ID работы: 11636601

это ветер всё растратил

Слэш
PG-13
Завершён
37
Пэйринг и персонажи:
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
37 Нравится 6 Отзывы 2 В сборник Скачать

невпопад из ниоткуда

Настройки текста

Всё, что в прошлое одето, Не умею и не буду. Если вспомнишь рядом где-то, Забери меня, забери меня отсюда.

      Лёва топчет грязными берцами израильскую пыль, отзывается на Игоря, почти не берет в руки гитару — от автомата ноют с непривычки плечи, а пальцы часто бьет дрожью — от постоянной тревоги. Играть не получается физически, в голову приходят новые строчки, которые он по привычке фиксирует в старом блокноте — он до конца армии точно не дотянет, закончится. Если Лёва не закончится раньше.       Бортник оформляет строчки в связные тексты, отправляет их в Австралию без какой-либо надежды — по привычке делится с Шурой (потому что, а с кем ещё?) всем, что пытается создать, но уже не горит, как прежде, общей идеей и общими мечтами, потому что они у них, оказывается, всё же разные.       Из Австралии письма приходят каждые две недели, и Лёва по долгу сидит над ними, пытаясь читать между строк — но впервые Шурика не понимает.       И уже, наверное, не хочет понять.       Но то, что Шурик не вернётся, Лёва понимает внезапно и просто.       Падает на выжженную Израильским солнцем траву после очередной «сдохни или умри» — полосы для новобранцев, прикрывает глаза, и, пока в ушах еще гудит разогнанная кровь, понимает, что Шура не вернётся. Обещанные полгода подходят к концу, Лёва два месяца топчет берцами плац — ушёл сразу же, как только его уволили за баснословные счета, в которые обошлись их с Шуриком беседы. Их общение свелось к мятым письмам, но в ровном подчерке, запечатанном австралийскими марками — ни одного намёка на то, что Шура остается. Но Лёва понимает.       От этого понимания не меняется ничего — солнце так же палит, ноют мышцы и вокруг продолжается армейская возня. Лёва даже не может это осознать — просто понимает и идёт дальше — впереди еще два таких годах ради долгожданного гражданства и… всё.       Обо всём вечном он подумает позже — когда-нибудь, когда боль в мышцах отступит и освободит плацдарм для другой — надёжно запечатанной внутри, завязанной узлами на гитарных струнах. Когда он сам перестанет отмахиваться от этих мыслей по ночам, когда разрешит себе это «подумать» и «переболеть». А пока Лёвчик неплохо держится.       Мама Инна традиционно приезжает раз в месяц — накормить чем-то вкусным, потрепать по соломенной шапке волос, послушать его нелепые и однотипные истории. В этих её визитах нет необходимости, но в то же время — без них у Лёвы давно бы поехала крыша. Мама Инна — удивительная женщина, порой пугающая своей проницательностью. Лёва благодарен Шуре за многое, но за неё в своей жизни — особенно.       — Шурик вот прислал письмо, — вечно весёлая женщина в шляпке сегодня нервно сжимает в руках маленький шелковый платочек, судорожно сдёрнутый с загорелой шеи.       Лето в этом году беспощадное и душное.       — Он не вернётся, — ровно выдаёт Лёвчик, жалея, что обещал маме Инне при ней не курить.       При любом упоминании Шурика от нехватки никотина рвало грудь.       — Тебе тоже написал? — кажется, женщина даже тихо выдохнула.       Лёве видится забавным, что она за его реакцию переживает больше, чем её сын. Святая женщина — не иначе.       — Сам понял, — он пожимает плечами.       Тишина накрывает их маленькую скамеечку в тени, на которой еще минуту назад было тепло, уютно и по-домашнему, а теперь только два человека, зарывшиеся в свои тёмные мысли. Лёва не знает, что еще сказать. Может быть, спросить про Шуркины дела? Что пишет, чем живёт, что будет делать дальше — всё это хотелось знать так же сильно, как и закрыться от всего мира в маленьком чулане, в который никогда-никогда не попадёт даже капля информации о Шуре.       «Я рад за него, а вы?» — глупо, она же сразу поймёт, как безбожно Лёвчик врёт. А маме Инне врать нельзя — противозаконно и чревато самыми страшными последствиями — это он усвоил еще подростком, когда пытался скрыть от неё правду за «ваш сын — мой самый лучший друг».       «Пошел он к черту, трусливый пидор» — это будет грубо, да и не ей в глаза глядя хочется это сказать. В такие же — глубокие, добрые, карие — но не её.       Поэтому Лёва молчит, гипнотизируя взглядом колючую проволоку по периметру забора — есть в этом определенный символизм. Он здесь — в казенной форме чужой страны, коротко стриженный и забытый, а там, за высоким забором, за решетками и колючими проволоками — свобода и Шура. Которые ему не светят. Что-то — ещё долго, кто-то — уже никогда.       — Злишься? — мама Инна осторожно накрывает своей рукой его ладонь, которой он, оказывается, всё это время нервно сжимал бедро.       — Просто не понимаю — неужели я не заслуживал правды?       Лёвчику не страшно быть с ней рядом маленьким мальчиком — в глазах этой женщины он, кажется, будет малышом даже с сединой в висках. Все его мысли, хаотично всплывающие перед сном, в которых он не в силах был разобраться сам, все чувства, время от времени вспыхивающие в груди и почти сразу же задвигаемые им в дальний ящик — всё вдруг оформилось в один вопрос, ответ на который он всё это время искал в себе.       — Заслуживаешь, Лёвушка, — она вдруг стала предельной серьезной. — Ты заслуживаешь правды, заслуживаешь любви и понимания. Ты заслуживаешь весь этот мир, потому что ты удивительный.       — Я…       — Даже не думай перебивать мать. Я не знаю, что будет дальше, куда судьба заведёт Шурика, тебя. Может быть, вы никогда больше не увидитесь, а может — встретитесь, чтоб больше не расставаться. Но ты должен знать одно — можешь послать Шурика куда подальше, и я тебя пойму. Но если ты хоть раз позволишь себе мысль о том, что в нашем доме ты теперь чужой человек, я клянусь, я выпорю тебя твоим же армейским ремнём.       Мамины объятия — всегда самые нежные, самые нужные и исцеляющие. Даже если мама — не твоя. Назвать её чужой у Лёвы не поворачивался язык. Не потому, что бляха на ремне поблескивала угрожающие, а потому что с первого дня их знакомства она полюбила его как родного, не оставив шанса на то, чтобы не полюбить её в ответ.       Долгие объятия с самой доброй женщиной в мире на маленькой скамейке в теньке — мало похожи на счастливый финал истории. Лёвчик понимал, что впереди еще долгая жизнь, которая начнётся с принятия Шуркиного предательства. Что придется пройти не один круг Ада, чтобы научиться жить без него, чтобы простить и отпустить — как мама Инна всегда советовала им, взбалмошным и по юности злопамятным. Иврит ещё только предстоит довести до идеала, все лучшие свои песни — написать и записать. Но это потом — а сейчас его держат самые понимающие руки Вселенной, и пусть вокруг по-прежнему чужая страна, он в ней по-прежнему и вновь — не один.       Но как бы быстро он не бежал сам от себя, убежать не получилось.       Лёву накрывает на следующий день после отъезда мамы Инны. Скручивает на узкой койке почти физической болью.       Он не вернётся.       Лёва закусывает костяшки бледных пальцев до металлического привкуса на языке. Его накрывает что-то сильное, никогда ранее им не испытываемое, болезненное и чёрное. Он уверен — взгляни от на себя со страницы книги, через строчки песен — и увидел бы только чёрное, беспросветное пятно.       Он не вернётся.       По впалым щекам скользят солёные дорожки, но он замечает их, только когда особо шустрые заливают ухо — всё-таки плакать лежа неудобно пиздец. Лёвчик пытается стереть беспомощные слёзы, но руки трясутся — и всего его бьет озноб. Он вылетает из казармы через окно в душевой — но абсолютно не помнит, как оказался на улице. После первого же глотка свежего воздуха Лёва начинает задыхаться.       Он       Не       Вернется       В груди печет — от недостатка кислорода или от того, что Шура оставил его здесь, улетая на встречу своей новой невзъебенной жизни? Лёва понимает, что совершенно беспомощно, по-детски, рыдает, но успокоиться не получается — не получается дышать, не получается сдерживаться, не получается ничего. Все, на что его хватает — сползти по шершавой стене на землю, чтобы не отсвечивать.       Он, блять, не вернётся.       Шура останется там — играть в группе, петь песни, смеяться, пить, влюблять в себя женщин, может быть — мужчин, и, наверное, любить их в ответ. Шура останется там жить — зная, что Лёва за ним уже не поедет. Потому что армия, потому что деньги. Потому что не простит — Шура же знает. Лёве больно даже не от этого «он останется», Лёве больно от того, что за все эти годы он не стал для Шуры человеком, который достоин того, чтобы с ним были честным.       Не стал для Шуры тем, кем Шура стал для него.       Всем.       На сухой, но уже остывшей Израильской земле он сейчас вдруг осознал, насколько жалок был всё это время. Всю свою жизнь, с появления в ней Саши Умана — мальчика из театра абсурда. Маленький Лёва ни в жизнь бы не подумал, что умный и взрослый Сашка в дурацком свитере с лёгкостью превратит в этот театр его собственную жизнь. Подумать только — всё началось с нелепого списка литературы, а закончилось разными континентами — это ты мог себе представить, Саша?       Горько, паршиво и муторно — как если бы Лёва проглотил атомную бомбу, на кнопку активации которой уже нажали.       И всё потому, что он не вернётся.       Вот так просто — не удосужившись написать, обмолвиться хоть в одном ебучем письме, не оставив на полях ехидной карикатуры, но не забыв забрать с собой уже не раз с трудом склеенное Лёвкино сердце, его любимую футболку («она тобой пахнет») и все его мечты.       Этой ночью Бортник не спит, только глушит дикий вой собственными дрожащими ладонями. Этой ночью больно, как никогда не было и не будет — он уверен. Этой ночью он так и не находит ответ — почему, Саша, почему?       Этой ночью Лёва уверен, что ненавидит Умана.

***

            Это ветер всё растратил, Невпопад из ниоткуда. Если вспомнится некстати, Забери меня, забери меня отсюда.

      До дембеля остается каких-то десять дней, и все вокруг начинают жить только зачеркиванием окошечек в календаре. Лёва смотрит на сослуживцев с интересом, впитывает в себя чужое тягучее ожидание встречи, почти безумное рвение домой и желание ускорить планету. О том, ждут ли его самого, предпочитает не задумываться, потому что думать не о чем — мама Инна уже составила праздничное меню, Карась обещал встретить лично, а дядя Коля уже закупился более менее приличным алкоголем. Да, Лёву тоже ждут.       Чем ближе прощание с казармой, тем громче воет тревога — у него теперь есть приличные характеристики, гражданство, множество стихов в молескине. И всё. Нет жилья, нет группы, нет музыки и денег — и от мыслей об этом порой накрывает бессонница. И уже старая, но всё еще кровоточащая, ноющая обида.       Где-то под солнцем Австралии беззаботно выгорают Шуркины патлы, наверняка теперь отливают теплым золотом и пахнут летом — как в 1987 в Бобруйске, когда Лёвке удалось впервые зарыться в них красным сгоревшим носом.       Где-то в барах, наполненных речью народов всего мира, в свете замызганных ламп, уверенные Шуркины пальцы дергают струны, а сам он покачивается в такт мелодии, сливаясь с инструментом.       Где-то пухлые губы сжимают сигаретный фильтр, и Шурик щурится, как умеет только он один, растягиваясь в ехидной — но чертовски обольстительной — усмешке. И кто-то смотрит на него в ответ блестящими глазами, сдаваясь под натиском Шуркиной харизмы.       Где-то там Саша Уман покупает очередной поддельный паспорт, в котором графа «фамилия» заполнена причудливым B-II, и спешит навстречу новой жизнь, пусть пока без гражданства, но с возможностями и мечтами.       Где-то там жизнь идет своим чередом, и только здесь она застыла, медленно растягивая ничего уже не значащее — и значащее абсолютно все — время, по капле вытягивая из Лёвчика последние силы и надежду, которую он сам старательно в себе взращивал.       Потому что Шура надежды не оставил, собирая чемодан «на пару месяцев, полгода максимум» в Австралию.       Зато оставил семью, которую Лёва робко позволяет себе считать своей. Семью, которая его ждёт из армии. Семья, с которой он встречает самый тёплый и самый русский Израильский Новый год. Семья, где его любят, семья, которую любит он.       В день, когда в уютной квартире Уманов звенят бокалы в честь его, Лёвкиного, возращения из армии, раздаётся звонок. С той же, что и всегда, трелью, не утром и не ночью — обычный звонок, но у Лёвы всё внутри обрывается, потому что стоя в самом центре далёкой от телефона комнаты он понимает, кто звонит, ещё до того, как Инна Александровна поднимает трубку.       Он на тысячу миль уверен, что с фырканьем и хрипом трубка выплюнет радостное приветствие голосом Саши Умана. Голосом уже не его Шурика.       Они продолжают поддерживать связь, обмениваются письмами — ни в одном из них по-прежнему ни намёка на Австралийское ПМЖ — но его голос, когда-то до дрожи родной, изученный до полутонов, Лёва не слышал чуть больше двух лет. Мама Инна из коридора кричит «Это Шурик», всё вокруг оживает чужими счастливыми голосами, и только Лёва забытым памятником стоит посреди комнаты.       Это Шурик — именно сегодня, именно сейчас, когда Лёва еще не уснул, но уже приехал. Это ты тоже высчитал в своей не по эпохе умной голове?       Как он оказывается в коридоре один, с прижатой к груди ярко-красной трубкой телефона, Лёва не понимает, но уверен — всё это не обошлось без мамы Инны — вечной энтузиастки, не теряющей надежды, которую Бортник уже потерял.       Он сжимает трубку до жалобного визга пластика и, наконец, прикладывает к ухо. В горле пересохло, и вторая рука предательски подрагивает, а на том конце провода — такая же нерешительная тишина. Лёва не хочет делать первый шаг — он блять хочет оказаться как можно дальше отсюда, в каком-нибудь Минске в году 1883.       До встречи с тобой.       — Привет, — Шурка решается заговорить за секунду до того, как Лёва решается позвать маму Инну обратно к телефону.       Голос такой же бархатистый, глубокий, уверенный — Шура закутывает в него, обволакивает пеленой, но Лёва же не пятнадцатилетний дурак, он теперь в этом голосе в первую очередь слышит волнение, неловкость, страх. Вопреки законам здравого смысла, в груди теплеет — не от вина.       — Здравствуй, Шур.       У них так мало времени — минуты бесценны, но им двоим хватает и этих трёх слов, тонущих в тишине. Лёва слышит только его хриплое, прерываемое помехами дыхание, но этого достаточно. Достаточно, чтобы понять, что Шурик волнуется, как школьник. Достаточно, чтобы быть уверенным, что о нём помнили всё это время. Достаточно, чтобы сердце снова зашлось, как сумасшедшее, грозясь вырваться из груди прямиком в Мельбурн.       — С возвращением, — он слышит, что Шура там улыбается неловко, сетуя на собственный неудачный выбор темы.       — Я… да. Да, спасибо, — Лёва усиливаем воли глотает сгусток яда, подступающий к горло.       Меня — с возвращением, тебя — нет.       Они снова молчат, и тишина всё-таки оседает на легких горькой пылью.       — Мне пора, был рад тебя слышать. Еще позвоню, — бодро начинает и нерешительно заканчивает Шурик, на что Лёва может только усмехнуться.       Шура трус — и это, кажется, не зависит от стран и континентов.       Разворошенная рана снова кровит, Лёвчик усиленно дезинфицирует её всем имеющимся в доме алкоголем, а на утро ему искренне стыдно перед мамой Инной. Хотя она ни слова не говорит о его поведении, только ставит стакан минералки перед грустной опухшей физиономией, и начинает рассказ о всех подходящих ему вакансиях («Конечно, я смотрела объявления, Лев!»).       Он смотрит на её активную — похожую на Шуркину — жестикуляцию, подпирая колючий подбородок рукой, и понимает, что жизнь всё же не безнадёжна.       Шура и впрямь звонит — даже часто. Они вновь начинают обсуждать музыку, он подбивает Лёвчика на пересылку кассет, потому что «тут блять как в танке, Лёв», сам Бортник нерешительно делится мыслями на счёт новых песен, мама Инна за спиной громко рассказывает о его новой работе — словно сцены из доброй комедии, по окончанию которой на тебя все равно пластом падает тоска.       Сказать, что он простил Шуру — безбожно спиздеть, а врать самому себе — верная дорога в клинику. В груди по-прежнему ноет, кровит, ругается матом и скалит зубы черная боль. Лёва знает — ничего не будет «как раньше». Не будет узкого для двоих дивана, бессонных ночей, покрытых тайной, робких взглядов и едва ощутимых касаний, никогда больше не будет того единственного «люблю», которое Шурик выдавил из себя лишь раз, стоя в аэропорту с билетом в Мельбурн в руках.       Лёва снимает квартиру, находит единомышленников, привыкает снова жить с кем-то, говорить с кем-то, петь с кем-то — не привыкает только, что это не Шура. Тут дело времени — считает он. Мы можем остаться творческими товарищами — не уверен он, но это единственное, в чем так хочется себя обмануть.       Все их разговоры — о музыке, все их письма — обрывки мелодий, пересылаемые друг другу кассеты, осколки стихов и обсуждение планов — в большей мере Шуркиных. Потому что Лёве до пизды — все его не творческие силы уходят только на одно — задавить в себе нищенское желание всё вернуть. Потому что стена, которую он выстроил сам, защищает от новой боли, но от старой не избавляет. А Лёва не любит страдать, хоть тексты песен пишутся с успехом. Некоторые из них такие откровенно-палевные — только идиот не понял бы, что всё это — о них. Но Шурик — идиот и сноб, могло бы и прокатить. Если бы Лёва не боялся доверять ему теперь настолько сокровенное, искреннее, своё.       Он строчит ему живые, как прежде, ответы на жизнерадостные письма в крошечной старой квартире, где из мебели только диван да стул со столом.       Кажется, в этой квартире он только и делает, что спит и пишет длинные письма. Он не может заставить себя вернуться в музыку, снова играть в барах, петь и чувствовать её как раньше — каждой клеточкой тела. Вечерами он всё еще пишет — что-то трагичное, глупое, обнажает сам себя и убирает черновики в стол — пересылать их Шурику больше не хочется. Лёвчик теперь постоянно пропадает на новой работе — безжалостно садит глаза за медленными компьютерами.       Ему скоро — 26, и в его жизни, кажется, нет ничего, за что стоило бы цепляться. В канун дня рождения из Австралии приходит первое «Лёвка, приезжай», которое он оставляет без ответа. Долго сверлит глазами скачущие буквы, знакомые до последнего завитка, и сминает несчастную бумагу дрогнувшей рукой. Долго курит в крошечную форточку, не в состоянии унять дрожь, которая уже перебросилась на все его тело.       Наверное, Шурик бы сейчас с трудом узнал в нём мальчика из театра абсурда, потому что Лёва и сам его в себе уже не узнавал — голос стал грубее, глубже, сам он разошелся в плечах, отрастил волосы — просто не успевал подстричься, обзавелся татуировкой — маленькой ящеркой, оторви от которой часть — она отрастит новую. Лёва хотел быть такой ящеркой, потому что с момента отъезда Шурика заполнить дыру, которую он оставил, у него не получалось всеми известными человеку способами.       Но главным его отличием от себя прежнего по праву можно назвать потухшие глаза, и Лёва, которого Шурик учил замечать все вокруг, это видит — в прозябшей одиночеством квартире у него было много времени, чтобы сделать о себе определенные выводы.       Да, Шурик наверняка узнал бы его сейчас с трудом, но Лёва не оставляет ему даже возможности для этого — он не приезжает.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.