Nuestro mundo es cruel, pero al mismo tiempo tan hermoso.

NC-21
Завершён
219
4
автор
Размер:
901 страница, 361 837 слов, 47 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
219 Нравится 322 Отзывы 70 В сборник

Tribulación

Настройки
Примечания:
      

Глава 36. Скорбь

      

      Рыдания Реджины не были просто плачем. Это была физическая реакция всего её существа на тот приговор, что прозвучал из хриплой рации. Каждый новый взрыв икоты, каждый судорожный вдох, раздиравший горло, был попыткой выплюнуть наружу слово, которое застряло внутри, как отравленная кость «умер». Мир перестал быть трёхмерным. Он схлопнулся, сплющился в грязную, мокрую плоскость под её коленями и в ту единственную чёрную точку в скале вход, который всё поглотил и теперь должен был изрыгнуть обратно лишь холодный, безжизненный результат.              Вой ветра и монотонный стук дождя по крышам машин сливались в один белый шум, фон для оглушительной тишины в её голове. Тишины, где эхом гудело это слово. Умер. Умер. Умер. Оно отдавалось в висках тупой болью, сжимало горло тисками, выжимало слёзы, которые были не водой, а чем-то едким, разъедающим кожу на щеках. Она не чувствовала их солёного вкуса. Не чувствовала ледяной грязи, въедающейся в колени через тонкую ткань брюк, не чувствовала дрожащих рук Генри, вцепившихся в её плечо, пытающихся встряхнуть, вернуть. Его испуганный голос доносился до неё как сквозь толстое стекло приглушённо, неразборчиво, лишённое смысла.              Она была пустой оболочкой. Бархатное пальто, когда-то символ статуса и неприступности, теперь было просто мокрым, тяжёлым грузом, волочащимся по земле. Всё, что составляло Реджину Миллс железная воля, холодный расчёт, острый ум, годами оттачивавшийся в политических баталиях, всё это испарилось. Растворилось в этом вселенском отчаянии, которое заполнило каждую клетку, каждый уголок сознания. Оно было тяжёлым, как свинец, и жидким, как расплавленный асфальт, затягивающим на дно.              Смотрела на тот ослепительный пролом в скале, залитый искусственным солнцем прожекторов, и видела не операцию по спасению. Видела процедуру. Безличную, бюрократическую процедуру извлечения объекта. Объекта два. Код «Майк». Её мозг, даже в этом состоянии полураспада, цинично достраивал картину: вот сейчас вынесут чёрный мешок на молнии. Его аккуратно погрузят в специальный автомобиль. Заполнят бумаги. Её Эмма, её живая, яростная, невыносимо прекрасная Эмма, превратится в дело, в номер, в причину смерти, в строчку в отчёте. Её тело, которое она так и не успела толком прикоснуться без гнева и боли, будут изучать патологоанатомы. Будут описывать травмы, измерять, препарировать. Всё это станет лишь совокупностью медицинских терминов, улик для суда над тем чудовищем, что сейчас кричало о своём триумфе.              Эта мысль вызвала новую волну спазмов. Она сгребла пригоршню ледяной грязи и сжала её в кулаке до тех пор, пока острые камешки не впились в ладонь. Боль была ничтожной, ничего не значащей щепоткой на фоне того, что разрывало её изнутри. Она хотела исчезнуть. Хотела, чтобы земля разверзлась и поглотила её прямо здесь, рядом с этой чёрной дырой, которая забрала самое важное. Чтобы не видеть, как выносят это тело. Чтобы не жить в мире, где Эммы больше нет.              Отчаяние было тотальным. Оно не оставляло места даже для гнева на Грейсона. Гнев требовал энергии, а вся её энергия ушла в рыдания, в эту немую, сотрясающую всё тело агонию. В ней не осталось ничего, кроме первобытной, животной боли утраты. Она потеряла её дважды. Сначала когда отвергла, когда выставила из своего дома, из своего сердца, пытаясь защитить сына от правды, которая жила в её собственной душе. А теперь когда правда настигла её в самом чудовищном обличье и навсегда забрала ту, кого она… кого она даже назвать не могла. Не успела. Не позволила себе.              Слёзы текли беззвучно теперь, смешиваясь с дождём. Она уже не кричала. Кричать могло живое, а внутри неё что-то умерло, провалилось в тёмную, бездонную шахту, гораздо более глубокую, чем та, что была в скале. Она качалась на коленях, закусив до крови внутреннюю сторону щеки, чтобы хоть как-то удержаться в этом мире, не слететь окончательно в небытие.              И в этом состоянии полного распада, когда границы между ней и холодной, мокрой землёй уже стёрлись, её слух, отточенный годами необходимости слышать то, что не договаривают, уловил сдвиг. Не в звуках, а в их качестве. Окрик из глубины проёма прозвучал не как очередная команда, а как тревожный, срочный сигнал, меняющий все планы. «Разойдись! Дорогу!»              Это было слово из другой реальности. Из реальности, где ещё есть спешка, где ещё что-то может быть срочным. Где то, что выносят, это не просто тело, а нечто, требующее немедленного, безоговорочного пропуска.              Реджина не сразу поняла. Её сознание, утонувшее в трясине горя, с трудом регистрировало внешние импульсы. Она просто перестала раскачиваться. Замерла. Её мокрые, слипшиеся ресницы медленно поднялись. Сквозь водяную пелену слёз и дождя она увидела, как из ослепительного белого прямоугольника входа выплыли две тёмные фигуры. Они несли что-то. Несли быстро, почти бегом.              И мир, который до этого был плоским и мёртвым, вдруг с грохотом обрёл глубину, объём, ужасающую чёткость.              Спецназовцы у входа не просто люди в касках и бронежилетах, а часть монолитной, до этого момента статичной, архитектуры блокпоста вдруг перестали быть частью пейзажа. Они ожили в едином, резком импульсе, который не был похож на отлаженное выполнение команды. Это был рывок, почти животное отшатывание. Он не поступил по цепочке «приказ-исполнение», а родился одновременно в десятке тел, будто все они уловили один и тот же сверхзвуковой сигнал тревоги из темноты тоннеля. Не «расступиться» для торжественного или печального шествия, а отскочить, освободить место для чего-то, что несётся с неумолимой скоростью и не потерпит ни малейшего препятствия.              Образовавшийся коридор был узким, едва шире самих носилок. Его стены из чёрного тактического нейлона, мокрого камуфляжа и блестящего от дождя пластика не стояли ровно они дышали, колыхались от прерванного движения, от напряжения. В этой щели, прорезающей толпу, читалась не церемониальность, а суровая, утилитарная необходимость: обеспечить идеально прямой и максимально короткий путь.              Из темноты, окутанной клубами пара, они выплеснулись. Не вышли, не появились именно выплеснулись, как будто сама шахта под давлением вытолкнула их наружу. Клубы пара были первым, что достигло холодного ночного воздуха. Это было не просто испарение это было тёплое, густое, живое дыхание подземелья, несущее в себе запахи, от которых даже у привыкших ко всему спасателей сжимались лица: запах взорванной породы, едкой пыли, влажной плесени, и под этим всем тёплый, медный, сладковато-приторный шлейф, который каждый взрослый человек узнает инстинктивно.              Фигуры. Их силуэты в первые доли секунды сливались с темнотой за спиной, они были похожи на одно существо, изогнувшееся под общей ношей. Они были в полном тактическом обмундировании, но оно утратило свой стерильный, выставочный вид. На чёрной ткани, на пластиковых пластинах панцирей, на блестящих пряжках ремней толстым, неравномерным слоем лежала влажная глина, перемешанная с угольной пылью. Она забилась в каждую текстуру, в каждый шов, превращая экипировку в доисторические доспехи, вылепленные из самой грязи.              Они несли носилки.              Жёсткие, алюминиевые, с холодным, тускло поблёскивающим в свете прожекторов каркасом. Раскладная конструкция, созданная для практичности, сейчас казалась архаичной, почти средневековой плахой для переноски раненых. На них лежало тёмное полотнище грубый, армейского образца брезент цвета хаки, насквозь промокший, местами слипшийся в тяжёлые, тёмные складки. И под этим брезентом угадывался силуэт. Он не лежал ровно. Он был скорее наброшен, скомкан, и его очертания были смазанными, лишёнными чётких границ плечо, бедро, нога, но всё это выглядело не как тело человека, а как некая аморфная масса, упакованная для срочной транспортировки.              Но самое главное было не в том, что они несли, а в том, как они это делали.              Носилки двигались неровно. Это не была плавная качка на шагах носильщиков. Это были резкие, короткие, подёргивающиеся движения. Каждый шаг спецназовца отдавался в алюминиевых трубах сухой, короткой вибрацией. Полотнище с силуэтом колыхалось, и в его колебаниях не было ритма был хаос мелкой, непрекращающейся дрожи. Создавалось ощущение, что носилки не несут, а пытаются удержать, что они живут своей собственной, судорожной жизнью, а мужчины лишь из последних сил направляют эту неистовую энергию в нужную сторону.              Они шли быстро. Не просто быстрым шагом они бежали. Но это был особый бег. Не спортивный, размашистый, с работой рук. Это был бег скованный, сгорбленный, почти крадущийся. Короткие, частые шажки, будто они бегут по раскалённым углям, стараясь не трясти ношу, но при этом выжимая из своих ног максимальную скорость. Их спины были согнуты в неестественных, болезненных позах. Мышцы шеи и плеч вздулись под мокрой тканью, образуя каменные глыбы. Руки, держащие ручки носилок, были не просто сжаты пальцы в перчатках впились в металл с такой силой, что даже сквозь материал было видно, как белеют костяшки.              Их лица были скрыты чёрными балаклавами, оставлявшими лишь прорези для глаз. Но этих прорезь было достаточно. В них не было видно зрачков только узкие, влажные щели, прищуренные до предела, залитые белым светом прожекторов. В этих щелях горел нечеловеческий фокус. Они не смотрели по сторонам, не искали командующего, не озирались на толпу. Их взгляд был прикован к единственной точке впереди к открытым, зияющим дверям «скорой помощи», которая стояла в двадцати метрах. Эти двадцать метров были для них всей вселенной, финишной прямой, которую нужно преодолеть быстрее, чем тикает невидимый метроном.              Этот бег был немым криком. Каждый мускул, каждый сухожильный шнур, каждое короткое, хриплое выдыхание через маски (пар вырывался клубами в холодный воздух, сливаясь с паром из шахты) кричали об одном: СРОЧНОСТЬ.              Они несли не груз. Мёртвое тело, даже самое тяжёлое, несут иначе. Его несут с торжественной медлительностью, с почтительным усилием, направленным на сохранение достоинства. Здесь же была тряска, суета, почти паническая скорость. Потому что они несли не тело. Они несли время.              Конкретное, осязаемое, утекающее время. Каждая доля секунды этого бега по раскисшему грунту была песчинкой, выпадающей из верхней колбы невидимых, но для них абсолютно реальных часов. Возможно, у них были считанные минуты. Возможно, десятки секунд. И это знание делало их бег не просто быстрым, а каким-то физически искажённым, противоестественным. Они бежали, как бегут с гранатой с выдернутой чекой, как бегут от лавины, с полным пониманием цены промедления.              И этот бег менял всё вокруг. Монотонный, деловой гул оперативной зоны переговоры по рации, равномерный рёв генераторов, шум дождя сменился на новую, тревожную симфонию. Звук их тяжёлых, загруженных сапог, шлёпающих по грязи, стал доминирующим ритмом. Хриплые, отрывистые выкрики медиков у «скорой», готовившихся принять ношу: «Сюда! Прямо сюда! Не останавливаться!» Свист собственного дыхания в их масках, который стал слышен в воцарившейся вокруг гробовой тишине даже ветер, казалось, замер, наблюдая.              Для Реджины, чьё сознание ещё секунду назад было размазано по внутренним стенам чёрной пустоты, этот вынос носилок стал не зрелищем, а физическим воздействием. Она не видела деталей она чувствовала их. Вибрацию земли под коленями от этих частых, тяжёлых шагов. Давление в воздухе, которое создавал этот стремительный, сгорбленный бег. Её собственное сердце, замершее было в ледяном коме, вдруг начало биться в унисон этому отчаянному ритму не ровно, а такими же короткими, судорожными толчками.              Её взгляд, остекленевший и направленный в никуда, наткнулся на эту движущуюся точку и прилип к ней. Она не видела лица под брезентом. Не видела ужасных деталей. Она видела только одно: невероятное, почти сверхъестественное усилие, направленное на то, чтобы доставить это из точки А в точку Б с максимально возможной скоростью.              И в этой скорости, в этом усилии, была зашифрована единственная возможная правда. Мёртвых не несут так. Мёртвых не спасают. Тот, кто лежит под этим грязным, мокрым брезентом, ещё не стал «объектом», «грузом», «телом». Он ещё был в процессе. В процессе между жизнью и смертью. И эти несколько сгорбленных фигур, эти титаны в грязи, своей яростной, граничащей с насилием над собственными телами скоростью, доказывали это каждым своим мускулом. Они несли не покойника. Они несли бойца, вынесенного с поля боя, над которым ещё дрожит, ещё не погасла аура схватки, ещё витает электричество последнего, отчаянного сопротивления. Они несли шанс. Хрупкий, ускользающий, оплаченный непомерной ценой, но шанс.              И этот шанс, воплощённый в виде бегущих в тишине людей и алюминиевых носилок с тёмным пятном на них, пробил брешь в её вселенском отчаянии. Ещё не надежда. Ещё слишком рано для надежды. Но что-то твёрдое, что-то реальное. Что-то, за что можно было зацепиться взглядом, вытащив себя из трясины небытия. Отчаяние было абстрактным, тотальным. А этот бег был конкретным, осязаемым, полным дикой, животной целеустремлённости. И он тянул за собой её сознание, как магнитом, заставляя встать из грязи на подкошенные, онемевшие ноги, заставляя сделать первый, шаткий шаг вперёд, навстречу. Миллс оказалась в самом эпицентре освещения. Оно обожгло её глаза, но она не смогла отвести взгляд. Потому что картина, материализовавшаяся в этом ослепительном белом пространстве, оказалась не той, которую её измученное сознание, уже смирившееся с худшим, готовилось увидеть бледное, но целое лицо под простынёй, благородная печать смерти. Нет.              Это было в тысячу раз хуже. Это было так чудовищно, что её психика, отточенная на кризисах и холодных расчётах, не имела для этого файла, не имела категории. Это был не образ, а прямое вторжение иной, запредельной реальности насилия в её собственный мир. И она стояла в полуметре от этого, дыхание смешавшись с паром, вырывающимся из тёмного зева шахты и из-под масок медиков.              На носилках лежала Эмма. Или то, что имело наглость, чудовищную, богохульную наглость называться её именем. Об этом кричала каждая деталь, каждый сантиметр того, что не было скрыто грубым, промокшим насквозь брезентом цвета запёкшейся грязи и ржавчины. Брезент был натянут неровно, кое-как, примерно по линию груди, и эта граница была похожа на край савана, который не дотянули. Он не укрывал он выставлял напоказ, подчёркивал ту грань, за которой начиналось нечто, на что у Реджины не хватало духа смотреть, но о чём её воображение, уже отравленное увиденным, кричало истерическим шёпотом. Но и того, что было видно, хватило, чтобы перечеркнуть в ней всё: и мэрский сан, и материнство, и саму её человеческую суть. Это зрелище стирало личность, оставляя только чистый, животный ужас.              Лицо.              Она смотрела на него с расстояния вытянутой руки, и её мозг отказывался складывать эти обломки в целое. То, что когда-то было лицом Эммы Свон с его дерзкими, острыми углами, скулами, которые могли резать стекло, упрямым, квадратным подбородком, губами, умевшими складываться в саркастическую усмешку или, в те редкие, украденные у вселенной мгновения, в улыбку такой незащищённой нежности, что у Миллс перехватывало дыхание, это лицо исчезло. Его стёрли. На его месте была не маска была топографическая карта пытки, вылепленная из глины, крови и патологического отёка.              Оно было неузнаваемым, распухшим до гротескных, нечеловеческих пропорций. Черты утонули. Нос был не виден его место занимала бесформенная выпуклость, залитая тёмными потёками. Кожа, там, где её можно было разглядеть сквозь толстый слой шахтной грязи и запёкшейся, почти чёрной крови, имела цвет грязного воска серо-жёлтый, мертвенный. Но на этом саване цвели сине-багровые гематомы. Это не были синяки. Это были геологические образования. Огромные, сливающиеся материки боли: цвет перезрелой сливы, чёрного винограда, тёмной меди. Они покрывали левую половину лица полностью, от виска до скулы, вздымая кожу буграми; они расползались по правой скуле, оттягивая кожу вниз.              И глаза. Боже, глаза. Один глаз заплыл полностью. Между верхним веком, опухшим до размеров и цвета спелой, лопнувшей ягоды, и неестественно оттянутой, отёкшей нижней кожей зияла лишь влажная, тёмная щель. Из неё не текли слёзы сочилась густая, желтовато-розовая жидкость, сукровица, смешанная с гноем, образовывавшая на ресницах и щеке липкую, блестящую дорожку. Второй глаз… второй глаз был приоткрыт. На волосок. На тончайшую, промокшую щель. И Реджина, застыв, заглянула в эту щель. Свет прожектора, отражаясь от влажной поверхности, выхватил самое сокровенное, самое кошмарное. Белок. Но не белый. А полностью, однородно, ярко-алый. Будто глазное яблоко наполнили свежей кровью до краёв. В этом алом, пугающе глянцевом шаре можно было угадать крошечную, чёрную точку зрачка, но она ничего не выражала. Она была просто дыркой, пробитой в кровавом фонаре. Этот глаз не видел. Он был окном в разбитый, затопленный болью внутренний мир. И он смотрел прямо перед собой, в пустоту над носилками, взглядом абсолютной, завершённой катастрофы.              Губы. Те губы, в жар которых она однажды, в припадке безумной ярости и страсти, вгрызлась, чтобы оставить свою боль, свою метку, теперь были разбиты, размозжены. Они представляли собой не форму, а два сине-багровых, распухших валика изорванной плоти. Верхняя губа была разорвана посередине глубокой, рваной трещиной, похожей на рот куклы, которого не дорезали. Из этой трещины и из левого уголка рта тонкой, не прекращающейся струйкой стекала слюна. Но не прозрачная. Розовая. Розово-алая, пузырящаяся. Кровь всё ещё сочилась изнутри, смешиваясь со слюной, и этот ручеёк, живой и ужасающий, тёк по её подбородку, капал на грубую ткань брезента, оставляя маленькие, тёмно-красные точки. Каждая капля была тиканьем часов её жизни, утекающей сквозь разбитую плоть.              Волосы. Те самые волосы, которые Реджина втайне представляла себе как тёплое, пахнущее дождём и упрямством золото. Теперь они были одним целым с кошмаром. Некогда золотистые пряди спутались в плотный, жёсткий войлок, пропитанный грязью, потом и запёкшейся кровью. Их цвет был неопределённым тёмно-коричневым, бурым. Они слиплись в единую массу, образовав на лбу и висках жутковатую, скульптурную корону. Отдельные пряди прилипли к вискам, вросли в раны на щеках, будто пытаясь срастись с болью. Они больше не были частью Эммы. Они были частью пытки, материальным свидетельством того, что её волочили за волосы по камням, били головой о что-то.              Брюнетка стояла, и её тело начало дрожать мелкой, неконтролируемой дрожью, как будто её саму погрузили в ледяную воду. Звуки вокруг отрывистые команды медиков, хриплое дыхание спецназовцев, гулкий рёв двигателя «скорой» стали глухими, доносящимися из-за толстой стеклянной стены. Её мир сузился до этого лица, до этой карты страданий на расстоянии вытянутой руки. Она думала, что готова увидеть смерть. Но это… это было не смертью. Это было растянутой во времени, тщательно продуманной экзекуцией над самой жизнью. И от этого зрелища её захлёстывала волна такого вселенского, бессильного ужаса, что её стошнило. Горло сжалось спазмом, она наклонилась, судорожно кашляя, но наружу вырвалась лишь горькая, жгучая жёлчь, обжигающая губы. Она вытерла рот тыльной стороной ладони, и её взгляд, затуманенный слезами от спазма, упал ниже.              И вот тогда её настигло самое страшное. То, после чего уже не было пути назад в нормальность, в какой бы то ни было привычный мир.              Страшнее была её правая рука.              Она выпала из-под брезента, и её никто не поправил, не сунул обратно под это жалкое укрытие. Она просто свисала с края носилок, безжизненно, как плеть, и болталась с каждым микроскопическим движением носильщиков, описывая крошечные, трагические дуги. Эта рука, которую Реджина видела сильной и точной сжимающей рукоятку пистолета, держащей стакан напитка, сжимающейся в кулак в споре; рука, которая в редчайший миг могла коснуться её плеча с неожиданной, разрушающей все барьеры нежностью, теперь была чужим, изуродованным придатком.              Она была неестественно бледной. Не белой, а фарфорово-синюшной. Кожа выглядела тонкой, почти прозрачной, как у очень старого человека, и сквозь неё проступала сеть синих, лиловых, почти чёрных прожилок вен, казалось, застывших от холода, шока или потери крови. Пальцы были слегка согнуты, но не в кулак, а в слабую, агонизирующую полудугу, кончики их были того же мертвенного синюшного оттенка. Но самое ужасное, что навсегда врезалось в сетчатку, было на тыльной стороне.              Сначала её мозг, отказываясь принимать, интерпретировал это как просто грязь, как странный рисунок из сгустков крови и глины. Но свет прожектора был безжалостным диагностом. Он высветил каждую деталь, заставив металл блеснуть тусклым, хирургическим блеском.              Металлические скобы.              Не швы. Не аккуратные, стерильные нитки, которые накладывают в больнице. Не бинты. А именно скобы. Тонкие, но жёсткие, из медицинской нержавеющей стали. Они закрывали рану. Вбиты в живую, воспалённую плоть. Каждая скоба впивалась двумя острыми, загнутыми внутрь концами в кожу, а дуга её, небольшая металлическая дужка, торчала над поверхностью, над отёкшей, багровой плотью. И вокруг каждой точки входа, вокруг основания каждой этой дужки, кожа была вздувшейся, яростно-красной, воспалённой до пульсирующей, гнойной жизни. Из-под некоторых скоб сочилась сукровица густая, желтовато-розовая жидкость, смешанная с запёкшейся кровью, образуя блестящие, липкие бугры. От всего этого исходил сладковато-гнилостный, тошнотворный запах инфицированной раны, который перебивал даже запах грязи и дождя.              Это не было лечением. Это не было даже просто членовредительством. Это было клеймение. Методичное, холодное, с почти эстетическим подходом превращение части человеческого тела в объект, в пергамент для какого-то садистского, криптографического послания. Каждая скоба была актом насилия, растянутым во времени: прицеливание, удар, защёлкивание. Узор кричал о системе, о расчётливом умысле, о том, что над Эммой не просто издевались в припадке ярости её преобразовывали. С какой-то чудовищной, педантичной целью.              И чуть выше, на предплечье, там, где кожа натягивалась над костью, чётко, как тавро, как фабричное клеймо, выделялся круг. Идеально круглый, диаметром с двадцатипятицентовик. Цвета обугленной, мёртвой кожи чёрный, угольный по краям, переходящий в жёлто-багровый, почти оранжевый в центре, где плоть, казалось, спеклась. Контуры были резкими, чёткими, будто выжженные по металлическому трафарету. Ожог от сигареты. Не случайная отметина, не след в драке. А намеренно поставленная, выдержанная до конца метка. От него, Реджине почудилось, ещё струился в холодный воздух едва уловимый, призрачный дымок и запах палёной плоти, сладковатый и отвратительный, въедающийся в ноздри.              Всё внутри рухнуло окончательно. Воздух, который она пыталась вдохнуть, застрял где-то в горле, превратившись в ледяной, режущий ком. Сердце не билось оно дрожало, как пойманная птица, у которой переломали крылья. Её собственные руки бессознательно сжались так, что ногти, не её ухоженные, покрытые лаком ногти, а какие-то чужие, острые когти, впились в ладони до крови. Но эта боль была ничем. Абсолютным, презренным ничем по сравнению с тем, что было выставлено перед ней. Она смотрела на эту руку со скобами и ожогом, на это лицо-гримасу, и в её душе не осталось места ни отчаянию, ни горю. Их вытеснила, раздавила, стёрла в порошок вселенская, немая ярость. Ярость, смешанная с таким всепоглощающим, физически ощутимым чувством вины, что её снова затошнило, и на этот раз мир потемнел на краях, поплыл.              Она, по сути, послала человека в пасть зверя. И зверь не просто убил. Он поиграл. Он оставил автограф. На Эмме. На её коже. На её плоти.              И самое невыносимое она дышала. Под этим брезентом, в этом изуродованном теле, жизнь ещё теплилась. Грудь слабо, прерывисто вздымалась. Эта розовая слюна текла. Этот окровавленный глаз был приоткрыт. Она не получила даже милосердия конца. Она была выброшена назад, в мир, в этом виде, неся на себе все улики ада.              Реджина стояла, и дрожь, пробегавшая по её телу, сменилась странной, леденящей неподвижностью. Слёзы высохли на щеках, оставив стянутые, солёные дорожки. Взгляд, ещё мгновение назад остекленевший от ужаса, стал чистым. Чистым, как отполированная сталь. Тёмным, как глубина той шахты. И абсолютно безжалостным.              Она смотрела уже не на Эмму. Она смотрела сквозь неё. Сквозь боль, сквозь ужас, сквозь это выставленное напоказ поругание. Она увидела не жертву. Она увидела знамя. Искалеченное, окровавленное, но знамя. И она поняла, что с этой секунды её жизнь, жизнь её сына, судьба этого проклятого города всё это становится вторичным. Есть только одна задача. Одна война.              Медики схватили носилки, чтобы перегрузить в машину. И в этот момент тело на них слабо дрогнуло. Из разбитых, окровавленных губ вырвался не стон, а хриплый, клокочущий звук, похожий на попытку вдоха, перехваченную где-то глубоко внутри, в разорванном горле или в пробитом лёгком.              И этот звук, этот жалкий, животный, но невероятно живучий звук борьбы, пробился сквозь ледяную броню её шока. Он был голосом. Голосом Свон. Этот звук стал клятвой. Непроизнесенной, но принятой.              Реджина Миллс сделала шаг вперёд. Уже не шатаясь. Твёрдо. Её промокшие туфли встали в лужу, смешанную с той розовой слюной. Она протянула руку не к лицу, не к страшной руке со скобами, а к тому единственному месту, которое казалось наименее затронутым кошмаром к её левому плечу, выступавшему из-под брезента. Она коснулась холодной, мокрой от дождя и пара ткани куртки.               Я здесь, сказала она. Голос был тихим, хриплым, но в нём не было ни дрожи, ни истерики. В нём была сталь. Я здесь, Эмма. Всё кончено. Он больше не тронет.              Она не знала, слышит ли та её. Не важно. Она говорила это для себя. Это был её первый приказ на новой, только что начавшейся войне. Войне за эту искру жизни, за это изуродованное, но ещё дышащее тело. Войне, в которой не будет пощады, правил и компромиссов. Войне до полного уничтожения.              И как бы в ответ, палец на той страшной, окровавленной правой руке дрогнул. Всего один раз. Слабый, едва заметный спазм.              Но для Реджины этого было достаточно. Клятва была принята. Битва началась.                      Готовьтесь к приёму! Травма множественная, открытые раны, вероятны внутренние повреждения, переохлаждение, шок!              Этот крик, вырвавшийся из-под маски у одного из носильщиков, не был похож на голос человека. Это был механический, оглушённый собственным усилием и адреналином сигнал тревоги, в котором все перечисленные термины «травма», «открытые раны», «шок» звучали не как диагнозы, а как кодовые слова для немедленного, безоговорочного включения боевого протокола. Они передавали носилки не просто врачам, а в руки системы, которая сейчас должна была вступить в схватку со смертью за каждый клочок этой изуродованной жизни. Руки медиков, в синих одноразовых халатах и перчатках, приняли ношу не с осторожностью, а с резкой, жёсткой уверенностью, вцепившись в ручки так, будто это были штурвалы тонущего корабля.              Яркий, безжалостно-белый свет салона, стерильный и холодный, как свет в операционной, обрушился на них. Прожекторы снаружи были яростными, но этот свет был клиническим. Он не освещал он препарировал. И он выхватил Эмму из полумрака ночи и шока, представив её во всех новых, невообразимых до сих пор ужасающих деталях. Теперь не было ни дождя, ни пара, ни теней, чтобы хоть как-то смягчить картину. Была только голая, шокирующая правда под люминесцентными лампами.              И теперь Реджина увидела ногу.              Правую ногу. На которую даже не набросили брезент. Она просто лежала там, на брезенте носилок, и это отсутствие укрытия было, возможно, самым красноречивым свидетельством того, что медики, принимавшие её, уже увидели и поняли прикрывать нечего, некогда, это надо видеть, чтобы действовать.              Колено… Оно было не просто повреждённым. Это слово было оскорбительно мягким. Оно было разрушено. Уничтожено. Сустав распух до чудовищных, невероятных размеров он был больше похож на футбольный мяч, неправильно пришитый к тонкой, изуродованной ноге. Кожа над ним была натянута до предела, лоснилась неестественным, болезненным блеском, и цвет её был невыносимым для глаза: сине-багровый, переходящий в чёрно-фиолетовый, с прожилками густого, тёмно-красного. Это был цвет глубокого, массированного внутреннего кровотечения, цвет размозжённых тканей. Очертания коленной чашечки, сухожилий всё было сметено, сплющено этой всепоглощающей опухолью. И в самом центре этого месива, сбоку, угадывалось какое-то неестественное, твёрдое инородное включение, тёмное пятно, но рассмотреть его было нельзя мешала распухшая плоть.              А ниже колена… ниже колена зияла рана. Не порез, не царапина. Дыра. Рваная, глубокая, словно её проделали не инструментом, а вырвали кусок плоти зубами дикого зверя. Края её были неровными, развороченными, клочьями свисала подкожная клетчатка, жёлтая и розовая. Из глубины этой дыры, пульсируя в такт остаткам сердцебиения, сочилась кровь. Но не алая, артериальная. Тёмная, густая, почти чёрная, венозная кровь, смешанная с чем-то ещё, возможно, с гноем или лимфой. Она не текла ручьём она медленно, упрямо сочилась, заполняя углубление раны, как масло в патроне. И от всей ноги, от этого распухшего колена и зияющей дыры, исходил новый запах, присоединившийся к запаху гнили от руки запах свежего, глубокого, инфицированного поражения плоти, сладковато-металлический и отвратительный.              Реджина вскрикнула. Звук вырвался сам, неконтролируемо, высокий и обрывающийся. Она зажала рот ладонью, почувствовав, как под ногтями впивается в губы. Её желудок, уже пустой и спазмированный, сжался в тугой, болезненный узел, пытаясь вывернуться наружу. По спине пробежала ледяная, липкая волна пота. «Боже… Боже правый… что он с ней сделал…» пронеслось в голове, но это была не мысль, а вопль её души, который не мог найти выхода. Она смотрела на эту ногу, и её сознание, только что настроившееся на стальную решимость, снова затрещало по швам. Это было уже за гранью. За гранью любого понимания о жестокости. Это было тотальное, методичное уничтожение человеческого тела как объекта. И тот факт, что Эмма ещё дышала под всем этим, казался теперь не чудом, а самой изощрённой, самой бесчеловечной пыткой пыткой быть сознающим свидетелем собственного распада.              И в этот момент, когда тьма в её собственной душе снова попыталась накрыть её с головой, случилось невозможное.              Эмма открыла глаз.              Тот единственный, что мог открыться узкую, кровавую щель в опухшем, сине-багровом веке. Он был мутным, затуманенным не просто болью, а той непроглядной пеленой глубокого травматического шока, которая обычно стирает личность. Но в этой мути, в этой кровавой мгле, вспыхнула искра. Небольшая, дрожащая, но невероятно упрямая искра осознания. Не себя. Не своего состояния. А окружающего пространства.              Её взгляд, медленный, тяжёлый, как будто двигался сквозь густой сироп, начал блуждать по ярко освещённому потолку «скорой», по лицам мелькающих над ней медиков. Он был потерянным, испуганным, ребяческим. И он искал. С невероятным, затратным усилием искал точку опоры в этом новом, стерильном и шумном хаосе, который сменил каменный ад.              И нашёл.              Он остановился на лице Реджины. Прилип к нему. В этой кровавой щели, казалось, на миг проступило что-то узнаваемое, какая-то тень того ясного, острого взгляда, что мог сверлить её насквозь. Но сейчас в нём не было ни ярости, ни упрёка. Только вопрос. Глубокий, первобытный, животрепещущий вопрос.              Губы Свон, эти разбитые, распухшие валики плоти, дрогнули. Они попытались сложиться вокруг какого-то слова. Из её горла, должно быть, разорванного криками или руками, вырвался не голос, а хриплый, клокочущий, влажный звук, больше похожий на шум выходящего из лопнувшего мяча воздуха. Потом ещё один. И из этого какофонии хрипов и бульканья, словно драгоценные камни из грязи, выкристаллизовались слоги.               Ге… нри… прошептала она, и это было похоже на стон умирающего, но в нём была чёткая артикуляция. Она задохнулась, захлебнулась собственной слюной и кровью, её тело дернулось в немом кашле, но она, собрав последние крохи сил, выдохнула снова, уже яснее, отчаяннее: Маль… чик… как… мальчик?              В этих двух словах, вырванных из самой гущи ада, из-под гнёта нечеловеческой боли, из мрака шока, в которых каждый слог давался ценой новой волны агонии, в них была вся Эмма Свон. Вся её суть, её непоколебимая, ядерная сердцевина. Детектив, для которого долг был не пустым звуком. Защитница, которая бросалась под пули за незнакомцев. Женщина, которая, вопреки всей своей колючести и недоверчивости, хранила внутри что-то хрупкое и безумно стойкое. И это «что-то» сейчас, когда её собственное «я» было разбито вдребезги, когда боль должна была заполнить собой вселенную, вырвалось наружу с силой природного закона. Она спрашивала не о себе. Не о спасении. Не о том, что с её лицом, её рукой, её ногой. Она спрашивала о ребёнке. О мальчике, которого она, ценой всего этого, пыталась спасти. В этом вопросе был итог всей её жизни, её кредо, её последний, отчаянный отчёт перед собой. «Я выполнила? Он жив?»              Реджину накрыло. Не волной цунами. Все плотины, все дамбы, которые она пыталась возвести внутри себя из стали и льда за последние минуты, рухнули в одно мгновение. Новые слёзы хлынули из её глаз, но это были уже не слёзы шока, не слёзы отчаяния или ужаса. Это были слёзы бесконечной, всепоглощающей, горькой и сладкой одновременно благодарности. Благодарности за её сына. Благодарности к этой женщине, которая, даже превращённая в окровавленный лоскут, оставалась собой. Благодарности вселенной за то, что такой человек вообще существовал и сейчас, вот здесь, доказал это самым неопровержимым образом.              Она упала на колени прямо в лужу у открытых дверей «скорой», не чувствуя ни асфальта, ни холода. Её руки, дрожащие, но уже не слабые, потянулись вперёд и нашли не страшную правую руку со скобами, а левую, которая лежала на брезенте, тоже бледную, но, казалось, менее затронутую кошмаром. Она схватила её, эту холодную, почти ледяную руку, и прижала к своей щеке, к своим мокрым от слёз губам. Кожа Эммы пахла землёй, кровью и холодом, но для Миллс это был самый дорогой запах на свете.               Жив, выдавила она, её голос сорвался на хрип, на рыдание, но она заставила звучать слова чётко, ясно, чтобы та обязательно услышала. Жив, Эмма. Слышишь меня? Он жив. Генри жив. Ты спасла его. Он здесь, он цел. Он… он ждёт тебя. Спасибо… её голос прервался, она прижала губы к холодным пальцам, о Боже, спасибо тебе… Я… она хотела сказать «прости», но слово застряло. Его время ещё не пришло. Сейчас было время благодарности и обещания. Ты слышишь? Он жив.              Но блондинка, казалось, уже не слышала. Или слышала, но ответ был исчерпан. Тот единственный вопрос, который держал её сознание на плаву, получил ответ. И миссия была завершена. Щит, которым был этот вопрос, упал.              И тогда на неё обрушилась вся боль. Вся, без остатка, без смягчения шоком или адреналином. Её тело, до этого лежавшее относительно неподвижно, кроме прерывистого дыхания, вдруг напряглось. Не просто дёрнулось выгнулось. Спина оторвалась от носилок в неестественной, судорожной дуге, опираясь лишь на пятки и затылок. Мышцы живота и шеи вздулись каменными валунами под кожей. Из её горла вырвался стон. Но это не был стон, который она издавала раньше. Это был низкий, глубокий, животный рёв, полный такой нечеловеческой, бездонной агонии, что у всех присутствующих, включая видавших виды медиков, по коже побежали мурашки. В этом звуке не было ничего от человека. Это был голос самой боли, живой, разумной и всепоглощающей субстанции, которая сейчас разрывала её изнутри. В нём слышался хруст, бульканье, хрип звуки разрушения, происходящего в реальном времени.              Миллс вздрогнула, её собственные рыдания замерли. Она увидела, как лицо Эммы, и без того искажённое, свела ещё одна гримаса уже не бессознательная, а осознанная, мучительная. Веко того единственного глаза задёргалось в бешеном, неконтролируемом тике.               Больно… выдохнула Эмма, и это слово было уже не шёпотом, а хриплым, сорванным признанием, выжатым через стиснутые, разбитые зубы. Оно было наполнено такой простой, такой детской, такой абсолютной правдой, что сердце Реджины сжалось в комок. И затем, сквозь этот хрип, пробилось ещё одно, едва слышное: Джи… на… так… больно…              «Джина». Не «Мэр». Не «Миллс». Не «Реджина». Джина. То самое имя, которое НЕзвучало. Имя, которое она ненавидела и обожала одновременно. Имя, которое было ключом к самой незащищённой, самой настоящей её части. И Эмма произнесла его сейчас. Не в бреду. А в момент предельной, невыносимой агонии. Она звала не официальное лицо. Она звала её. Только её. Ту, которая осталась по другую сторону всех стен.              Брюнетка зарыдала снова, но теперь тихо, сдавленно, почти беззвучно. Она прижала ладонь Эммы к своему лбу, к своим губам, пытаясь через это прикосновение, через эту холодную кожу, передать хоть каплю тепла, хоть крупицу силы, хоть намёк на то, что она не одна.               Держись, прошептала она, и её голос был мокрым от слёз, но твёрдым в своей мольбе. Держись, дорогая. Пожалуйста. Они помогут. Они сейчас всё сделают. Я здесь. Я с тобой. Я никуда не уйду. Слышишь? Никуда.              Но девушка уже не слышала. Или слышала, но не могла ответить. Её тело, выгнутое в дугу, внезапно обмякло, рухнув на носилки с такой окончательностью, как будто все струны, державшие его, разом лопнули. Её глаз, тот самый, кровавый и приоткрытый, медленно, тяжело закатился под веко, оставив лишь влажную щель. Веко задёргалось в последний раз и замерло. Дыхание, и без того слабое и прерывистое, стало поверхностным до невидимости. Грудь почти не двигалась.               Сатурация падает! резко крикнул один из медиков, не отрываясь от установки внутривенного катетера в шею. Давление на нуле! Готовьте адреналин!              Пронзительный, ровный, монотонный сигнал монитора, который только что подключили к её пальцу, вдруг заполнил собой всё пространство «скорой». Это был звук прямой линии. Звук остановки. Звук того, что время, которое они так отчаянно несли, может вот-вот истечь.              Двери «скорой» с грохотом захлопнулись прямо перед лицом Реджины, отрезая её от Эммы, от этого света, от этого сигнала. Она осталась сидеть на коленях в луже, прижимая к груди свою собственную, теперь пустую руку, в которой ещё оставалось призрачное ощущение холода от пальцев. Звук сирены взрезал тишину, и машина, грубо тронувшись, брызнула ей в лицо ледяной грязью с асфальта.              Но Реджина уже не плакала. Она поднялась. Медленно, тяжело, как поднимается солдат после первого ранения. Она вытерла лицо рукой, смешав слёзы, дождь и грязь в однородную маску. Внутри не было больше хаоса. Была тишина. Глубокая, звенящая тишина после взрыва. И в этой тишине звучало одно слово, одна клятва, отлитая теперь не в эмоциях, а в самой плоти её воли.              «Джина».              Она повернулась и пошла к машине, где её ждал сын. Ей нужно было ехать в госпиталь. Война перемещалась туда. И она была готова.              ***               Внутри машины наступил иной, механический ад. Воздух гудел от двигателя и ровного, пронзительного писка монитора, рисующего прямую линию.              Минута 01.              Врач не смотрел на экран. Его пальцы на сонной артерии Эммы ощутили лишь холодную, липкую кожу. Никакой пульсации. Фонарик выхватил один приоткрытый, кровавый глаз. Зрачок был широким, бездонным, не реагировал. Мозг перестал потреблять кислород.               Асистолия! голос Арлена был сдавленным, но абсолютно чётким. Он сорвал брезент с её груди. Начинаем! Джейн, вентиляция, 30 к 2! Марк, адреналин 1 мг в/в, сейчас же! Ищи второй доступ!              Его ладони, сложенные в замок, легли на нижнюю треть грудины. Первая компрессия. Глухой, влажный хруст под пальцами хрящи, возможно, рёбра. Звук был отвратительным. Он его проигнорировал. Раз, два, три… Его тело стало поршнем. Каждое сжатие с силой в 5–6 сантиметров должно было продавить остатки крови через замолчавшее сердце к мозгу. Тело под его руками было ледяным, окоченевшим.              Фельдшер Джейн уже прижала маску дыхательного мешка к искажённому лицу Эммы, стараясь обойти раны. Два глубоких, равномерных вдоха после каждых тридцати нажатий. Грудная клетка механически приподнималась и опадала.              Марк, второй фельдшер, ввёл адреналин в центральный катетер на шее. Затем бросился к левой руке. Жгут, поиск вены. Вены спавшиеся, нитевидные. Третья попытка «Есть!» тёмная кровь показалась в канюле. Он мгновенно зафиксировал её и подключил вторую линию с физраствором, открыв кран на полную.              Минута 2–4.               Дефибриллятор! Заряжай 200 джоулей! выкрикнул Арлен, не прекращая компрессий. Его спина уже горела. Марк зарядил аппарат, нанёс гель на пластины. Всем отойти!              Тело Эммы взметнулось дугой от разряда. На мониторе хаос, потом снова прямая линия. Тишина.               Продолжаем СЛР! Второй адреналин, через три минуты! Арлен снова начал отсчёт. Его взгляд упал на рану на ноге с каждым нажатием из неё выплёскивалась новая порция тёмной крови. Они теряли её быстрее, чем вливали. Джейн, свяжись с больницей! Марк, готовь набор для интубации, нужен контроль дыхательных путей!              Джейн, не отрываясь от дыхательного мешка, наклонилась к рации. Её голос был удивительно ровен: «Больница Сторибрук, это скорая 7-Альфа. Ведём критическую пациентку. Код «Красный». Женщина, около 30 лет, множественные травмы от нападения, признаки пыток, открытый перелом правого коленного сустава с инородным телом, массивная кровопотеря, остановка сердца. Реанимация в процессе. ЭТА 18 минут. Готовьте ОРИТ, хирургическую бригаду, торакальную хирургию, нейрохирургию, запас O-neg крови. Встречайте у входа в приёмное. Подтвердите.»              Через секунду из рации: «Скорая 7-Альфа, Сторибрук принимает. Код «Красный» подтверждён. Команды уведомлены. Встречаем. Держите в курсе.»              Минута 5–7.              Арлен прервал компрессии на 30 секунд. Марк ввёл ларингоскоп. Гортань была отёкшей, в просвете кровь и слизь. Первая попытка неудачна. Вторая эндотрахеальная трубка прошла между голосовыми связками. Марк надул манжету, зафиксировал трубку, подключил к портативному аппарату ИВЛ. Монотонный шипение-выдох заполнило салон. Теперь они контролировали дыхание.               Давление? выдохнул Арлен, снова начиная компрессии.               Нет! Марк сжимал манжету тонометра.               Сатурация?               35 и падает!              Из носа у Эммы пошла алая, пенистая кровь возможный отёк лёгких или травма. Джейн быстро аспирировала содержимое изо рта и трубки отсосом.              Минута 8–10.               Третий адреналин! И атропин 1 мг! Арлен чувствовал, как силы покидают его руки. Он посветил фонариком в глаз. Зрачок… дрогнул. Чуть заметно сузился. Есть фоторефлекс! Слабый, но есть! это была первая искра надежды за всё время. Мозг ещё не умер окончательно.               Заряжай 300 джоулей! скомандовал он.              Второй разряд. Тело снова вздрогнуло. И на мониторе… появилась активность. Не ритм, а хаотичные желудочковые комплексы. Потом ещё один. Сердце подавало признаки жизни, как заглохший двигатель, пытающийся схватить зажигание.               Есть электрическая активность! Спонтанные комплексы! выкрикнул Марк. Давление… появляется! 60 на 40! Сатурация поднимается… 55… 60!              Арлен прекратил компрессии, схватил стетоскоп. Глухой, отдалённый, но ритмичный стук где-то в глубине грудной клетки. Спонтанное кровообращение восстановлено (ROSC). Первый раунд выигран.               Не расслабляемся! он вытер пот со лба. Допамин, инфузия для поддержания давления! Быстроструйно 500 мл кристаллоида! И включай обогревающее одеяло, температура ядра ниже 35!              Минута 11–18.              Машину бросало на поворотах. Они ввели вазопрессор, подключили подогрев. Арлен непрерывно следил за монитором. Давление скакало: 75/50, 65/45, 80/55 на фоне инфузии. Сатурация медленно ползла вверх: 70%, 78%, 82%. Сердцебиение было слабым, с частыми экстрасистолами (лишними ударами), но оно было. Он посмотрел на часы. С момента остановки прошло 9 минут. Девять минут без кислорода для мозга. Что они спасли?               Сторибрук, это 7-Альфа, снова вышла в эфир Джейн. У пациентки восстановлено спонтанное кровообращение. ROSC достигнут. Давление 80 на 55 на допамине, сатурация 82% на ИВЛ. Состояние крайне нестабильное. Будем у вас через 3 минуты. Подтвердите готовность операционной.               7-Альфа, принимаем. Операционная готова. Вас ждут.              Арлен взглянул на Эмму. Она была привязана к носилкам, подключена к аппарату ИВЛ, от которого её грудь механически вздымалась и опадала. Лицо, скрытое под маской и трубками, теперь казалось просто спящим, если не видеть сине-багровых гематом. Он положил руку на её запястье (не то, со скобами). Пульс был нитевидным, быстрым, как трепет птицы, но он был.              Машина, визжа шинами, резко затормозила у освещённого входа в приёмное отделение больницы Сторибрук. У дверей уже ждала команда в зелёных хирургических костюмах, рядом стояли реанимационные каталки.              Двадцать минут ада в движении закончились. Теперь начиналась следующая, не менее страшная часть борьба в операционной.              ***              Пока в гудящем стальном коконе «скорой» шла война за сердцебиение и каждый глоток воздуха, снаружи время для Реджины текло по-иному толчками, обрывами, заполненными ледяным ветром и хваткой маленькой, дрожащей руки.              Уитмен, отдав последние приказы, увидел её. Она стояла, обняв Генри, но её поза была не позой утешения это было взаимное держание на плаву, два тонущих человека, цепляющихся друг за друга. Спина Миллс была прямая, почти одеревеневшая, но плечи содрогались от беззвучных рыданий, которые прорывались наружу лишь прерывистым хрипом. Он подошёл, и его тяжёлые, заляпанные грязью ботинки остановились в метре от них. Он видел, как её взгляд, остекленевший и направленный в никуда, медленно сфокусировался на нём. В нём не было вопроса. Был вызов. Скажи что-нибудь. Что угодно. Но только не ложь.              Уитмен не стал подбирать слова. Он просто начал говорить, голос его был низким, хриплым от усталости и дыма, но абсолютно чётким.               Мои люди пробили потолок. Спустились вниз. Он делал паузы, давая каждой фразе ужасный, неизгладимый вес. Грейсон стоял над ней. В руках у него была электрическая пила. Он её уже завёл.              Реджина не шелохнулась. Только пальцы, вцепившиеся в плечо Генри, побелели.               Свон была пристёгнута к столу. У неё… Уитмен на секунду сжал губы, …в правом колене был вбит гвоздь. Большой, ржавый гвоздь. Мы увидели его, когда свет упал.              Он посмотрел прямо на женщину, и в его усталых, покрасневших глазах вспыхнуло нечто, что она никогда раньше в нём не видела потрясённое, почти священное уважение, смешанное с ужасом.               И когда он занёс над ней эту пилу, Уитмен произнёс следующее медленно, отчеканивая каждое слово, она сделала последнее, что могло его остановить. Она вытащила этот гвоздь. Из своей собственной ноги. Из кости. И всадила ему. Прямо в руку, которая держала пилу. Насквозь.              Тишина, повисшая после этих слов, была гулкой. Даже шум дождя, казалось, притих. Реджина смотрела на него, не понимая. Её мозг отказался складывать эту информацию в цельную картину. Вытащила… из себя… всадила ему…               Это отвлекло его. Шок, боль. Он уронил инструмент. Уитмен выдохнул. Этих нескольких секунд хватило моим ребятам, чтобы ворваться и обезвредить его. Если бы не её поступок… они бы не успели.              Внутри что-то переломилось. Весь ужас, вся жалость, вся невыносимая боль, которую она испытывала, глядя на изуродованное тело Эммы, вдруг нашли противовес. Не отмену нет, боль никуда не делась, она была теперь частью её ДНК. Но поверх неё, как раскалённая сталь, застывающая в новую, невероятно прочную форму, поднялась всепоглощающая, дикая гордость. Гордость, от которой перехватывало дыхание и слепило глаза.              Эмма. Прикованная, с гвоздём в колене, под занесённой пилой маньяка. Она не просто не сдалась. Она контратаковала. Из самой гущи ада, из самого центра невыносимой агонии, она нашла в себе не просто укусить, а нанести хирургически точный, отчаянный удар. Она вырвала орудие пытки из своего тела и обратила его против палача. Ценой невообразимого. Ценой всего.              Рыдание, вырвавшееся из Реджины, было сдавленным, горловым, в нём сплелись истерика, облегчение и эта новая, жгучая гордость. Она притянула Генри к себе, сжимая так, будто хотела вложить в него эту историю, эту немыслимую силу.               Слышишь? прошептала она, задыхаясь. Слышишь, что она сделала? Даже тогда… даже…              Она не могла договорить. Генри плакал, прижавшись к ней, и в его слезах теперь было не только горе, но и смутное, болезненное понимание чего-то героического, что перевешивало его чувство вины.              В этот момент мимо них, под конвоем, волокли к бронированному фургону Уолтера Грейсона. Он шёл, спотыкаясь в наручниках и кандалах, и что-то бормотал, бормотал без остановки, безумным, ликующим шёпотом. Его глаза, пустые и сияющие, метнулись в сторону, встретились со взглядом Мэра.              И в ней всё взорвалось. Вся ярость, всё горе, вся эта новая, священная ярость гордости за Эмму вырвалась наружу. Она рванулась вперёд, её лицо исказила гримаса чистого, нечеловеческого гнева.               ТЫ! закричала она, и это был не крик, а рёв. МОНСТР! ГДЕ ОНА?! ЧТО ТЫ С НЕЙ СДЕЛАЛ?!              Она метнулась к нему, её пальцы согнулись в когти, забыв всё достоинство, положение, сына, который испуганно ахнул позади. Её мир сузился до этого бормочущего, улыбающегося лица. Но прежде чем она успела сделать и шага, тяжёлая рука легла ей на плечо. Не грубо, но с неоспоримой силой. Уитмен встал между ней и конвоем.               Нет, сказал он тихо, но так, что его голос перекрыл её рёв. Его глаза были жёсткими. Не ему. Не сейчас. Она этого не хочет. Она выиграла у него. Не опускайтесь до него. Ей нужна вы сейчас другой. Сильной. Там.              Он кивнул в сторону дороги, куда скрылась «скорая». Его слова, как ледяная вода, обрушились на её ярость. Она замерла, грудь вздымалась, слёзы текли по щекам. Он был прав. Каждая секунда, потраченная на это чудовище, была предательством по отношению к девушке, которая сражалась за свою жизнь там, в машине, и здесь, на земле, в её сердце.              Рядом, у обочины, стоял жёлтый «Фольксваген-Жук» та самая машина, на которой они примчались сюда, кажется, целую вечность назад. Двери были открыты. Из задней части, с подстилки, доносилось жалобное, испуганное тявканье. Кексик.              Уитмен отпустил её плечо.               Езжайте. За ней. Будьте там, когда она… когда её доставят.              Реджина кивнула, сглотнув ком в горле. Она развернулась, взяла за руку ошеломлённого Генри и почти побежала к машине. Уитмен смотрел им вслед, а потом медленно, очень медленно, поднёс руку к козырьку своей мокрой от дождя шляпы. За ним этот жест, молча, повторили и другие офицеры, стоявшие рядом. Это был не салют мэру. Это была дань. Дань мужеству, которое они только что увидели воплощённым в самом невероятном, самом жутком проявлении. Они преклонялись перед духом, который даже в кромешной тьме нашёл силы для последнего, отчаянного удара.              Миллс втолкнула Генри на пассажирское сиденье, сама запрыгнула за руль. Ключ торчал в замке зажигания. Она рванула стартер, двигатель жёлтого «Жука» взревел с протестом. Она не стала ждать, не стала смотреть по сторонам. Она вывернула руль и рванула с места, поднимая фонтаны грязи, догоняя и перегоняя другие служебные машины, выезжавшие со стоянки.              Они мчались по тёмной, мокрой дороге, вдоль которой лишь изредка мелькали одинокие фонари. В салоне пахло мокрой шерстью, страхом и старым пластиком. Кексик, почуяв движение, перестал лаять и заскулил, уткнувшись носом в щель между сиденьями. Генри молча смотрел вперёд, на красные огни «скорой» вдалеке, которые то исчезали за поворотами, то вновь появлялись.                     Брюнетка давила на газ, её руки судорожно сжимали руль. Перед глазами стояли образы: рука со скобами, лицо-маска, гвоздь в колене… и затем картина, нарисованная словами Уитмена. Она вытащила его. И всадила ему. Эти две мысли бились в её голове, как маятник между бездонным ужасом и лихорадочной, почти истерической гордостью.               Она выживет, вдруг сказала она вслух, не глядя на Генри. Это не было вопросом. Это был приказ вселенной. Слышишь? Она должна. После этого… после того, что она сделала… она не имеет права не выжить.              Она не молилась в привычном смысле. Но её разум, её воля, её вся существо теперь были одной сплошной, тихой, неумолимой мольбой, обращённой в пустоту ночи, к красным огням впереди, к тому хрупкому телу в реанимобиле.               Просто держись, прошептала она, и слёзы снова потекли по её щекам, но теперь они были горячими, яростными. Держись, Эмма. Мы уже близко. Мы едем. Ты не одна. Ты не одна больше никогда.              ***              Жёлтый «Фольксваген-Жук» с душераздирающим визгом тормозов, доносившимся до самого металла, врезался в ослепительно залитый светом подъездной круг больницы Сторибрук. Машину бросило вперёд по инерции, резина едва не завизжала вторично, но Реджина, действуя на чистом адреналине, уже выбрасывалась из двери ещё до того, как двигатель с последним судорожным вздохом заглох. Её дорогие туфли, теперь безнадёжно испорченные, с глухим шлёпком приземлились в лужу талого снега и дождевой воды, брызги ледяной грязи забрызгали до колен её и без того промокшие брюки. Она не чувствовала холода. Она видела только одно: прямо перед массивными стеклянными дверями приёмного покоя, под жёлтым светом навеса, замерла, наконец прекратив свой вой, та самая «скорая». Её задние двери зияли чёрным прямоугольником, распахнутые настежь, и из этой темноты уже вырывался сгусток лихорадочной деятельности.              Как выброшенные катапультой, выпрыгнули двое фельдшер и врач. Их лица, скрытые хирургическими масками, казались восковыми масками, но на лбах и висках блестел пот, смешанный с каплями дождя и тёмными разводами чем-то, что могло быть грязью, а могло быть и не только ей. Их синие одноразовые халаты были в тёмных, влажных пятнах, тяжёлых и неравномерных. Они не смотрели по сторонам, не искали команд их тела уже были настроены на единственную частоту. В едином порыве они схватились за ручки носилок, которые третий медик изнутри уже выдвигал на гидравлическом подъёмнике. Движения были резкими, отточенными, лишёнными малейшей грации только скорость и точность.              Реджина замерла в двух шагах, став немым свидетелем этого ритуала передачи. Воздух, который она пыталась вдохнуть, застрял у неё в горле, превратившись в колючий, ледяной ком. Носилки, скрипя и покачиваясь, выехали под яркий свет навеса. Эмма. Она лежала так же неподвижно, как и на шахтном дворе, но теперь её лицо скрывала белая пластиковая кислородная маска, прижатая к искажённым чертам. Из угла её рта выходила прозрачная гофрированная трубка, приклеенная широким пластырем к щеке, интубационная трубка, дыхательный путь, полностью контролируемый машиной. На её обнажённой груди, поверх грубого брезента, беспорядочно болтались разноцветные провода, сходящиеся в один пучок, который врач нёс в руке вместе с портативным монитором. И этот монитор… он не молчал. Он издавал звук. Быстрый, неровный, тревожный писк. Не монотонная, леденящая душу прямая линия, что означала конец. Но и не уверенный, ритмичный гул здорового сердца. Это была прерывистая, спотыкающаяся электрическая трель, звук сердца, которое только что заставили биться вновь и которое теперь балансировало на острие, пытаясь удержаться в ритме, похожем на бег с подрезанными сухожилиями.              И тут в её сознание ворвались обрывки диалога, выкрикиваемые на бегу, пока носилки уже неслись к автоматическим стеклянным дверям, которые с шипением распахнулись, впуская в стерильный холл запах холода, крови и страха.              Врач из «скорой», не сбавляя шага, выкрикивал навстречу поджидавшей их бригаде в зелёных хирургических костюмах и шапочках:               ROSC достигнут в пути! Асистолия, семь минут! Восстановили спонтанный ритм! Давление 80 на 50 на допамине, сатурация 85! Множественная травма: открытый оскольчатый перелом правого коленного сустава с внедрённым инородным телом, рвано-ушибленная рана правой голени, признаки массивной кровопотери, гипотермия 33.5, множественные ушибы и ссадины, возможны внутренние повреждения!              Слово «асистолия» ударило Реджину прямо в солнечное сплетение, заставив её физически согнуться. Остановка сердца. Полная, абсолютная. И не на мгновение. На семь минут. Семь вечностей. Её мозг, отчаянно цеплявшийся за спасительные факты даже в этом аду, тут же услужливо предоставил справку: четыре-пять минут необратимые изменения в коре головного мозга. Шесть тяжёлое поражение. Семь… Семь минут это уже территория, откуда почти не возвращаются. Или возвращаются не теми.              Но следующая фраза, словно спасательный трос, прочертила тьму: «ROSC достигнут… Восстановили ритм…» Они завели его. Там, в гудящем стальном ящике, мчавшемся по ночной дороге, пока она с безумной гордостью и ужасом гнала свой жёлтый «Жук», шла титаническая битва. И они выиграли первый, самый критический раунд. Сердце билось. Оно качало кровь прямо сейчас. Это был единственный факт, за который можно было зацепиться, единственная песчинка реальности в рушащемся мире.               Везите прямо в операционную три! рявкнул пожилой хирург с седыми висками и пронзительными голубыми глазами, бежавший рядом с носилками, уже на ходу надевая стерильные перчатки. Торакальная и общая хирургия уже там! Нейрохирург вызван! Кровь O-neg в операционную, двадцать единиц, немедленно!              Носилки с грохотом въехали в ярко освещённый, выложенный кафелем холл. Реджина ринулась за ними, инстинктивно увлекая за собой Генри, который едва поспевал, его глаза были огромными от этого нового, стерильного и оттого ещё более жуткого кошмара. Хаос здесь был иным организованным, оглушительно громким, с металлическим привкусом. Сирена «скорой» ещё выла снаружи, а внутри уже гудели голоса, трещали рации, звякали металлические инструменты на тележках, грохотали колёса каталок.               Пробиваемся! Освободите коридор!               Лифт! Держите лифт!               Где анализ на коагулограмму? Немедленно в операционную!              Реджина попыталась вклиниться в этот бешеный поток, её рука потянулась вперёд, пальцы почти коснулись промокшего края брезента на носилках.               Эмма! Я здесь, слышишь?!              Но её оттеснила, встав на пути, крепкая медсестра с решительным лицом.               Мэм, вам сюда нельзя! Отойдите, пожалуйста!               Я Мэр этого города! голос сорвался, в нём не было привычной власти, только хриплая, отчаянная мольба, граничащая с истерикой. Вы обязаны пропустить меня! Я должна быть с ней!              Пожилой хирург, даже не повернув головы, бросил на неё беглый, оценивающий взгляд поверх очков. В его голубых глазах не было ни сочувствия, ни злобы лишь чистая, ледяная, безжалостная целесообразность.               Мэр, президент или королева вы сейчас помеха, отрезал он, его слова, как скальпель, разрезали её просьбу. Мы везём пациентку на операционный стол. Каждая секунда на счету. Ваше место в зоне ожидания. Энтони, проводите их!              Их мягко, но неумолимо окружили. Две санитарки в розовых халатах и охранник в форме бережно, но твёрдо взяли Реджину и Генри под руки и увели в сторону, к холодной кафельной стене, пока зелёный смерч хирурги, медсёстры, носилки с этой хрупкой, изуродованной ношей в центре пронёсся мимо и скрылся в зияющих дверях служебного лифта. Двери с глухим стуком закрылись, поглотив последний писк монитора, бледное пятно лица под маской, пятна на брезенте. Оставив после себя лишь запах антисептика, крови и тишину.              Тишина, навалившаяся после этого вихря, была оглушительной. Она давила на уши, звенела в висках. Женщина стояла, прислонившись спиной к холодной стене, и смотрела на металлические двери лифта, как будто силой взгляда могла открыть их вновь. Всё её тело дрожало мелкой, неконтролируемой дрожью. Генри тихо плакал, уткнувшись лицом в складки её мокрого пальто, его плечи вздрагивали. К ним подошла та самая медсестра, что оттеснила их, но теперь её лицо было не строгим, а устало-сострадательным.               Вас проводят в семейную зону ожидания на втором этаже, рядом с блоком операционных. Там будет тише. Вам принесут что-нибудь горячее. Как только будет какая-то информация, вам сразу сообщат. Идите за мной.              Реджина не сопротивлялась. Она позволила вести себя, как манекен, её воля, её ярость, её гордость всё было временно парализовано этим последним ударом «асистолия, семь минут». Их провели по бесконечным, вылизанным до блеска коридорам, пахнущим хлоркой и страхом, подняли на лифте и втолкнули в небольшую, унылую комнату с блёкло-зелёными стенами, пластиковыми креслами, сколоченными в группы, журнальными столиками с потрёпанными глянцевыми журналами и одной жалкой репродукцией с изображением заката над морем. Здесь было тихо. Слишком тихо.              Тишина звенела в ушах, контрастируя с рёвом адреналина и грохотом последних часов.              Они сидели вдвоём, прижавшись друг к другу на жёстком диванчике. Реджина обняла Генри, и он наконец разревелся в полную силу негромко, но отчаянно, его тело содрогалось от рыданий, выплёскивая весь накопленный ужас, вину и беспомощность. Она качала его, машинально шепча какие-то бессвязные слова утешения, но её взгляд был прикован к закрытой двери в коридор. За ней, за одной, двумя, тремя стенами, сейчас под яркими лампами, под руками чужих людей, решалась судьба. Её судьба. Их судьба.              Не прошло и двадцати минут, как дверь в зону ожидания распахнулась с такой силой, что ударилась об ограничитель. На пороге, запыхавшаяся, стояла Кэтрин. Её всегда безупречная укладка была растрёпана, дорогая шёлковая блуза мята и застёгнута криво, на щеках размазанные чёрные дорожки туши, смешанные со слезами. На плечи накинуто пальто, одна пола волочилась по полу. Она узнала, видимо, из сводок экстренных новостей или по цепочке испуганных звонков, что похищен Генри, что что-то случилось на шахте… И вот теперь она здесь, в больнице, и её глаза метались по комнате, находя подругу и мальчика, но не находя третьего лица, самого важного в этой истории для неё.               Реджи! Милосердный боже, Генри! она почти рухнула перед ними на колени, хватая их за руки своими ледяными пальцами. Я только что… мне позвонили, сказали, Генри… но Эмма… где Эмма? Что со Свон? Они сказали, её нашли… в шахте… что с ней?              Брюнетка смотрела на подругу, и её губы, потрескавшиеся от ветра и слёз, беззвучно задрожали. Она не могла говорить. Не могла произнести вслух те слова, что услышала: «асистолия», «открытый перелом», «инородное тело в колене». Она просто покачала головой, и из её глаз снова, будто из неиссякаемого источника, потекли горячие, солёные слёзы. Этого безмолвного ответа, этого взгляда, полного такого немого отчаяния, было достаточно. Кэтрин, всегда такая язвительная, циничная и дерзкая, сжала её руки с неожиданной, почти болезненной силой, и её собственное, обычно насмешливое лицо исказила гримаса настоящего, неподдельного горя. Она не стала спрашивать больше. Не стала требовать подробностей. Она просто пододвинула стул вплотную, обняла Реджину за плечи, взяла свободной рукой ладонь Генри и стала просто сидеть. Молча. Дышать с ними в одном ритме. Присутствовать.              Потом пришёл шериф Грэм. Он был не в форме на нём были поношенные джинсы и тёмная куртка, видимо, его вызвали из дома глубокой ночью. Его лицо, обычно открытое и добродушное, сейчас было суровым, как гранитная глыба. Он молча кивнул Реджине, потрепал Генри по спутанным волосам жесткий, неловкий, но искренний жест поддержки и уселся в кресло напротив, у двери. Он не говорил ни слова. Он просто сидел, положив руки на колени, его взгляд был направлен в ту же дверь, что и у всех. Он был здесь не как служащий закона. Он был здесь как человек. Как тот, кто понимал цену долга, потери и тихого ожидания в больничных коридорах.              Дверь снова открылась, на этот раз тихо. На пороге замерла Мэри Маргарет Бланшар. Её милое, открытое лицо было бледным от испуга, глаза огромными и растерянными. Узнав от кого-то из родителей учеников или из тревожных сообщений в городском чате, что Генри Миллс в больнице, она, не раздумывая, примчалась сюда, бросив всё. В её руках был бумажный пакет из ближайшего круглосуточного магазина. Без лишних слов, с трогательной, учительской заботливостью, она вытащила оттуда бутылки с водой, шоколадные батончики, пачку влажных салфеток и аккуратно разложила всё на журнальном столике. Потом опустилась на корточки перед Генри, не касаясь его, и тихим, спокойным голосом, каким говорила с испуганными первоклашками, спросила, не хочет ли он пить. Её присутствие было мягким, ненавязчивым, но невероятно плотным, как тёплое одеяло.              Следом, с грохотом каблуков по линолеуму и развевающимся ярко-красным плащом, влетела Руби Лукас. За ней, пыхтя и опираясь на резную трость, ковыляла её бабушка, миссис Лукас, лицо которой, покрытое сетью морщин, было серьёзно и печально. Руби, чьи уши, казалось, были настроены на все городские частоты, услышала обрывки по рации в своей закусочной и не смогла усидеть на месте. Эмма была для неё своей такой же колючей, прямой, вечно попадающей в неприятности и вызывающей у Руби смесь раздражения и скрытого восхищения.               Где она? выпалила Руби, её голос дрожал не от страха, а от ярости и беспомощности. Что, чёрт возьми, они с ней сделали?              Её бабушка, не произнеся ни звука, медленно подошла к Реджине. Её старческая, исчерченная прожилками рука с выпирающими суставами накрыла сжатые в тугой ком пальцы. Прикосновение было сухим, тёплым, невероятно твёрдым. В нём была тихая сила поколений, переживших свои войны и потери. Это простое действие, этот молчаливый жест солидарности, заставил Миллс снова вздрогнуть, и новые слёзы, на этот раз тихие и беззвучные, потекли по её щекам.              И они продолжали приходить. Тихо, без пафоса, поодиночке и парами. Доктор Арчи Хоппер, городской психолог, с озабоченным лицом, услышав сирены и зная о событиях на шахте. Он просто сел в углу, предлагая своим присутствием молчаливую профессиональную поддержку, которая сейчас была нужнее любых слов. Мистер Голд появился в дверях как призрак, прихрамывая, опираясь на резную трость с золотым набалдашником. Его лицо, как всегда, было маской, но он простоял там почти минуту, его тёмный, непроницаемый взгляд скользнул по Реджине и Генри, прежде чем он беззвучно кивнул и исчез в коридоре, оставив после себя лёгкий запах старых книг и тайны. Даже Гласс, репортёр, обычно навязчивый и вездесущий, появился без своей вездесущей камеры. Он молча поставил на столик картонную подставку с бумажными стаканчиками кофе из автомата кофе был жидким и слишком сладким, но это был жест. Жертвы служебного долга.              Серое, безликое пространство зала ожидания начало преображаться. Оно наполнялось не просто телами. Оно наполнялось плотной, тяжёлой, почти осязаемой атмосферой коллективной поддержки. Это была не суета, не беспокойные расспросы. Это было тихое, сосредоточенное присутствие. Люди сидели, листая журналы, не видя строк. Смотрели в одну точку на стене. Перешёптывались о пустяках, лишь бы заглушить гулкое молчание. Кто-то принёс большой термос с крепким чаем. Кто-то пару толстых шерстяных носков для Генри, чьи ноги в промокших кроссовках дрожали от холода и шока.              Реджина, сидя в самом сердце этого тихого, человеческого шторма, чувствовала это каждой клеткой своего измотанного тела. Она чувствовала, как Кэтрин время от времени сжимает её плечо, передавая через это прикосновение всю свою немую ярость и любовь. Видела, как Мэри Маргарет тихим голосом рассказывает Генри что-то о звёздах за окном, пытаясь отвлечь его воспалённый разум. Видела, как шериф Грэм встал, принёс ей стакан воды и поставил прямо перед ней на столик, не произнеся ни слова жест солдата, понимающего, что иногда слова только мешают. Чувствовала твёрдую, как сталь, решимость Руби, которая сидела, откинувшись на спинку стула, скрестив руки на груди, и смотрела на дверь в коридор с таким выражением, будто готова была проломить её плечом, если понадобится.              Они были здесь. Весь этот странный, неуклюжий, вечно ссорящийся между собой город Сторибрук. Не потому что она была их Мэром, чьи приказы они выполняли. А потому что одна из их стаи чужачка, ставшая своей, колючая, неуживчивая, но бесконечно преданная своему долгу и втайне своим жителям, лесничий Эмма Свон лежала сейчас на острие ножа между жизнью и вечностью. И они, каждый по-своему, с присущими им недостатками и достоинствами, пришли. Чтобы просто быть. Чтобы их коллективное дыхание, их общая тревога, их молчаливая солидарность стали живым щитом между Миллс и той абсолютной, всепоглощающей пустотой отчаяния, что ждала её за порогом.              Это не было волшебным исцелением. Ледяной камень ужаса и вины всё так же лежал в её груди, отравляя каждый вздох. Её воображение, предательское и яркое, продолжало рисовать кошмарные картины операционной: ослепительный свет, блеск скальпелей, тёмную кровь на зелёной ткани, чьи-то руки, извлекающие из её тела тот самый, ржавый гвоздь… Но теперь она не была один на один с этими видениями. Её окружало море. Море молчаливого человеческого тепла. Оно не могло стереть боль. Не могло вернуть время назад. Но оно не давало ей утонуть в одиночестве. Оно держало её на плаву.              Она сидела, держа в одной руке холодную, дрожащую ладонь сына, а другой бессознательно сжимая те самые шерстяные носки, что кто-то принёс. Её взгляд был прикован к закрытой двери, за которой решалась её собственная судьба. И впервые за этот бесконечный, разорванный на клочья день, сквозь леденящий страх, ярость и горе, она ощутила нечто новое. Хрупкое, как первый ледок на весенней реке, но невероятно прочное. Нить. Нить связи. С этим городом, с этими несовершенными, упрямыми, живыми людьми. С той женщиной, что за стеной сражалась не только за свою жизнь, но и, сама того не зная, за душу каждого, кто сейчас сидел в этой комнате. Это была не надежда в её привычном, розовом понимании. Это было осознание простой, древней истины: даже в самой кромешной тьме, на самом краю пропасти, ты не обречён на одиночество. И пока они все сидели здесь, в этом унылом зале, слившись в одно напряжённое, молящее о чуде целое, Эмма Свон, там, под яркими лампами операционной, под руками хирургов, боролась не одна. За неё сражался, молился и надеялся целый, неловкий, любящий город.                     
Примечания:
219 Нравится 322 Отзывы 70 В сборник
Отзывы (14)