«Прогноз погоды города Калининград: дождь, облачно с прояснениями.
температура: +5
по ощущениям: -5
скорость ветра: 13 км/ч.»
Гилберту нравится гулять по Амалиенау в так называемую "плохую погоду" — когда нет намёка не то, что на туристов, а даже на и без того редких местных. Все богатеи сидят по своим участкам, чистят бассейны или потягивают глинтвейн и смотрят футбол со своих плазм. Гилберт тоже потягивает глинтвейн, купленный в ларьке ещё на Медовом мосту — там он действительно неплох. Гуляет один-на-один с градусным глинтвейном и своими мыслями. И на его взгляд, сегодняшняя погода — впрочем, как и всегда — очень даже ничего. Честно говоря, этот семиградусный глинтвейн — опохмел. Ванильный такой, ненавязчивый. В минувшее Рождество Гил не поехал в Берлин к Людвигу. Сослался слишком всрато даже для себя — мол, звиняй, Westen, мутит второе утро и вообще блюю дальше чем вижу. Нет, всё в действительности так и было. Только уже часами после отправки сообщения. Очень хотелось провести не католическое, а православное Рождество со своей большой славянской семьёй. Так хотелось, что Гил нажрался заранее на несколько праздников вперёд. В последних восьмидесятых Гилберт вообще нажирался в барах Калининграда до такой горячки, что окончательно забывал себя. Достигая цели, чувствовал облегчение. Его больше не существует. Как не существует и не существовало никогда и разрушенного дома, сожжённых стен собора Канта; мертвецки-бледного лица брата-Германии в зале Нюрнбергского суда; кровоточащих ссадин на каждом миллиметре собственной кожи; пожирающей пустоты под этой кровавой телесной оболочкой; и горящих жутким огнём васильковых глаз, высасывающих до костей, множащих эту пустоту. Гилберт хмыкает уголком рта, ловя себя на ставшим всё более частым самоанализе. Чего не отнять — он всё-таки всегда был удивительным романтиком. Обворожительным ублюдком. Первым героем и последним подонком. Он был таким, что про него все и всегда говорили. Он всегда был таким, что про него говорили либо с благоговейным трепетом, либо с не менее благоговейным ужасом. Мог быть пугающе, убийственно холодным не хуже того же Брагинского. И куда получше многих мог гореть идеей и делом настолько ярко, что ослеплял и обжигал своим буйным огнём как сторонников, так и врагов. Всегда был отчаянным храбрецом и — настолько, что наконец-то смог это признать — иногда, отчасти.. трусом. Никогда не боялся боли. Напротив, жил ей. Но боли — физической. ...потому, настоящим трусом Гилберт всегда считал себя в моменты своего одиночества. Когда не мог сдержать слёзы и мысли. Когда становился уязвимым. Он знал, что единственное существо, которое способно испытать те же страхи и боли — которое испытывает такое же одиночество — это Россия. И потому поочерёдно презирал и сочувствовал то себе, то русскому. В моменты своего одиночества Гилберт вспоминал Россию. И образ русского вселял в него странную, извращенную и святую надежду. И вместе с ней постепенно, но неизменно возвращалось желание и жить, и умереть на пике этих чувств...Но это всё ещё был он.
Нет, так не нравится.
Это всё — он.
Так лучше.
Он был, он был, он был.
И он есть. Есть. Он всё ещё здесь.
Так он всё-таки жив или давно умер?
Гилберт пропускает через себя дым, а через взгляд и мысли — свой***
В Храброво "фирменно" встречают друг друга шутливо-ненавязчивым поцелуем в щёки. В бэхе вновь целуются — уже куда более серьёзно, интимно. После паручасового заседания выскальзывают изКалининград. Калинин. град. К-а-л-и-н-и-н-г-р-а-д.
Как же уёбищно.
Это не его имя.
Гилберт стремительно отгоняет эти изжитые заблуждения — рефлекторно даёт себе мысленную пощёчину, заблаговременно и привычно отбирая эту работу у Брагинского. — Ich weiß, — кичливо улыбается он, скаля зубы. Такие шутливые фразочки на немецком — то немногое, что связывает его с прошлым. Немецкий язык в Калининграде теперь воспринимается несерьёзно. Как пережиток прошлого. Экзотическая шутка. Ваня улыбается тоже. Снисходительно позволяет ему эту минутную слабость, шутливую рефлексию. Как благородно и унизительно. Пруссии не в новинку сравнение с псом. Только пёс он такой себе; за последний век от волчьей дикой породы почти всё истёрлось. Так, избитая вусмерть, брошенная и никому задарма не нужная псина, настолько же хитровыебанная, насколько и обозлённая на весь белый свет. Которая с одинаковым успехом знает на собственной шкуре и как принести тапочки, и как отгрызть кормящую хозяйскую руку по локоть. А русский, щедрый благодетель, считает своим святым долгом и безбожным правом владеть им всецело и вечно. В конце концов это ведь Пруссия, паскудное озлобленное животное, первым напал на него — русский просто отбивался, спасал свою жизнь и свой народ. А выстояв оборону, изорвав псину в клочья, сам же и подобрал её, и так больше никому и ни на что не нужную. Подобрал и воспитал. Брагинский отлично владеет и пряником, и кнутом. Но Гилберту было бы просто унизительно жаловаться на своё нынешнее положение. Всё донельзя честно. Пруссия с Россией сами разрабатывали правила для своей жестокой, но такой увлекательной многовековой игры. Гил вновь проиграл русскому войну, которую сам же и развязал. И задолжал собственной, пусть и вконец истасканной, жизнью. Единственное, о чём он жалеет, так это о том, что русский вновь не убил его. Что он тогда, под***
Гилберт давно владеет русским в сотни, в тысячи раз лучше, чем Брагинский — немецким. Не в часы, но в сутки бесконечного свободного времени Байльшмидт, как и полтора века назад, учитывался Достоевским, мешая его с Кафкой и Фурье. И ему по-прежнему отзывалось. Моменты его мировоззрения, мироощущения и мировосприятия вековой давности, такие живые: бурные, кипящие, болезненные, яркие — сейчас отдавались приятной горечью. Гилберт перечитывает Бесов, потом — Замок, и воспоминания прошлого в этот момент настолько живые, что словно бы произошли не просто недавно, а всё ещё являются частью настоящего. Невозможно не жить прошлым, когда это буквально всё, что осталось от твоей жизни. Гилберт в ярчайших деталях помнит, как Ваня выл сквозь зубы, капая слезами с мясистых щёк, и цедил, как ему больно каждый ужасный очередной раз вставлять своё сердце заново. Гилберт убежден, что накануне встреч с ним Брагинский своё сердце заблаговременно вынимает. И представляет это в ярчайших подробностях. Гилберт-юноша вынашивал грандиозные планы, как это сердце у Брагинского выкрасть и заполучить и в прямом, и в переносном смысле. Думал об этом ненавязчиво и дотошно, а потому так часто, что идея стала чуть ли не одним из смыслов. Изначально мечталось поставить "трофей" под стекло в своём кабинете и любоваться, словно Чудовище — розой из сказки. В иных моментах и состояниях до чесотки в руках хотелось это сердце просто вырвать и при нём же сладко и стремительно смять в кровавую жижу, изорвать на пульсирующие клочья. Чего хотелось неизменно — собственно и буквально завладеть сердцем Брагинского. Почему и для чего? Гилберт жил в этой идее так долго, что уже и забыл, когда эта мысль впервые засела в нём. Возможно, когда красный от мороза, ярости и крови Ивашка так благородно и так унизительно вытащил его из Чудского озера на промёрзлую землю. Тогда — чужую, но которую юный крестоносец Гилберт так опрометчиво попытался сделать своей. Гилберт уже тогда — что до битвы, что после — ни секунды не боялся смерти. Но он всегда, с самого начала и до самого своего конца, боялся поражения. Как давно это было? Кажется, век эдак двенадцатый. Какие же они все тогда были дети. Надо бы глянуть, что пишут в современных российских учебниках. Всё равно менее болезненно, чем перерывать библиотеку из своих дневников. Гилберт действительно сейчас не вспомнит точную дату легендарного для русских и малоприятного для немцев Ледового побоища. И имени своего тогдашнего Магистра сходу не назовёт – был слишком маленьким, в голове хранил совершенно другое. Но он и без дневника отчётливо помнит, как уже вернувшись в шатёр и, приведя в порядок и отогрев хотя бы своё тело, говорил тому самому Магистру, заглянувшему проведать юного крестоносца, что он шмыгает носом от лёгкой простуды, и что беспокоиться не о чем. А ещё так же отчётливо помнит, как драло горло от сдерживаемых рыданий. И каким холодом обжигала бледные щёки горечь этих слёз. Всё, что знал тогда Гилберт и всё, что ему тогда оставалось — это сдерживать от всего окружающего мира свои глупые слёзы. Глупые и детские слёзы — Гилберт тогда вслед за всеми признавал себя взрослым и понимал, какими эпитетами следует обозвать свою непростительную минутную слабость. И ещё он отчётливо помнит, как незадолго до этого его удушье было не фантомным, а вполне осязаемым. Оно было холодными, мокрыми, почему-то липкими, тяжёлыми, стальными ладонями Ивашки на своей шее. Брагинский уже тогда всецело стал его удушьем. Благородный и унизительный Брагинский уже в ту их знаменательную "встречу" знал, что не убьёт его в тот момент. Что захочет растянуть этот процесс вширь, вкривь и вкось всей своей русской души. Что будет перекрывать Гилберту кислород из года в год, из века в век. Обаятельный до отвращения Брагинский, который ведёт себя, как ребёнок, и думает, как маньяк. Был период, когда Гилберт больше всего на свете корил себя, что не распознал этой черты раньше. Что так бездумно повёлся на дебильный, неуместный смех, и на ямочки на румяных щеках. И в васильковые глаза всегда старался не смотреть прямо, неосознанно боясь, что они тут же вывернут наружу все его чувства. От души рубил воздух между ним и Брагинским в битвах, резал его кольчуги и щиты. В глубине души неосознанно боясь прикоснуться к этой коже голыми руками. До патологического ужаса боясь прикоснуться к Брагинскому не с яростью, а с нежностью. И всё ещё тянулся к нему неизбежно, неумолимо и беспощадно. Да что там, повёлся — он стабильно ведётся на это из раза в раз, из века в век. Как он это оправдывал? Перед братьями-немцами; перед дорогим начальством; перед самим собой. «Жажда реванша», — горячо бросал он очередному Магистру Ордена, собирая поход в восточно-славянские земли. «Спортивный интерес», — залихватски подмигивал Старине Фрицу, и тот поддерживал, как никто. «Вынужденные меры», — нагло хмыкал в ответ Бисмарку и тут же отворачивался, отчего-то стремительно краснея. Затылком чувствуя на себе проницательный, как у Брагинского, взгляд Железного Канцлера и его двусмысленную усмешку в тяжёлые усы. «Стереть русских с лица земли — наша необходимость ради сохранения чистоты всей Арийской расы» — старательно отписывал он Адольфу. И ведь действительно думал, что верил. И сам поверил, и всех своих людей заставил поверить. Куда дольше и упорнее Гилберта обманывал не Брагинский. А он — сам. Невозможно испытывать к одному и тому же существу настолько противоречивые чувства. Ненавидеть так самозабвенно, что просыпаться в холодном поту от***
То, что Гил сверху, сбоку, на Брагинском, в Брагинском, вовсе не обязано означать, что в этот момент именно он ебёт русского, а не наоборот. Ваня прикрывает светлые пушистые ресницы, мычит сквозь пухлые губы, обнимает Гила за шею, утыкается в яремную впадину, дышит горячо и влажно. Отдается ему телом куда больше, чем душой. А хотелось бы обратного. Обоим хотелось бы. Но Ваня, russisch "wanja", вновь показывает в себе победителя — обыгрывает и обезоруживает Байльшмидта своей противоречивой, открытой и таинственной, пугающе прекрасной натурой. Гилберт ускоряет финальные толчки; чувствует избыточную влагу не только в глубине тела под собой, но и у себя на груди. Лицо Вани мокрое, красное от оргазма и слёз. Но теперь это всё не от концентрированной ненависти, а от одной любви. Теперь и на ближайшие века. Русский опять плачет при нём. Но эта уязвимость в их отношениях впервые смогла настолько трансформироваться из унизительной — в благодетельную. — Гил, ты знаешь, как я люблю тебя? — Знаю, — Гилберт скалится, наклоняется и целует раскрасневшуюся щёку, весь день не дававшую покоя, — как я — тебя. И это максимально верные слова.