ID работы: 11653630

В Калининграде сегодня опять ветрено

Слэш
R
Завершён
117
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
117 Нравится 3 Отзывы 23 В сборник Скачать

Настройки текста

«Прогноз погоды города Калининград: дождь, облачно с прояснениями.

температура: +5

по ощущениям: -5

скорость ветра: 13 км/ч.»

Гилберту нравится гулять по Амалиенау в так называемую "плохую погоду" — когда нет намёка не то, что на туристов, а даже на и без того редких местных. Все богатеи сидят по своим участкам, чистят бассейны или потягивают глинтвейн и смотрят футбол со своих плазм. Гилберт тоже потягивает глинтвейн, купленный в ларьке ещё на Медовом мосту — там он действительно неплох. Гуляет один-на-один с градусным глинтвейном и своими мыслями. И на его взгляд, сегодняшняя погода — впрочем, как и всегда — очень даже ничего. Честно говоря, этот семиградусный глинтвейн — опохмел. Ванильный такой, ненавязчивый. В минувшее Рождество Гил не поехал в Берлин к Людвигу. Сослался слишком всрато даже для себя — мол, звиняй, Westen, мутит второе утро и вообще блюю дальше чем вижу. Нет, всё в действительности так и было. Только уже часами после отправки сообщения. Очень хотелось провести не католическое, а православное Рождество со своей большой славянской семьёй. Так хотелось, что Гил нажрался заранее на несколько праздников вперёд. В последних восьмидесятых Гилберт вообще нажирался в барах Калининграда до такой горячки, что окончательно забывал себя. Достигая цели, чувствовал облегчение. Его больше не существует. Как не существует и не существовало никогда и разрушенного дома, сожжённых стен собора Канта; мертвецки-бледного лица брата-Германии в зале Нюрнбергского суда; кровоточащих ссадин на каждом миллиметре собственной кожи; пожирающей пустоты под этой кровавой телесной оболочкой; и горящих жутким огнём васильковых глаз, высасывающих до костей, множащих эту пустоту. Гилберт хмыкает уголком рта, ловя себя на ставшим всё более частым самоанализе. Чего не отнять — он всё-таки всегда был удивительным романтиком. Обворожительным ублюдком. Первым героем и последним подонком. Он был таким, что про него все и всегда говорили. Он всегда был таким, что про него говорили либо с благоговейным трепетом, либо с не менее благоговейным ужасом. Мог быть пугающе, убийственно холодным не хуже того же Брагинского. И куда получше многих мог гореть идеей и делом настолько ярко, что ослеплял и обжигал своим буйным огнём как сторонников, так и врагов. Всегда был отчаянным храбрецом и — настолько, что наконец-то смог это признать — иногда, отчасти.. трусом. Никогда не боялся боли. Напротив, жил ей. Но боли — физической. ...потому, настоящим трусом Гилберт всегда считал себя в моменты своего одиночества. Когда не мог сдержать слёзы и мысли. Когда становился уязвимым. Он знал, что единственное существо, которое способно испытать те же страхи и боли — которое испытывает такое же одиночество — это Россия. И потому поочерёдно презирал и сочувствовал то себе, то русскому. В моменты своего одиночества Гилберт вспоминал Россию. И образ русского вселял в него странную, извращенную и святую надежду. И вместе с ней постепенно, но неизменно возвращалось желание и жить, и умереть на пике этих чувств.

..Но это всё ещё был он.

Нет, так не нравится.

Это всё — он.

Так лучше.

Он был, он был, он был.

И он есть. Есть. Он всё ещё здесь.

Так он всё-таки жив или давно умер?

Гилберт пропускает через себя дым, а через взгляд и мысли — свой старый новый город. Вместо Ганзаринг — площадь Победы, вместо Хандельсхофа — ебучие "Берёзки". Гилберт так свойски и так некультурно сплёвывает желчь. Не помнит, чья это формулировка — его или Брагинского — но привычно повторяет про себя: «Вынужденно необходимые, аварийно-реставрационные меры.» Ему нужно полюбить самого себя заново. Хотя бы принять. Это уже кажется нереальным. Казалось. ...может, уже получается? Гилберт оглядывается на часы. До рейса Брагинского у него ещё есть время, чтобы в своем городе привести самого себя в порядок.

***

В Храброво "фирменно" встречают друг друга шутливо-ненавязчивым поцелуем в щёки. В бэхе вновь целуются — уже куда более серьёзно, интимно. После паручасового заседания выскальзывают из Штадхауса Здания мэрии на центральную площадь. Остается немного времени, прежде чем вся она постепенно погрузится в бледные, подсвеченные огнями сумерки. Игнорируют всевозможные элитные рестораны, прогулочным шагом направляясь вглубь города вниз по мостовой. Ванечка хочет мило поболтать в непринуждённой обстановке — соскучился по его бледному еблу? Брагинский физически идёт рядом, а метафорически — вокруг да около. В сотый раз заводит шарманку про всё, что видит вокруг — местный климат и обстановку — как образцовый турист, глядя куда угодно, кроме как на Гилберта. — Каждый раз диву даюсь: середина зимы, а снега — кот наплакал! Кругом трава. — Вчера под вечер снег шёл, —Гилберт буднично выпускает дым. — Как у тебя тут чисто, ухоженно, — Брагинский оглядывает Советский — мать его — проспект так, будто видит эти улицы и дома впервые, — красота, одним словом! Гилберт кивает. Молча. Так будет лучше если не для них двоих, то хотя бы для него самого. «Сука ты такая. Знаешь ведь лучше кого бы то ни было, что мне понадобилось с полвека, чтобы привести себя в сколь-нибудь убогий вид после того, как ты сам же меня и взъебал. Униженно обивать пороги бывших братьев и даже нынешних родственников. Давиться собственной гордостью и твоим хуем, которые по размерам идентичны Поднимает голову, пока делает тяжку, и ловит на себе внимательный, осязаемо липкий взгляд русского. Чуть не давится дымом. Во рту растекается яд. — Молодец, Гилберт. Брагинский передает эти слова с такой скромной почтенностью, словно это какая-нибудь очередная его любимая брежневская медалька, награда за выслугу. И Гилберт хорошо знает, как надо: выверенным кивком изобразить всевнимание, принимая заслуженную похвалу. И Гилберт действительно молча кивает. А следом ненадолго, но спешно отворачивается, якобы стряхнуть пепел. Как же омерзительно. Scheiße. Лет с десять назад у него назрел гениальный, как думалось, план. На любое предложение Брагинского соглашаться, не раздумывая, насколько ущербным он бы ни казался. Естественно, дольше нескольких проектов он не протянул. А потом не потянул и сам Брагинский, снизивший ему финансирование. Гилберт знает все места Калининграда, которые особенно любит Брагинский, и стабильно водит его по ним. Хотя он лично с куда большим удовольствием сводил бы его прогуляться в какой-нибудь район чуть дальше от центра — куда щедрое российское финансирование доходит совсем скудно. Так сказать, "за ширму"; причем, если уж совсем, до неприятного честно: ширму довольно убогую, рафинированную. Гилберт прогуливался бы с ним по улицам Светлого или Балтона, купил бы Ване отменной дешёвой разливухи (литовцу Толяну привет), а сам молча и многозначительно курил одну за одной, со злорадным удовольствием исподтишка наблюдая, как Брагинский до смешного деланно игнорирует "свои любимые, родные хрущёвки а-ля рюс": с облупленными стенами, зияющими сырыми чёрными проёмами в виду отсутствия входных дверей, с грудами грязного, бесхозного металлолома по обочинам. Но сейчас они в центре. И это только одна из самых поверхностных причин, по которым Гилу совсем не хочется сейчас излишне пассивно агрессировать на русского. И потому он вполне убедителен, хвалясь недавней реконструкцией зоосада или искренне делясь другими новинками из жизни своего города. Они гуляют по Зоологической, и Ваня в ответ рассказывает ему буквально всё. Он всегда говорит много. Те, кто считают его молчаливым или скрытным, просто не знают его так близко. — ..Да уж, а у нас в Москве сейчас пурга, — Брагинский поправляет шарф, беспокойной змеёй хлопающий по плечам, — кругом слякоть; убирай не убирай — однохуйственно. А у тебя тут хорошо, свежо. — В Калининграде не бывает плохой погоды, — веско замечает Гилберт, делая тяжку, исподлобья разглядывая капилляры на розовых щеках русского, — в Калининграде просто всегда ветрено. — Мне так нравится, что ты используешь своё имя, — улыбается Брагинский. Он читает Гилберта насквозь. Правдоподобнее, чем признаться себе, что русский просто железно уверен в пёсьей покорности прусса. Ваня улыбается слишком радушно, отчего на румяных щеках проступают округлые ямочки. Какое детское очарование. Да, пожалуй, Гилберта больше не тошнит от слишком долгого разглядывания лица русского. И ресницы вроде не выпали; хотя, кто бы их вообще заметил. Не тошнит, нет. Но к горлу всё равно подкатывает неприятный ком, заставляя незаметно стиснуть челюсть. Байльшмидт облизывает сухие потрескавшиеся губы — пепел во рту слишком сильно горчит.

Калининград. Калинин. град. К-а-л-и-н-и-н-г-р-а-д.

Как же уёбищно.

Это не его имя.

Гилберт стремительно отгоняет эти изжитые заблуждения — рефлекторно даёт себе мысленную пощёчину, заблаговременно и привычно отбирая эту работу у Брагинского. — Ich weiß, — кичливо улыбается он, скаля зубы. Такие шутливые фразочки на немецком — то немногое, что связывает его с прошлым. Немецкий язык в Калининграде теперь воспринимается несерьёзно. Как пережиток прошлого. Экзотическая шутка. Ваня улыбается тоже. Снисходительно позволяет ему эту минутную слабость, шутливую рефлексию. Как благородно и унизительно. Пруссии не в новинку сравнение с псом. Только пёс он такой себе; за последний век от волчьей дикой породы почти всё истёрлось. Так, избитая вусмерть, брошенная и никому задарма не нужная псина, настолько же хитровыебанная, насколько и обозлённая на весь белый свет. Которая с одинаковым успехом знает на собственной шкуре и как принести тапочки, и как отгрызть кормящую хозяйскую руку по локоть. А русский, щедрый благодетель, считает своим святым долгом и безбожным правом владеть им всецело и вечно. В конце концов это ведь Пруссия, паскудное озлобленное животное, первым напал на него — русский просто отбивался, спасал свою жизнь и свой народ. А выстояв оборону, изорвав псину в клочья, сам же и подобрал её, и так больше никому и ни на что не нужную. Подобрал и воспитал. Брагинский отлично владеет и пряником, и кнутом. Но Гилберту было бы просто унизительно жаловаться на своё нынешнее положение. Всё донельзя честно. Пруссия с Россией сами разрабатывали правила для своей жестокой, но такой увлекательной многовековой игры. Гил вновь проиграл русскому войну, которую сам же и развязал. И задолжал собственной, пусть и вконец истасканной, жизнью. Единственное, о чём он жалеет, так это о том, что русский вновь не убил его. Что он тогда, под Балтийском Пиллау, не позволил своему красному брату перерезать его штыками — как Володя сделал это с кёнигсбергским железнодорожным узлом. Гилберт не придал этому эпизоду значения в ту роковую минуту, но регулярно вспоминал все последующие годы. Как Ваня Брагинский, задушенным от непрошенных слёз, таких лишних в тот момент, надрывным голосом убеждал своего брата-близнеца Володю, что «разберется с ним сам, что убить его на месте — это метод ёбанных фашистов», и находил еще тысяча и одну причину в таком духе. А потом всего на пару бесконечных мгновений посмотрел на немца в упор — и в его васильковых глазах-озёрах стоячей мутной водой блестела непрошенная влага. Всё же слишком ослаб, обескровел; не смог тогда от него спрятать ни свои слёзы, ни свою наивную боль и горечь от очередного предательства. Бейльшмидт усмехнулся ему в лицо вызывающе, нагло, но.. страшно, криво — улыбка быстро сползла в гримасу иррационального ужаса. Горло привычно сдавило фантомным удушьем, вместе с неприятными мурашками прокравшимся под ворот. Показалось, что он сначала побледнел еще сильнее, а после — посерел под стать своей идеальной, жуткой, великой и величественной, прославленной и проклятой, так идущей ему эсесовской форме. ..на самом дне васильковых зрачков куда отчетливей любой обиды плескалась такая лютая ненависть, с какой сам немец за всю их общую историю смотреть на русского даже не смел. ..Гилберт оставался в своей нацисткой форме очень красивым и очень злым считанные дни. Вторую неделю мая он встретил уже в душном обводе с Отто Ляшем. Вернее, не он, а озлобленное, во всех смыслах полумёртвое, пропитанное порохом и сочащееся кровью мясо. Адольф в тот день заочно предал смерти не только Отто Ляша, но и его, Гилберта Байльшмидта — своим приказом капитулировать. Его новый светоч, которого он поднял на самые заоблачные высоты, в одночасье приказал ему сдаться каким-то обосранным "Russische Schweine", которых они еще пару лет назад ради великих целей своей избранной арийской нации планировали массово пустить на убой. А милосердный русский сохранил жизнь своему возлюбленному врагу. И Гилберту понадобилось немного времени, чтобы осознать: не станет его убивать этот русский Ваня. И так всегда был слишком нежным по отношению к нему. Ваня знал Гилберта лучше, чем он сам себя. Знал, какой невыносимый стыд и позор сжигает изнутри его измученную, еле живую плоть. Гил мечтал умереть. И Ваня делал всё, чтобы его мечта оставалась мечтой. Оставил его жить с ощущением своего поражения, чтобы каждый год, пока Ваня заботливо перевязывает ему раны/целует/наводит марафет и делает примочки, Гил медленно догнивал изнутри. Бейльшмидт уважал и ненавидел Брагинского за то, что тот его не убил. Но ведь это и в самом деле было бы нечестно. Пруссия с Россией играют в свою игру не первый век. «Danke schòn...das ist Ende fùr Gesprech

***

Гилберт давно владеет русским в сотни, в тысячи раз лучше, чем Брагинский — немецким. Не в часы, но в сутки бесконечного свободного времени Байльшмидт, как и полтора века назад, учитывался Достоевским, мешая его с Кафкой и Фурье. И ему по-прежнему отзывалось. Моменты его мировоззрения, мироощущения и мировосприятия вековой давности, такие живые: бурные, кипящие, болезненные, яркие — сейчас отдавались приятной горечью. Гилберт перечитывает Бесов, потом — Замок, и воспоминания прошлого в этот момент настолько живые, что словно бы произошли не просто недавно, а всё ещё являются частью настоящего. Невозможно не жить прошлым, когда это буквально всё, что осталось от твоей жизни. Гилберт в ярчайших деталях помнит, как Ваня выл сквозь зубы, капая слезами с мясистых щёк, и цедил, как ему больно каждый ужасный очередной раз вставлять своё сердце заново. Гилберт убежден, что накануне встреч с ним Брагинский своё сердце заблаговременно вынимает. И представляет это в ярчайших подробностях. Гилберт-юноша вынашивал грандиозные планы, как это сердце у Брагинского выкрасть и заполучить и в прямом, и в переносном смысле. Думал об этом ненавязчиво и дотошно, а потому так часто, что идея стала чуть ли не одним из смыслов. Изначально мечталось поставить "трофей" под стекло в своём кабинете и любоваться, словно Чудовище — розой из сказки. В иных моментах и состояниях до чесотки в руках хотелось это сердце просто вырвать и при нём же сладко и стремительно смять в кровавую жижу, изорвать на пульсирующие клочья. Чего хотелось неизменно — собственно и буквально завладеть сердцем Брагинского. Почему и для чего? Гилберт жил в этой идее так долго, что уже и забыл, когда эта мысль впервые засела в нём. Возможно, когда красный от мороза, ярости и крови Ивашка так благородно и так унизительно вытащил его из Чудского озера на промёрзлую землю. Тогда — чужую, но которую юный крестоносец Гилберт так опрометчиво попытался сделать своей. Гилберт уже тогда — что до битвы, что после — ни секунды не боялся смерти. Но он всегда, с самого начала и до самого своего конца, боялся поражения. Как давно это было? Кажется, век эдак двенадцатый. Какие же они все тогда были дети. Надо бы глянуть, что пишут в современных российских учебниках. Всё равно менее болезненно, чем перерывать библиотеку из своих дневников. Гилберт действительно сейчас не вспомнит точную дату легендарного для русских и малоприятного для немцев Ледового побоища. И имени своего тогдашнего Магистра сходу не назовёт – был слишком маленьким, в голове хранил совершенно другое. Но он и без дневника отчётливо помнит, как уже вернувшись в шатёр и, приведя в порядок и отогрев хотя бы своё тело, говорил тому самому Магистру, заглянувшему проведать юного крестоносца, что он шмыгает носом от лёгкой простуды, и что беспокоиться не о чем. А ещё так же отчётливо помнит, как драло горло от сдерживаемых рыданий. И каким холодом обжигала бледные щёки горечь этих слёз. Всё, что знал тогда Гилберт и всё, что ему тогда оставалось — это сдерживать от всего окружающего мира свои глупые слёзы. Глупые и детские слёзы — Гилберт тогда вслед за всеми признавал себя взрослым и понимал, какими эпитетами следует обозвать свою непростительную минутную слабость. И ещё он отчётливо помнит, как незадолго до этого его удушье было не фантомным, а вполне осязаемым. Оно было холодными, мокрыми, почему-то липкими, тяжёлыми, стальными ладонями Ивашки на своей шее. Брагинский уже тогда всецело стал его удушьем. Благородный и унизительный Брагинский уже в ту их знаменательную "встречу" знал, что не убьёт его в тот момент. Что захочет растянуть этот процесс вширь, вкривь и вкось всей своей русской души. Что будет перекрывать Гилберту кислород из года в год, из века в век. Обаятельный до отвращения Брагинский, который ведёт себя, как ребёнок, и думает, как маньяк. Был период, когда Гилберт больше всего на свете корил себя, что не распознал этой черты раньше. Что так бездумно повёлся на дебильный, неуместный смех, и на ямочки на румяных щеках. И в васильковые глаза всегда старался не смотреть прямо, неосознанно боясь, что они тут же вывернут наружу все его чувства. От души рубил воздух между ним и Брагинским в битвах, резал его кольчуги и щиты. В глубине души неосознанно боясь прикоснуться к этой коже голыми руками. До патологического ужаса боясь прикоснуться к Брагинскому не с яростью, а с нежностью. И всё ещё тянулся к нему неизбежно, неумолимо и беспощадно. Да что там, повёлся — он стабильно ведётся на это из раза в раз, из века в век. Как он это оправдывал? Перед братьями-немцами; перед дорогим начальством; перед самим собой. «Жажда реванша», — горячо бросал он очередному Магистру Ордена, собирая поход в восточно-славянские земли. «Спортивный интерес», — залихватски подмигивал Старине Фрицу, и тот поддерживал, как никто. «Вынужденные меры», — нагло хмыкал в ответ Бисмарку и тут же отворачивался, отчего-то стремительно краснея. Затылком чувствуя на себе проницательный, как у Брагинского, взгляд Железного Канцлера и его двусмысленную усмешку в тяжёлые усы. «Стереть русских с лица земли — наша необходимость ради сохранения чистоты всей Арийской расы» — старательно отписывал он Адольфу. И ведь действительно думал, что верил. И сам поверил, и всех своих людей заставил поверить. Куда дольше и упорнее Гилберта обманывал не Брагинский. А он — сам. Невозможно испытывать к одному и тому же существу настолько противоречивые чувства. Ненавидеть так самозабвенно, что просыпаться в холодном поту от мечты/кошмара/сна, где всё же смог однажды, всё же убил его тогда собственными руками. И так самозабвенно любить, что не представлять своей жизни без этого существа. И тут же вновь ужасаться. ...всё это Гилберт с завидным постоянством испытывает. Гилберт дожил до того момента и состояния, что боится смерти не из-за Брагинского, а без него. — Ты останешься? — А ты хочешь? Русский улыбается. Двусмысленно, но так обаятельно. Гилберт выдерживает и этот взгляд, и эту улыбку, и свои чувства. — Останься. Гилберт давно не прикасается к коже Брагинского оружием. Научился прикасаться к его коже – собственной.

***

То, что Гил сверху, сбоку, на Брагинском, в Брагинском, вовсе не обязано означать, что в этот момент именно он ебёт русского, а не наоборот. Ваня прикрывает светлые пушистые ресницы, мычит сквозь пухлые губы, обнимает Гила за шею, утыкается в яремную впадину, дышит горячо и влажно. Отдается ему телом куда больше, чем душой. А хотелось бы обратного. Обоим хотелось бы. Но Ваня, russisch "wanja", вновь показывает в себе победителя — обыгрывает и обезоруживает Байльшмидта своей противоречивой, открытой и таинственной, пугающе прекрасной натурой. Гилберт ускоряет финальные толчки; чувствует избыточную влагу не только в глубине тела под собой, но и у себя на груди. Лицо Вани мокрое, красное от оргазма и слёз. Но теперь это всё не от концентрированной ненависти, а от одной любви. Теперь и на ближайшие века. Русский опять плачет при нём. Но эта уязвимость в их отношениях впервые смогла настолько трансформироваться из унизительной — в благодетельную. — Гил, ты знаешь, как я люблю тебя? — Знаю, — Гилберт скалится, наклоняется и целует раскрасневшуюся щёку, весь день не дававшую покоя, — как я — тебя. И это максимально верные слова.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.