Nuestro mundo es cruel, pero al mismo tiempo tan hermoso.

NC-21
Завершён
209
3
автор
Размер:
901 страница, 361 837 слов, 47 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
209 Нравится 314 Отзывы 66 В сборник

Lazo

Настройки

Глава 30. Узы

      Дверь закрылась за ним с мягким, но безапелляционным щелчком. Этот звук – не просто движение засова. Это был финальный аккорд в только что отыгранной им симфонии. Игра была окончена. Финальный гамбит, такой изящный и неожиданный, принёс полную, оглушительную победу. Шах и мат.              Локсли не двинулся с места сразу, стоя в центре своей спальни, погружённой в полумрак, нарушаемый лишь бледными полосками света, пробивающимися сквозь щели между тяжёлыми портьерами. Он стоял, позволяя тишине – густой, звонкой, насыщенной – обволакивать его. Он вдохнул полной грудью, медленно, смакуя, как пловец, наконец-то всплывший на поверхность после долгого, рискованного погружения в мутные воды конфронтации. И этот воздух был сладок. Сладок и горделив. Это был не грубый, первобытный триумф победителя в кулачном бою. Это было тонкое, утончённое удовлетворение виртуоза, чей замысел – сложный, многоходовый, построенный на понимании человеческих слабостей – сработал не просто эффективно. Он сработал красиво.              Победа была настолько полной, настолько… лёгкой в финале, что её хотелось не просто пережить в одиночку. Ею хотелось поделиться. Не с Реджиной, конечно. Она теперь была не зрителем, а главным трофеем, живым призом, дрожащим где-то за той дверью. Поделиться хотелось с тем, кто оценит изящество работы, кто поймёт всю глубину замысла и изумляющую простоту развязки. С кем-то, кто был не просто сторонним наблюдателем, а союзником. Соучастником. Тот, чья мощь, направленная из тишины кабинетов, стала тем самым тараном, что обрушил последние стены сопротивления.              Он не стал зажигать свет. Полумрак был его естественной средой, его союзником.Подчёркивал контуры дорогих, минималистичных предметов мебели, превращал знакомое пространство в царство теней и намёков – идеальную декорацию для проигрывания в голове только что случившегося спектакля. Медленно, почти церемониально, прошёл через комнату к своему креслу у окна – массивному, обитому кожей цвета воронова крыла. Не садясь, он опёрся ладонями о его высокую спинку, ощущая под пальцами прохладу и гладкость дорогой кожи. Смотрел в тёмное стекло, в своё собственное бледное отражение, но видел не его.              Он видел её лицо. Реджины. В точности, как на замедленной съёмке. Глаза, ставшие вдруг огромными и пустыми. Затем, как по мановению его невидимой дирижёрской палочки, из этой пустоты полезла, цепляясь когтями, жгучая, тёмная, отчаянная надежда. Она метнулась к нему взглядом, и этот взгляд кричал без слов: «А для меня? Сказала ли она что-то для меня?». И его собственный, выверенный, убийственный удар. Спокойный, почти сочувствующий тон: «Она устала от тебя». Идеально. Шахматная фигура, поставленная на единственное оставшееся свободное поле. Мат.       Он отпустил спинку кресла, и его тело, всё ещё заряженное адреналином тонкой игры, потребовало движения. Сделал несколько неторопливых, беззвучных шагов по комнате. Паркет под его ступнями, покрытый тонким персидским ковром, был прохладным и твёрдым, надёжным, как фундамент. Он шёл, и его тело, ещё минуту назад собранное, подтянутое для финального акта представления, теперь постепенно расслаблялось, отпуская тонкое, почти музыкальное напряжение, копившееся все эти недели. Каждый мускул, каждое сухожилие наслаждалось этой тишиной, этой абсолютной властью не только над пространством, но и над ходом времени, над судьбами людей.              Именно в этот момент абсолютного, упоённого самодовольства и родилась мысль – чистая, ясная, отточенная, как алмаз. Победу такого калибра нельзя просто пережить в одиночку. Её нужно засвидетельствовать. Закрепить. Оформить. Поставить жирную, красивую точку, которую уже никто и никогда не сможет стереть или оспорить. Ей нужен свидетель, не просто союзник, а тот, кто вложил в эту победу часть своей силы. Кто оценит не только результат, но и стиль.              Подошёл к прикроватному столику из чёрного матового дерева. На его идеально отполированной поверхности лежал единственный предмет – его телефон. Он взял его. Экран вспыхнул, осветив его пальцы, его нижнюю часть лица холодным, безжизненным синим светом. Щёлкнул по экрану, и свет стал мягче, теплее. Он пролистал список контактов – недлинный, тщательно отобранный. Он нашёл то, что искал: «Альберт». Без фамилии. Коротко. Приватно. Прокурор, его союзник в коридорах власти, тот самый, кто надавил на начальство, предъявив ультиматум насчёт Свон. Тот, чья «бумажная дубина», как они в шутку называли это между собой, оказалась не дубиной, а скальпелем, рассёкшим последние связи Свон с системой.              Нажал кнопку вызова. Поднёс телефон к уху. Гудки были короткими, прерывистыми – признак хорошего соединения или специального шифрования, никогда не вдавался в технические детали, которые Спенсер обеспечивал.              Трубку взяли почти сразу, после второго гудка. На том конце не было привычного «Алло» или «Слушаю». Послышались лишь приглушённые, но узнаваемые звуки: тихая, сложная джазовая композиция (Альберт любил джаз), лёгкий звон хрусталя, едва уловимый гул негромких разговоров. Ужин. Дорогой ресторан. Возможно, не один.              – Говори, – раздался в трубке голос. Привычный, слегка хрипловатый от возраста и хорошего коньяка, без церемоний, без улыбки в голосе, но и без раздражения. Деловой. Приватный.              Услышав этот голос, Локсли почувствовал, как его собственное лицо расплывается в широкой, неприкрытой ухмылке. Он сел на край огромной кровати, откинувшись на свободную руку, приняв позу расслабленного, довольного человека.              – Альберт, – начал он, и его голос приобрёл те тёплые, почти заговорщицкие обертона, которые он использовал только с ним. – Извини, что поздно. Знаю, ты, наверное, в процессе уничтожения утиной грудки с трюфелями или чего-то в этом роде… Но я просто не мог не поделиться. Не выдержал. Ты там, наслаждаешься гастрономией, а у меня тут… настоящий праздник души. Пир победителя.              На том конце короткая пауза. Фоновая музыка стала ещё тише – видимо, Спенсер отошёл в более укромное место, в гардеробную или к окну.              – Что-то в голосе слышится, – отозвался Спенсер, и в его ровном тоне послышался неподдельный, живой интерес. – Очень определённые нотки. Удалось по-крупному? Наш общий… геморрой?              Локсли тихо рассмеялся – счастливым, сдавленным смешком, который вырвался наружу сам собой.              – Не просто удалось, старик. Ты не поверишь. Она только что была здесь. В особняке. Сама пришла. Без вызова, без угроз. Как на плаху. – Он сделал драматическую паузу, смакуя момент. – И знаешь, что эта упрямая, принципиальная, вся из себя честная Эмма Свон заявила? Она сказала, что уезжает. Завтра на рассвете. Навсегда. Добровольно. Без единого нашего пальца, поднятого сверх того, что мы уже сделали. Без тех требований о её отстранении и уголовном преследовании, которые ты сам лично предъявил. Без полиции, без скандала в прессе. Просто… уходит.              На том конце воцарилась тишина. Даже фоновая музыка, казалось, замерла. Потом – долгий, низкий, одобрительный свист. Искренний. Почти восхищённый.              – Вот это да, – наконец произнёс Спенсер, растягивая слова. – Вот это сюжет. А я уж думал, придётся мои требования в дело пускать, давить по-крупному, через все инстанции. Мы же готовились к осаде, Роб. Я уже мысленно выделял ресурсы на затяжную кампанию. А она… просто сдулась? Так быстро?              – Сломалась, – поправил Локсли с неподдельным наслаждением, растягивая слово, вкладывая в него весь спектр чувств: и презрение, и восхищение простотой механизма, и ликование. – И, боже правый, как красиво это было. Ты бы видел её, Альберт. Я серьёзно. Это надо было видеть. Вошла бледная, как этот твой фарфор, по которому ты сейчас, наверное, стучишь вилкой. Глаза пустые, но где-то глубоко, на дне, ещё тлеют какие-то угольки. И говорит… он снова сделал паузу для драматизма, …говорит: «Я уезжаю». Представляешь? Не «Я вас уничтожу». Не «Всё равно всё докажу». Не «Вы пожалеете». Это был не белый флаг, Альберт. Это была капитуляция с оркестром и парадом побеждённых. Самый чистый, самый безоговорочный акт сдачи, какой я только видел в своей жизни.              Спенсер рассмеялся в трубку – густой, бархатный, понимающий смех человека, который оценил весь абсурд и всю гениальность ситуации.              – Ну ты даёшь, Робин.              – Сработали идеально, – подтвердил Локсли, и в его голосе теперь звучало неподдельное, почти сыновье восхищение мощью этого человека. – Я до сих пор под впечатлением, честное слово. Ты там, в своих кожаных креслах, за своими полированными столами, даже не представляешь, какое оружие ты держишь в руках. Какую мощь можно направить одним росчерком пера, одной правильно составленной справкой, одним звонком нужному человеку.              – Кстати, я не забыл. Ничего из того, что мы обговорили, не канет в лету. Наоборот. Думаю, нам стоит встретиться. Не в режиме телеконференции, а по-человечески. Обсудить детали уже по факту, отметить это дело как следует. Выпить за успех. Не по телефону же нам чокаться.              – Предлагаешь? – в голосе Спенсера снова мелькнула та самая, лёгкая, мужская усмешка. – Уже скучно одному праздновать? Хочешь похвастаться перед публикой?              – Примерно так, – ухмыльнулся Локсли, глядя на своё отражение в тёмном окне. – В среду, как мы изначально и планировали? В «Амфитрионе»? Только давай не просто как совещание. Закажем тот самый «Шато Лафит», что ты всегда хвалил. Или что-нибудь ещё покрепче, из того, что они припрятывают для особых случаев. Отметим как следует. Всё за мой счёт.              – В среду в восемь, «Амфитрион», – подтвердил Спенсер, и его голос стал довольным, предвкушающим. Чувствовалось, что ему нравится эта идея – неформально отметить успех, почувствовать себя не просто чиновником, а стратегом, соучастником авантюры. – Ладно, уговорил. Приду. Посмотрим на твою довольную, сияющую рожу. И… на бумаги, конечно. Чтобы всё было чинно, благородно и по делу.       Связь прервалась. Локсли медленно опустил телефон, положил его рядом с собой на шёлковое покрывало. Экран погас, окончательно погрузив комнату во власть теней и лунных лучей. Но внутри у него горел свет – тёплый, яркий, победный.              Он встал с кровати, потянулся во весь рост, чувствуя, как приятная, сладкая усталость наконец-то добирается до самых глубинных мышц, снимая последние остатки напряжения. Он подошёл к встроенному в стену мини-бару – панели из тёмного стекла, которая бесшумно отъехала в сторону от лёгкого нажатия. Внутри, в мягкой подсветке, стояли бутылки. Он взял коньяк. Старый, арманьяк. Налил себе в широкий бокал-снифтер, не меряя. Поднёс к носу, вдохнул сложный, густой букет – сухофрукты, дуб, лёгкий цветочный оттенок. Сделал небольшой глоток, позволив напитку согреть рот, прежде чем проглотить. Тепло разлилось по всему телу, сливаясь с внутренним теплом победы.              ***              Свет едва пробивался сквозь плотный полог хвои и огненные кроны старых клёнов, словно сама природа пыталась задержать этот бледный луч, не допустить его до земли, где спали мёртвые. Эмма шла по едва заметной тропе, вьющейся между древними надгробиями, покрытыми бархатным мхом и лишайником – шрамами времени на каменной плоти. Воздух на этом старом кладбище на окраине был иным, чем в её лесу – не свежим и живым, а стоячим, тяжёлым, наполненным запахом влажной глины, сладковатым тлением опавших листьев и холодным, отполированным веками камня. Здесь царила тишина, не нарушаемая даже птицами, будто само место затаило дыхание, оберегая покой тех, кто нашёл здесь последний приют от бурь мира живых.              Она шла неспешно. В руке, зажатой в кулак так, что ногти впивались в ладонь даже сквозь перчатку, она сжимала небольшой, собранный по дороге букет – несколько стеблей поздней, тёмно-фиолетовой вероники, похожей на запёкшуюся кровь, пару жёстких, негнущихся веточек бессмертника с горьким медовым запахом и одинокий, чуть увядший синий колокольчик, который вот-вот должен был рассыпаться. Цветы были простые, дикие, такие же выносливые, неприхотливые и обречённые, как и земля, на которую она сейчас ступала, и как она сама.              Её путь лежал не к фамильному склепу Миллс – тому показному, мраморному мавзолею власти и показной скорби. Она искала нечто более сокровенное, личное, потаённое – как и всё в жизни Реджины, что имело настоящую ценность. И нашла. На самом краю кладбища, на отшибе, в глубокой тени огромного клёна, чьи красные, как раскалённые угли, листья медленно падали на тёмный, почти чёрный гранит, стояла скромная, почти аскетичная плита.              ДЭНИЭЛ КОЛТЕР       Любимому мужу и отцу              Свон остановилась в двух шагах, как перед последним порогом, за которым начиналась бездна. Она поставила букет к подножию камня, поправив стебли пальцами в тонких кожаных перчатках с нежностью, которой в её жизни почти не осталось места. Это был не дар, не прощение и не покаяние. Скорее, знак уважения на краю пропасти. Подношение одного проигравшего солдата другому на поле битвы, на котором они, не зная друг друга, сражались за одно сердце и оба пали, каждое от своей пули.              Просто стояла, опустив руки по швам, вытянувшись в струнку, как на параде перед высшим командиром, и смотрела на высеченные буквы, которые в этом мертвенном, рассеянном свете казались не надписью, а шрамом, живой раной на лице гранита.              Ветер стих, будто затаив дыхание вместе с ней, замер в ожидании. Тишина стала абсолютной, всепоглощающей, нарушаемой лишь призрачным шорохом очередного листа, отделяющегося от ветки с тихим вздохом и планирующего вниз, как падает душа. В этой тишине её мысли, до этого метавшиеся, разорванные, как клочья тумана после взрыва, внезапно сложились, обрели странную, ледяную, пугающую ясность. Она больше не вела внутренний монолог. Теперь она говорила с ним. Мысли обретали форму слов, тихих, но отчётливых, отчеканенных в беззвучном пространстве её разума, как эпитафии на внутренней стороне черепа.              – Я не знала тебя, Дэниэл. Не знаю, каким ты былмягким или жёстким, смешливым или серьёзным, каким тоном говорил ей «люблю». Но я видела её. Видела твоё отражение в её глазах. Твою тень на стенах её особняка. Твоё отсутствие, которое стало единственным, что в ней по-настоящему присутствовало.       – Она… не человек. Она стихия Мысль прозвучала не как восторг, а как приговор, простой и непреложный, как закон физики. Гроза, которая рождается из ясного неба, обрушивается внезапно, сжигая всё на своём пути ослепительными молниями своего внимания, а потом так же внезапно отступает, оставляя после себя не дождь, а опустошённую, выжженную, опалённую тишину. И в этой тишине ты понимаешь, что уже никогда не будешь прежним. Ты либо сгораешь дотла, либо учишься жить с этим вечным ожогом внутри, с этим шрамом на душе. Ты знал это, да? Ты прожил с этой грозой.       – Она пережила тебя. Но не «оправилась». Не «двинулась дальше». Она… перековалась. Взяла свою боль острую, как осколки твоего гроба, свой ужас перед пустотой, свою безумную, неистовую любовь к тебе и выковала из них броню. Не доспехи броню. Цельную, монолитную, без единой заклёпки. Ту самую, что теперь все видят и называют «Мэр Миллс». И я…              Горький, едкий ком, горячий и живой, подступил к горлу, сдавил его. Эмма сглотнула, заставила мышцы шеи напрячься, протолкнуть его обратно в темноту, в ту пустоту, что теперь зияла и внутри неё. – …я видела трещины в этой броне. Маленькие, тонкие, почти невидимые. И я… я видела и пыталась в них заглянуть. Тыкала пальцами, как слепой щенок, тыкала своей «правдой», своим тупым, упрямым, идиотским желанием докопаться. Не понимая, что там, под сталью, не плоть, а раскалённая лава. Незаживающая рана, полная соли и осколков. Я только причиняла ей боль. Сыпала соль горстями. Загоняла в угол, к стене, показывая всем, как она шатается, как ей нужна опора. И…              В мысленном взгляде, как на экране, возникло лицо Локсли – самодовольное, хищное, с той маслянистой, победной ухмылкой, которая врезалась в память навсегда. – Ты просил его позаботиться о ней. О них. Своего друга. Внутренний голос зазвучал с леденящей, самоуничижительной иронией, которая жгла хуже насмешки. Он действительно «позаботился». Как коллекционер о редком, дорогом экспонате. Как ростовщик о залоге, который вот-вот станет его собственностью. Он увидел в ней не боль, не память о тебе, не любовь а возможность. Лазейку. Рычаг. И я… я своей слепой, тупой атакой только помогла ему! Выбила её из того оцепенения горя, в которое она погрузилась, показала всему миру, как она шатается, как ей нужна рука, чтобы не упасть. И он тут же подставил своё плечо. Кованое, холодное, с отточенными шипами внутри. А теперь… теперь она прикована к нему. Не любовью. Страхом. Чувством долга перед твоей просьбой. Необходимостью выжить. И я стою здесь, перед твоей могилой, и понимаю, что была не рыцарем, а соучастником. Палачом, который подготовил жертву для гильотины.              Эмма закрыла глаза на мгновение, чувствуя, как усталость – не физическая, а та, что разъедает душу, – давит на веки тяжелее, чем весь гранит вокруг. Когда она открыла их, взгляд её был чистым, выжженным, лишённым всего, кроме последней, отчаянной, безумной решимости утопающего, который хватается за призрак.              Она сделала шаг вперёд, до самого края плиты, так что носок ботинка почти касался холодного камня, и опустилась на одно колено. Не в молитве – она разучилась молиться. Не в поклоне – некого было благодарить. Это был жест предельной, почти воинской серьёзности. Последний рапорт перед уходом в бессрочный отпуск. Она больше не говорила мысленно.              Голос, который вырвался из её горла, был тихим, чуть хриплым, сорванным шёпотом, но в мёртвой, гробовой тишине кладбища он прозвучал с пугающей, пронзительной отчётливостью, как крик, брошенный в глубокий колодец в надежде, что хоть эхо вернётся.              – Присмотри за ней, Дэниэл, оттуда.. Сейчас. Именно сейчас, когда я ухожу и оставляю её одну в этой ловушке. И за мальчиком. За Генри. Он… он похож на тебя, я слышала. В улыбке. В упрямстве.              Она произнесла это прямо в камень, будто слова, заряженные всей её остаточной силой, могли просочиться сквозь гранит, сквозь толщу промёрзлой земли, к тому, что от него осталось – к пеплу, к костям, к памяти.              – Он… тот, кого ты просил… он оказался не тем. Он не справился. Он предал твоё доверие. Так присмотри ты. Сделай то, чего я уже не могу. Сохрани их. Пусть та часть её, что всё ещё любит тебя… что живёт только потому, что когда-то ты её любил… пусть она станет ей щитом. Последним щитом. От него. От мира. От неё самой. Пожалуйста.              Замолчала, переводя дух, и в этом перерыве повисла вся её сломленная жизнь. В просьбе, высказанной вслух мёртвому, не было смирения. Была ярость – тупая, бессильная, направленная внутрь, на самое себя. И ледяная, безнадёжная, безумная надежда, обращённая к пустоте, к тишине, к невозможному.              Именно в этот миг абсолютной внутренней оголённости, когда душа её висела на ниточке над пропастью, она и услышала это.              Шаг.              Один. Чёткий. Уверенный. Не случайный, не заблудившегося посетителя.              – Ты поняла – выдохнула Эмма. Она знала. Записка. Та самая, что оставила внутри «Мерседеса» у особняка. «Найди меня там, где лежит его тишина».              За её спиной раздался сдавленный, почти неслышный звук – нечто среднее между вздохом и рыданием, мгновенно подавленным. Свон медленно, без резких движений, словно боясь спугнуть дикое, раненое животное, встала и повернулась.              В трёх шагах от неё, застывшая между могил, стояла Реджина Миллс. Она была похожа на призрака, явившегося из самого кошмара. Пальто было наброшено нараспашку – явно выскочила из дома, не думая ни о холоде, ни о приличиях, движимая чистым, неконтролируемым импульсом. В одной руке, сжатой в белый от напряжения кулак, она держала смятый листок бумаги. В другой, безвольной, свисал тонкий шёлковый шарф, конец которого трепетал на почти неощутимом ветру, как последний признак жизни.              Но лицо… Лицо Реджины было маской, под которой бушевала настоящая буря. Весь её безупречный макияж, вся выстроенная временем броня самоконтроля – всё это рухнуло, смытое волной первобытного ужаса. Её кожа была мертвенно-бледной, почти прозрачной. Глаза, огромные и тёмные, как бездонные колодцы, метались от лица Эммы к могильной плите и обратно, и в них читалось не просто потрясение – читалась паника, граничащая с полным распадом.              – Ты… – начала она, и голос её, обычно такой уверенный и отточенный, сорвался на высокой, хриплой, почти детской ноте. – Ты сошла с ума? Приходить сюда? Из всех мест… сюда?              Потрясла в воздухе смятым листком. – Оставлять это… это у меня в машине? Под носом у… – Она не договорила, резко оборвав себя, и её взгляд снова дико метнулся по сторонам. – Ты не понимаешь? Ты совсем не понимаешь, на что ты меня обрекаешь?              Панический шёпот нарастал, превращаясь в сбивчивый, прерывистый поток. – Нас нельзя видеть вместе! Нигде! И уж тем более здесь! Он везде! Его глаза повсюду! Он знает! После того, что было в кабинете… после моих слов… это был не просто разговор! Это был щит! Единственный щит, который у меня остался! Для Генри! Я выстроила между нами стену изо льда и ненависти, и ты должна была за ней остаться! Должна была уйти и забыть! А ты… ты приходишь сюда! Если он увидит… если он хоть на секунду заподозрит, что эта стена была мишурой, что между нами ещё что-то тлеет… Её голос прервался, губы бессильно задрожали, и по её щеке, смывая остатки маски, скатилась первая, предательская слеза. Он заберёт его у меня, Эмма. Официально. Чисто. Со всеми бумагами и судами. Навсегда. Понимаешь ты это, наконец? Навсегда.              Последнее слово вырвалось тихим, надтреснутым криком. Блондинка стояла и молча слушала этот поток отчаяния. Её лицо оставалось непроницаемым, каменным под капюшоном куртки.              И когда панический монолог иссяк, оставив после себя лишь тяжёлое, прерывистое дыхание Реджины и звенящую тишину кладбища, Эмма не сказала ни слова. Она просто… кивнула. Один раз. Коротко и твёрдо. Не в согласие с её страхами, а в полное, абсолютное понимание.              Затем она действовала.              Быстро окинув взглядом пространство – ни души, только могилы да вороны на деревьях – блондинка шагнула вперёд. Не к Реджине, а мимо, захватив её за локоть твёрдым, но не грубым движением.              – Не здесь, – бросила она через плечо, уже ведя её, почти неся, в сторону от открытого пространства, туда, где густая стена старых, разросшихся тисов образовывала естественную нишу между двумя массивными склепами. Это было укромное место, скрытое от всех возможных ракурсов, где их не мог увидеть никто – ни с дороги, ни из окон соседних домов. Тени здесь были густыми, синими и холодными.              Миллс позволила себя увести, её сопротивление было механическим, слабым. Когда они оказались в безопасном полумраке, Эмма развернула её к себе. Прежде чем та успела снова заговорить, Свон выхватила из её ослабевших пальцев смятый листок записки и сунула в свой карман.              – Молчи, – произнесла Эмма, и это одно слово, сказанное тихо, но с плотной, сконцентрированной силой, прозвучало как приказ. Её ладонь, тёплая и живая, легла на ледяную щеку Реджины. Большой палец с невыразимой осторожностью коснулся того самого места на скуле — где был синяк. – И слушай.              – Тебе нужно быть сильной, – прошептала , и теперь её голос потерял стальную команду, в нём зазвучала низкая, глубокая вибрация, полная невысказанной боли. – Сильнее, чем когда-либо. Не ради меня. Ради себя. Ради Генри. Береги его. Как зеницу ока. И береги себя. Каждую секунду. Каждый вздох. Пока…              Она запнулась, и впервые за весь этот разговор в её голосе прозвучала трещина.              – Пока меня не будет.              Реджина замерла. Казалось, даже её дыхание остановилось.              – Куда? – вырвалось у неё, и этот один слог прозвучал тонко, остро, как лезвие бритвы. – Это… это навсегда?              Эмма не выдержала этого взгляда. Отвела глаза.              – У меня… дела. За городом.              Это была наглая, очевидная ложь, и они обе это знали.              – Какие дела? – настаивала Реджина, и в её голосе зазвучала знакомая Эмме властная нотка, пробивающаяся сквозь панику. – Скажи мне. Я хочу знать. Если это что-то официальное…              – Нет, – резко оборвала её Свон. – Это не официально. Это личное. И чем меньше ты будешь знать, тем безопаснее будет для тебя. И для пацана.              Она видела, как эти слова ранят Реджину. Но не могла сказать правду. Не смела. Вместо объяснений она снова двинулась вперёд. Её руки поднялись к воротнику пальто, которое болталось нараспашку. Пальцы, сильные и умелые, но сейчас движущиеся с почтительной медлительностью, взялись за первую пуговицу. Щелчок. Затем за вторую. Щелчок. Эмма застёгивала их одну за другой, снизу вверх, тщательно, методично, будто совершала важный ритуал. Поправила воротник, убедившись, что ткань плотно прилегает к горлу, защищая от колючего ветра. Затем её взгляд упал на болтающийся шарф. Она взяла его шелковистый конец и, нежно обернув вокруг шеи Реджины, завязала тёплый, надёжный узел, спрятав концы под пальто. Каждое движение было наполнено безмолвной нежностью, заботой, желанием укрыть, согреть, защитить – хотя бы вот так, насколько это было в её силах.              И только закончив, только убедившись, что Миллс теперь хоть как-то защищена от внешнего холода, Эмма позволила себе другое. Она притянула её к себе. Объятие было крепким, почти болезненно тесным. Она прижала губы к её виску, к месту, где под чёрными волосами стучал бешеный пульс.              – Доверься мне, – прошептала она прямо в её ухо. – Хоть в этом. Просто… живи. Будь осторожна. Я вернусь. Не тогда, когда станет легко. А тогда, когда смогу всё переломить. Обещаю.              Почувствовала, как Реджина бессильно обмякла в её объятиях, как её лицо уткнулось в угол её шеи и плеча. Блондинка отодвинулась ровно настолько, чтобы увидеть её лицо, залитое слезами. Её рука, грубая и нежная, поднялась, чтобы большим пальцем смахнуть эти капли.              – Не плачь. Ты же сильная. Помнишь?              И тогда, глядя прямо в эти тёмные, бездонные, полные страха глаза, Эмма наклонилась. Первое касание было робким – почти нерешительным прикосновением губы к губе, пробой на прочность хрупкой границы между ними. Но этот миг невинности был мгновенным. Потому что как только их губы встретились по-настоящему, всё рухнуло.              Этот поцелуй не был ни одним чувством – он был смесью всего, что копилось между ними и теперь вырвалось наружу в последний возможный момент. В нём была влюблённость – та самая, глупая, безумная, которая заставляла сердце биться в горле и перехватывать дыхание. Сладкий, мучительный восторг от того, что она здесь, что она живая, что её кожа пахнет дождём и дорогими духами, что её губы такие мягкие и отзывчивые под её собственными.              Но тут же, как лезвие в сердце, впивался страх. Страх за неё. За Генри. За то, что этот поцелуй может быть последним, что он может стать для кого-то уликой, что он может стоить ей всего. Страх, который заставлял Эмму инстинктивно прислушиваться к тишине вокруг даже в этот миг полного растворения, искать ушами шаги, которые не должны приблизиться.                     И вина. Горечь, едкая как полынь. Вина за каждую причинённую ей боль, за каждую слезу, за этот синяк на её скуле, которого она не смогла предотвратить. Вина за то, что она уходит, бросает её одну в этой ловушке. Этот вкус вины смешивался со вкусом её слёз – солёным, горьким, бесконечно печальным.              А поверх всего – прощание. Каждый миг этого поцелуя был криком «прости» и шёпотом «помни». Это было отчаянное, почти яростное стремление вложить в это прикосновение всё, что не было сказано словами, всё, что, возможно, уже никогда не будет сказано. Запечатать в нём обещание, память, надежду – как послание в бутылке, брошенное в бушующее море неопределённости.              Они не хотели, чтобы это заканчивалось. Цеплялись друг за друга – пальцы Реджины впились в спину Эммы, сжимая ткань куртки так, что костяшки побелели. Ладонь блондинки прижалась к её щеке, большой палец нежно водил по линии скулы, стирая новые слёзы. Их тела прижались так плотно, будто пытались стереть все границы, все расстояния, весь мир вокруг, оставив только эту тёмную нишу, этот холодный воздух и тепло друг друга.              Время потеряло смысл. Минута? Пять? Вечность? Им было всё равно. Это был их островок в океане хаоса, их последнее убежище. Дыхание смешалось, стало общим – прерывистым, тёплым, живым. В этом поцелуе была борьба – не против друг друга, а против неотвратимости расставания. Казалось, если держаться достаточно крепко, достаточно долго, реальность отступит, и им не придётся отпускать.              Но реальность не отступала. Она ждала за стенами склепов, в холодном осеннем воздухе, в каждом потенциальном взгляде, который мог упасть на это кладбище.              И Эмма, сердце которой разрывалось на части, заставила себя отстраниться. Это движение потребовало от неё почти физического усилия воли, будто она отрывала от себя часть собственной плоти. Губы разомкнулись с тихим, влажным звуком. Между ними повисла тонкая нить дыхания, белая на холодном воздухе, последняя связь, которая вот-вот должна была порваться.              Она отстранилась, хотя каждая клетка её тела кричала протест. Хотя пальцы Реджины ещё судорожно цеплялись за её куртку. Она отстранилась, чувствуя, как пустота, хлынувшая между их телами, холоднее любого зимнего ветра. Это длилось вечность. Это длилось пять минут. Это длилось мгновение, которое навсегда врезалось в память – сладкое, горькое, пронзительное и бесконечно печальное.              Когда она оторвалась, в глазах брюнетки больше не было паники. Было ошеломление. Боль. И глубокая, тихая признательность, смешанная с новым страхом – страхом потерять уже не только сына, но и это, только что обретённое и уже ускользающее чувство, этот миг совершенной, невозможной близости.              – А теперь иди, – сказала Эмма, и её голос прозвучал хрипло, чужим даже для её собственных ушей. Она отступила на шаг, разрывая последнюю физическую связь, заставляя пальцы Реджины разжаться. – И забудь, что видела меня здесь. Для всех, кто может увидеть… мы чужие. Мы ничего. Запомни это.              Не дожидаясь ответа, не решаясь взглянуть ещё раз, потому что ещё одна секунда могла сломать всю её решимость, Свон резко развернулась и зашагала прочь, оставляя Мэра одну в холодном полумраке между склепами, но теперь – в застёгнутом на все пуговицы пальто, с тёплым шарфом вокруг шеи, и с губами, всё ещё хранящими жгучее воспоминание о поцелуе.                            
Примечания:
209 Нравится 314 Отзывы 66 В сборник
Отзывы (10)