anno domini 1900
15 января 2022 г., 18:00
The crow, he’d mow half the grass on the knoll
With nowhere to go,
But the heart, we know,
When it’s needin', it’s careenin' toward being alone.
© Gregory and the Hawk
— Ну чего ты, а? Замолчи.
Дитя, не слушаясь, голосит: затяжно, пискливо и как-то по-звериному, совсем не так, как плачут человечьи детёныши, — и Альма сгребает его на руки вместе с покрывалом и выходит во двор, даже не накинув шаль на голую грудь и плечи: если проснутся дочки, то расплачутся ещё громче прежнего, а Альма давно уже не спала и ходит, шатаясь, как пьяная. Однажды двое суток глаз не смыкала, — и в жар бросало, и в холод, и руки тряслись, пока соседка не заметила и не уложила отдохнуть силком.
Ни у одной из женщин нет таких маленьких детей, кроме Альмы. Есть Мария де лас Мерседес, Мече по-простому, которая родила мёртвое дитя за пару недель до погрома, но молока у неё ни дня не было, и есть ещё сеньора Ремедиос с двухлетней дочкой, — и всё.
— Чего тебе, Бруно? — спрашивает Альма и, съёжившись от холода, обнимает свою ношу, вцепившись в шерстяное одеяло всеми ногтями. Ночи нынче стылые, и Альма снимает рубаху и прижимает к себе сына или одну из дочерей, Хульетту или Хосефу, — чаще всего сына: он родился последним, недоношенный и самый крикливый. Вдвоём теплее, и дочки пусть рядом лежат, греются. — Чего тебе, моё проклятье?
— А-а-э, — пискляво ноет тот.
— Молока хочешь? Нет молока. Твои сёстры всю мою грудь высосали.
Альма хихикает, всхлипывает и, обняв ношу ещё крепче, дрожит, пока в голове тупо долбится «заткнись».
— Поищи, если хочешь. Попробуй.
Ребёнок кричит ещё громче, пока Альма морщится от боли: зубов у него нет, но Альма уже не помнит, когда вообще её грудь не болела, — а потом, устав от крика, начинает хныкать.
Мы ведь даже не успели их окрестить, думает Альма, мычит что-то неразборчивое, качает и по привычке: не из приступа нежности, нет, — пытается поцеловать его в лоб. Сеньора Ремедиос говорит, что дети меньше ревут, когда их балуешь, но у Альмы не хватает ни сил, ни времени, чтобы лишний раз их поцеловать.
«Двойняшки нечисты, Йолихуани, — говорит беззубая старуха Чиа, коромыслом гнутая, и набивает трубку табачной трухой. Как сейчас помнится, она всегда курила, а ещё — обнимала своими сухими руками, когда кто-то лил слёзы. — Если родились мальчик и девочка, то за такое их мать наказывать положено».
«За что, бабушка?»
«А за то, что нечего с чужими мужьями якшаться. Откуда ещё двум детям взяться-то, — скалит старуха дёсны и тычет согнутым пальцем. — Чего это ты побелела, птичка? Ты умная, в лес ночью не побежишь. Разозлится он на такое самовольство, порвёт и сожрёт вместе с серьгами».
Йолихуани, повторяет Альма почти забытое имя. Лило. Муж-креол всегда звал её этим именем, даже после крещения, когда ей дали христианское, и смеялся: мол, не беда, его деда не смущали ни цыганские косы будущей жены, ни её каталонский говор, — но Педро уже нет рядом, а его кровь просочилась в землю, ставшую её домом. Я ведь никогда не путалась с горными духами, и с другими мужчинами, когда вышла замуж, — тоже. Почему у меня родилось трое детей, если груди у меня только две? Разве я сука, чтобы рожать нескольких?
Рыжая в подпалинах собака, тощая и длинномордая, зевает по всю пасть и валяется в сухой траве.
— Только ты не вой, умоляю, — просит Альма.
Собака, будто назло, задирает морду и начинает выть, натягивая цепь струной и на другом конце посёлка лает Адорасьон, любимый пёс священника Алехо. Когда во время погрома горела церковь, то Алехо бросился туда не за Библией, распятием или деревянным образком девы Марии Гваделупской, а за псом, скулящим у хора.
Собачья жальба пронзает Альму от пят до кончиков кос, — как будто кто-то плеснул в лицо водой из ведра:
— Ах, ты!
Альма кричит, сгребает в горсть ком земли и швыряет в сторону собаки, и та умолкает и рычит, прижав уши. Альма всегда её боялась: Хоакин хвастается всем и каждому, что купил её в Андах у погонщика коз, не псина — золото, сокровище, однажды чуть не загрызла вора, забравшегося в патио, — но сейчас очень уж хочется, чтобы хоть кто-то в этом посёлке замолчал.
— Хорошая девочка, хорошая. Теперь не будешь шуметь?
— Р-р, — ершится та шерстью на выпирающем позвонками хребте.
— И ты тоже помолчи, — говорит почти успокоившаяся Альма, но сын, только что притихший, начинает хныкать снова, и голос у него ещё тоскливее, чем у погонщичьего сокровища Хоакина.
«Это из-за тебя всё. Из-за тебя».
Альма бредёт, мёртвой хваткой обняв сына в узорчатом индейском покрывале из овечьей пряжи, — расстаралась, сама пряла шерсть и ткала на станке, пока была беременна. Альма подарила это покрывало мужу, и Педро с искренним восторгом считал пальцем треугольники и полосы, обещая, что накинет его на плечи только в день большого праздника, — а теперь оно пахнет кислым молоком, и на троих детей уже давно не хватает ни её груди, ни индейского покрывала. Может, поэтому самка никогда не бережёт хилое потомство?
В доме тихо, — Хосефа и Хульетта спят, умницы, не капризничают.
Альма, укутав самого слабенького из детёнышей, наваливается всей тяжестью упругого тела, зажав ему ладонью рот и нос: лишь бы замолчал, лишь бы перестал просить есть, — но одна из кос соскальзывает с голой спины, а на крыльце каркает ворон, и от этой малости Альма наконец-то просыпается.
— Кр-р-ро! — гортанно зовёт ворон, разевая клюв, и чистит перья.
Сын не издаёт ни единого писка, когда мать, вздрогнув и скривив губы, отстраняется и разворачивает свёрток, и смотрит ему в глаза: они у сына тёмные и почти чёрные, с мутной поволокой, как омуты. А Альма, — её колотит озноб, и, видят мать Фурачога и дева Гваделупская, она не знает, за что ей горше: за свою слабость или за минутное бессердечие.
— Прости меня, Бруно, — целует Альма ребёнка в обе щеки, нос, лоб, а затем — в тёмные глаза, — прости.
О-о, наплачутся ещё от него женщины.
Примечания:
Ворон — он скосил бы половину травы на холме,
И ему некуда было бы пойти,
Но сердце, мы знаем,
Стремится к одиночеству, когда это ему нужно [англ.]