софизм.

PG-13
Завершён
926
1
автор
Размер:
9 страниц, 3 492 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
926 Нравится 27 Отзывы 141 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
В сорок четвёртом году, когда земля перестала уходить из-под ног каждый раз, когда Шура вставал с кровати, Миша продолжал его придерживать. Настолько бережно и осторожно, словно Москве казалось: лишнее движение — Ленинград рассыплется, разобьётся, подобно хрупкому фарфору. В сорок девятом Миша как-то грубо держал Шуру за плечо и настойчиво требовал сознаться, подтвердить всю его паранойю. Этого можно было не делать: итог всё равно был бы одним и тем же. Ленинград предполагает, что, да, даже если бы он и соврал, чтобы угодить, ничего бы и не изменилось. Ещё спустя несколько лет Шуре кажется, что вспышки агрессии — это ненормально. И кажется так Шуре впервые за… за всю жизнь. Раньше они проблемой не были: вполне ожидаемое проявление эмоций для человека, который день и ночь работал на благо своей замечательной империи. Этот человек уставал, мало спал, воевал, ошибался и так старался изо всех сил, что пару выстрелов из револьвера в потолок ему были простительны. Стресс надо было снимать, а время на большее едва ли находилось. Сейчас у Шуры револьвера нет. И, стоит отметить, особо ярких раздражителей тоже нет: всё уже давно случилось, — а вот вспышки агрессии всё равно есть. Шура печально смотрит на переломанный пополам карандаш в своих руках. Случайный опыт опроверг одно из основных положений «Теории Ленинграда о никчёмности жизни в этом столетии и, дай бог, исключительно в этом столетии»: кости оказались прочнее карандаша. А вот раньше, если доверять исключительно ощущениям, в это верилось с трудом. — Твой карандаш сломался, — сообщает Миша, не отрывая взгляд от очередной толстенной папки «Дело №явно-не-первое». — М-м, — вдумчиво кивает в ответ Шура. Нет, может, у Миши просто настроение такое: говорить очевидные вещи и делать вид, что Шура последний идиот. Да и пусть. Нет, если бы Москва только знал, насколько Ленинград уже тошнит от непробиваемой тишины; если бы знал, как спокойно Ленинград себя чувствует, слыша любой (а знакомый — особенно) голос на фоне своих мрачных мыслей… если бы знал, то, преследуя цель наказать непокорного, нарочно затыкался бы. И никаких «Ты ебаный предатель», и ни одного «Сукин ты сын, Ленинград». Только холодное молчание и грозный взгляд — Шуре бы это принесло гораздо-гораздо больше дискомфорта. А так, слова пусты. Всех, кого можно было расстрелять, уже расстреляли. Все угрозы уже были озвучены, все попытки запугать уже были опробованы. Шура уже устал отзываться, и Миша вроде бы тоже устал и успокоился. Как же хорошо, — думает Шура, — что люди умеют умирать. Особенно хорошо, когда это делают люди, превратившие разум твоего милого и любимого в пресный суп из паранойи и безрассудства. — Это твой карандаш, — добавляет Шура, оставляя разломанные части на краю рабочего стола Миши. Ленинград же не дурак, чтобы свои карандаши ломать, ну. Москва лишь на мгновение переводит своё внимание на Шуру, не забыв обязательно вздохнуть шумно и тяжело, чтобы всё мгновенно понятно стало. Ленинград закрывает на своих коленях книгу и поднимается со стула, сопровождая все свои действия таинственным (скорее, очевидным и неудивительным) молчанием. Беззвучной поступью доходит до шкафа в другом углу кабинета и оставляет книгу на её прежнем месте, между двух других, таких же невзрачных. — Твоё мероприятие долгим будет? И лишь после этого вопроса Москва окончательно прощается со своим умиротворённым рабочим процессом. Миша выпрямляется, и Ленинград даже замечает, как он ведёт плечами, едва потягиваясь. На Шуру смотрит без злобы; с навязчивым равнодушием и вымученной снисходительностью. И глаза тёмные, но совсем не красные — действительно какой-то праздник, что ли? — Почитай другую книгу, если заскучал. Мы скоро уже поедем, — лениво отмахнулся Москва. Отмахнулся буквально: он двинул ладонью в воздухе, одним жестом умоляя не мешать. Ах, Шура бы хотел Мише рассказать, насколько ужасающую литературу он хранит на своих полках, но лучше промолчит. Не хочется из-за такой мелочи поругаться, уехать домой и нарушить все планы. Хорошая литература, бесспорно, заслуживает всех жертв, но у Москвы же таковой не было. Следовательно, оправдать вероятный конфликт благой миссией защищать искусство не получится; следовательно, всё зря. К тому же Миша не упустит возможность припомнить Шуре счастливое прошлое, где он сам безжалостно цензурил всё своё обожаемое и прекрасное искусство. Припомнит и язвительно спросит, мол, чем же нынешняя цензура Шурочке не нравится? Или, может быть, Шурочка просто замышляет что-то против отечества? Шура, даже если очень хорошо постарается, не сможет донести до Москвы свою философию: его цензура была необходимой мерой, а цензура Миши — бред. И треклятый «Капитал» Маркса до сих пор стоит комом в горле и ледяной водой в лёгких. Лучше бы его правда прокляли. — Ты не ответил на мой вопрос, — вкрадчиво произносит Шура. Миша негромко стучит пальцами по столешнице и выдерживает бессмысленную паузу. Атмосфера, если он вдруг планировал её так сделать тягучее и напряжённее, никак не изменилась. Просто в глазах Ленинграда Москва выглядит заторможенным. — Уйдём, когда потребуется. Мыслительный процесс у Шуры запустился мгновенно: очень уж хотелось ироничным вопросом показать, что один лишь факт пребывания Ленинграда в нелюбимой московской квартире заявляет: требуется изначально никуда не уходить. Они договаривались встретиться не для того, чтобы Шуру выводили в общество незнакомых товарищей. Москва мог соврать. Он мог сделать вид, что ведёт Шуру на свидание. Ведёт на свидание и случайно заводит на праздничный вечер — с кем не бывает? будь вы столицей с проблемами самоопределения, тоже легко бы путались. И если бы Миша так сделал, то у Шуры не было бы времени возмущаться, он бы весь вечер молча поражался мразотности поступков Москвы. Однако Миша поступил по чести: предупредил о выходе в свет за несколько часов и ушёл дорабатывать работу. Москва искренне пытается приобщить Шуру к новой жизни. Шла уже вторая половина века, а получается очень слабо. С тех пор, как Ленинграду мягко намекнули, что он должен на коленях слёзно благодарить каждого, кто соизволил оставить ему право жить без лишних проблем, почему-то мотивация _жить_ и угасла. Миша всем доказывает, что некий Невский Александр очень хороший, ответственный, порядочный, активный, патриотичный, самый-самый, а этот Невский Александр, стоя поодаль, мысленно стреляет в потолок из револьвера. А потом и во всех присутствующих — такие у него пугающие фантазии бывают. Шура приехал, чтобы провести этот вечер с Мишей, словно их безграничной и чистой любви никогда не мешала поехавшая кукуха, и допустить мысль, что это волшебным образом избавит его от стресса ещё на месяц-два, а не для того чтобы играть роль главного фаната Советского Союза. Льстить и притворяться Шура умеет: талант не пропьешь — Миша этим и пользуется, зная: Ленинград ни одного позорного слова не скажет, чтобы не навлечь на себя общественное осуждение и лишнее внимание. Маниакальное желание Москвы подогнать Шуру под все современные стандарты порядком поднадоело. Раньше было простительно: всё-таки пожимать руки членам партии и слушать гимн приятнее, чем остальные припадочные идеи Миши. Теперь тоже простительно, но с учётом закатанных глаз и недовольного цоканья. Из всего современного Шуре нравится только «Красный Октябрь» (и то за название можно поубавить тон радости) и андерграунд (но тоже далеко не всегда). «Да ладно тебе, хорошо же», — Москва повторял это, как мантру, словно Ленинград действительно легко откажется от всех своих убеждений, вздохнёт полной грудью, улыбнётся иконно воодушевлённо, подобно всем этим счастливым людям с плакатов, и войдёт в счастливое будущее, в коммунистический рай. Москве, конечно, хорошо. Миша ведь непривередливый: ему всё хорошо, что лучше его детства. Миша встаёт из-за стола, закидывает бумаги в ящик, сохраняя флегматичное, абсолютно незаинтересованное выражение лица. Шура следит, вглядывается, пытаясь проникнуть под кожу, под череп — в мысли и разум. Идея сомнительная: в голове у Миши ничего хорошего. Москва проходит мимо, и Ленинград цепляется за Мишину рубашку, останавливая его. Миша с тихим «М?» поворачивает голову к Шуре, и по одному взгляду ясно: он особо не вникает и не собирается вникать в то, что будет говорить Ленинград. — Зачем ехать туда? — Шура хмурится, поправляет очки, выставляя вопрос для Миши упрёком. — У нас были другие планы. «Штиль» или «Индифферентность» или «Фух, наконец-то» — кратковременное состояние Москвы, происходящее спонтанно, эпизодами. Шура долго не мог понять, что к чему, и из-за чего Миша внезапно заканчивает кричать, прибегать к грубости и насилию. Есть предположение, что в такие моменты Москва перестает быть рупором власти и пытается осознать себя в пространстве: где он, что он, почему он. Получается плохо, поэтому в конечном итоге всё возвращается к прежней невыносимой действительности. Шура пробует себе объяснять поступки Миши, чтобы просто не сойти с ума от обиды и безысходности. Однако даже самые правдоподобные объяснения ломаются исключениями: пару лет после блокады, например, были самыми нежными на израненной памяти Ленинграда, хотя Москва тогда явно не пребывал в этом своём апатичном режиме. Тяжелый путь восстановления назвать «нежным» язык не поворачивается, но вот поведение Миши — легко. Москва был эталоном терпения и ласки — это очень… удивляет, не вписывается в его обычное состояние. Когда он бережно перебирал ломкие волосы, успокаивающе гладил болезненно худые плечи и говорил спокойно, мягко, то всерьез верилось, что всё хорошо, и всегда будет всё хорошо. С первым «Ты же думал сдаться им, да?» Шура начал подозревать, что как-то ничего и не хорошо. Однако, самое первое положение из «Теории Ленинграда о никчёмности жизни в этом столетии и, дай бог, исключительно в этом столетии»: Александр Романов умер от холода и голода зимой сорок второго, а всё происходящее после — личный ад, наказание за грехи. — Вечер планам не помешает, — отвечает Москва и заправляет прядь волос Шуры ему за ухо. — И приведи себя в порядок. «Чтобы не стыдно было людям показать» — так и вырисовывается в продолжение. Миша уходит, а Шуре хочется ещё один карандаш сломать. Он заведомо устал от всех этих светских мероприятий. Будет считать: нагулялся в юности. Перетанцевал со всеми дамами, выпил все вина, узнал все сплетни и на третьем столетии своей жизни стал старым для всего этого дерьма, именующимся социальной жизнью. Нет, связь с народом — чудо и наслаждение, но ни одна живая душа Шуру ещё не способна понять. А вести разговоры с непонимающими Ленинград может в любой момент — Москва на проводе. Причём Москва в сотню раз приятнее, даже несмотря на все очевидные минусы. Миша всё ещё единственный, кто знает Шуру, и единственный, кто, пусть и по-своему, но может его понять. Ленинград перевязывает волосы лентой, будучи уверенным, что этого для рамок «быть в порядке» хватит с лихвой. Не панацея, но тоже здорово, а Москва так и вовсе счастлив. Ещё в автомобиле Шура начинает отсчитывать время и свои крупицы терпения. Пустые угрозы «Вот если в течение двух часов мы не вернёмся домой, то я…!» даже продолжения не получают. Нет того, чем он мог бы манипулировать, чтобы получить желаемое. Если уж Мише выход в свет важнее необходимой близости, то пусть это будет его (неправильным) выбором, который Шура (не) будет уважать. Голоса в голове Москвы либо отрицают тот же секс, как проявление остатков привязанности и любви (потому что в СССР его нет), либо не дают времени о нём думать. Шура и раньше, с самых давних времён, проявлял немного больше инициативы, но это нивелировала отдача Миши. Любые намёки он считывал моментально. Один многозначительный взгляд — Саша уже разложен на простынях (не обязательно на них: можно на столе, около стены, в бане — фантазия и возможности не ограничены). Ныне же, какой ужас, приходится планировать совместные ночи. И никто даже не пытается выполнить пятилетку за два дня. Москва забыл, что он джентльмен, и не приоткрыл Ленинграду дверь. Зато он сам от души хлопнул дверью своего элитного ЗИЛа и за пару шагов отошёл на приличное расстояние, ожидая, что Шура непременно побежит за ним вслед. А Шура прикрывает глаза, откидывается на спинку кожаного сиденья и глубоко вздыхает. В этой Мишиной машине хотя бы не пахнет ни порохом, ни смертью. Здесь можно было бы остаться, если бы Москва вдруг не стал возвращаться за Ленинградом. Шура мрачнеет, когда манеры, вросшие в него, заставляют выдавить вежливую улыбку и что-то сугубо доброжелательное произнести. Окружившие люди неприятны. Шура не видит в них никакой грации, никакого изящества и чести — обычная толпа, насмехающаяся над всеми его идеалами. Ленинград остаётся около двери, словно в любой момент может покинуть мероприятие. Будто он всего на пару минут забежал, чтобы просто посмотреть, а потом спокойно уйти. И с Москвой они совсем не повязаны невидимой ниточкой, не позволяющей им в этот вечер разойтись. А Миша-то точно раньше положенного не уйдёт: ему же всё нравится. Музыка потрясающая, компания — тоже. Одним чёрным пятном на фоне этой цветной мозаики выделяется Шура. Ленинграду так жаль, что он трезв. Трезв как стёклышко. Трезв, как самый порядочный гражданин. Трезв, словно никогда в жизни алкоголь не видел, хотя, на самом деле, видел его минуту назад разлитым по фужерам. А пробовал — несколько месяцев назад. Попробовал бы и сейчас, но ему кажется, попробует — развалится. Мутит и без сладко-горького привкуса на языке. Вокруг не милые дамы, а строгие женщины; не галантные юноши, а мужчины в форме. У них вообще есть хоть что-нибудь, за что стоит выпить? Шуре в руки суют бокал, мол, пей на здоровье и пей за здоровье. Шура бы здоровья никому не пожелал. Москва кладёт тяжелую ладонь на лёгкое плечо, а второй рукой маячит перед взглядом — держит это своё советское шампанское, а потом испаряется в толпе. Москве советского ничего нельзя: ни звёзд, ни государства, ни шампанского. Он дуреть начинает. Шура знал же, что выходить из квартиры Мише сегодня не следует. Москва уже — одно мгновение — не трезв. Он затуманен и потерян — абсолютно не трезв, хотя алкоголь на него пагубно влиял в последний раз… Вряд ли алкоголь хоть когда-то Москву трогал, что уж. Шура помнит, — господь, он не имеет права забыть, — как сам порой выпивал чуть больше положенного (не настолько, чтобы терять равновесие, но достаточно, чтобы искренне восхищаться каждой мелочью), а Миша, выпивший раза в три больше, бережно брал Питер под руку и, излучая трезвую мудрость, уводил подальше от чужих глаз. И там, в самых укромных местах, они могли танцевать только друг для друга даже без музыки; могли говорить те слова, которые обычно произносить не принято. Саша таял, исчезал в этих ясных голубых глазах, разбивался на крошечные осколки, а потом собирался обратно, но уже так правильно-правильно. Как же потрясающе было. Москва, самый мудрый, покорный, красивый, верный, осторожный, безоговорочно следующий за Питером, всегда рядом. Ну рай же. Вот бы «Городок имени Баумана» и «Троице-Петровский собор» подсказали «Шуре», как же жить теперь. Миша мелькает в толпе: он с кем-то здоровается и с кем-то выпивает за светлые идеалы. Он отворачивает от Шуры лицо, и Ленинград плохо понимает, как расценивать все немые жесты. Может быть, Александра Петровича уже никто не видит: он лишний, он не умеет общаться; его мысли совершенно в другом месте, и лучше даже не пытаться слушать, что говорит этот человек-катастрофа с тусклым взглядом и спутанными волосами. Он же совсем не знает, кто он, а если и знает, то не посмеет вслух заявить о себе. Александра Романова любила россыпь звёзд ночного неба, а Шуру Невского — только Советские. Да и то, не любят. В толпе так хорошо слышен голос Москвы. Его приятный смех и обрывки фраз. Если закрыть глаза, то можно представить, как в мягком освещении его волосы переливаются золотом, и лазурные глаза то и дело поглядывают на Александра с бесконечной влюблённостью. Сейчас Миша явно не хочет смотреть на Ленинград. Шура не в праве осуждать: он себе тоже не нравится. В его проблемах со зрением есть плюс: он может снять очки и не видеть самого себя. Не видеть непослушные волосы, отросшие до плеч; не видеть пустые глаза и залегающие под ними синяки; тонкие руки и острые выпирающие кости. Ничего страшного, если Шура Москве больше не симпатичен. Людям-то Шура тем более не нравится. Он замечает, с каким пренебрежением на него смотрят. А на Мишу они смотрят восхищённо и ласково. Ему желают хорошего вечера и умоляют задержаться, а он в ответ кокетничает: направляется ближе к выходу, но периодически задерживается с кем-то. Нет, Шура без понятия, о чём они там говорят. Небось о том, как здорово им жить в этой прекрасной стране. Москва проходит мимо. Ленинград едва успевает услышать это долгожданное «Идём». И он идёт — прощаться ни с кем не собирается. В коридоре, длинном и тёмном, слышны отзвуки музыки из зала и тихий скрип подошвы. У Москвы в руках потрёпанная картонная папка материализуется будто из воздуха, — Шура раньше в упор не замечал, — и Миша листает её, лениво сверяя алым взглядом кривой, написанный от руки, текст. — Ты за этим приезжал? Мог тогда не брать меня с собой. Москва захлопывает папку резким движением, сжимает её в руках, почти сминая; на Шуру он смотрит красноречиво, как и всегда перед тем, как сорваться. Ленинграду так всё равно: Миша не будет кричать, пока за стенкой кто-то есть; Миша не поднимет руку (практика давно показала, что Москва готов пиздить кого угодно, но не Шуру); Миша не будет запугивать пистолетом. — Да я, блять, для тебя стараюсь, — Москва переходит на едкий шёпот. В руке он трясёт бедную папку; сам чуть вперёд склоняется. — Ты хоть знаешь, что о тебе люди говорят? Я же вижу, что ты давно бы съебался в свою Европу. Я заебался тебя оправдывать. Я заебался не доверять тебе. — Тебя никто не просит ухаживать за мной, я сам справляюсь, — Шура в ответ шипит, на Москву исподлобья грозно смотрит. — Ты сам придумываешь мне проблемы, успокоился бы уже. — Совсем забыл, что я поехавший, — Миша закатывает глаза. — Да они бы с тобой, если бы не я… — А зачем ты? — перебивает его Шура, глядя с вызовом. Москва свободную руку сжимает в кулак до побеления в костяшках, дышит тяжело, поблескивая алыми глазами в скудном освещении. Он ничего не говорит. Проходит пара секунд (или пара минут — с часами никто не сверялся) — Миша удобнее зажимает папку между локтем и боком и негромко говорит Ленинграду в своём приказном тоне: — Домой. Шура беззвучно выдыхает. Наконец-то в дом, в квартиру. Ленинград мысленно пожимает себе руку: Александр, ты прошёл через ещё одно испытание судьбы, какой молодец. Все проблемы свелись к пальто, упавшему на плечи непосильным грузом, и лентой, затерявшейся между сиденьем и дверью в автомобиле Москвы. Но эти проблемы такие мелкие, что даже забавляют. Они за тонкие душевные струны дёргают, напоминая, что, в конце концов, Ленинград почему-то ещё жив. Спиной он может почувствовать обивку сиденья, рукой дотронуться до автомобильного окна — своим холодом оно обожжет пальцы. Слева, справа, спереди — что-то находится, вполне осязаемо и естественно. Ком в горле тоже кажется вполне материальным, игольницу напоминает. — В кино, в театр хочешь? — Миша заводит машину, и рёв мотора (нет, рёв — это про что-то воодушевляющее и грозное, а эти автомобили способны только гулко кашлять) ощущается дрожью. — Нет, — Ленинград мотает головой. — Сам же говорил: домой. У Москвы он есть, по крайней мере. В этом доме каждая вещь незримо подписана «Собственность Миши М.» — даже пыль слишком Московская, хотя всё вроде как общее и принадлежит народу. Маниакально ровные стопки бумаг и разложенные по полкам папки — это теперь тоже Миша Московский. Москва смело открывает двери и окна; ходит по комнатам, и скрип паласа поддакивает каждой его мысли. У Ленинграда дома нет: он не знает, где он живет, но помнит адрес. Не находит в шкафу свою одежду и не знает, где его очки. Ему говорили: там красиво цветёт сирень и всегда светит солнце — там, где ему позволили жить. Солнце Шура видел последний раз в шестнадцатом году, летом. А сирень просто завяла. В Ленинграде же погода переменчивая. «Нет, там всегда солнечно» — ему так говорили. А в Ленинграде голодно и холодно. Саша не понимает, почему он — этот самый Ленинград. Почему он Шура, почему Невский. Почему он хочет что-нибудь сломать; почему всегда стоит поодаль; почему ему от самого себя мерзко. Шура открывает рот, а слова комом в горле застревают. «Я ничего не хочу, — Шура не может это произнести. — И это ты виноват.» Москва молча ведёт машину. «Ты деградировал, ты сошёл с ума, — он смотрит на Мишу поверх очков и не смеет отвлекать. — С тобой не о чем говорить, ты меня не понимаешь. Ты испортил всё. И заставляешь меня делать вид, что я в восторге.» Москва молчит, Шура не перебивает. «Я скучаю по тому, каким ты был раньше, — у Шуры руки дрожат. — Я хочу жить, как раньше. Я ненавижу то, как мы живём сейчас.» Москва даже не переводит взгляд на Шуру. У него спокойные глаза, смотрящие вперёд на дорогу; он не сжимает в руках руль, а легко его придерживает. Он не обращает на Ленинград никакого внимания, будто его и вовсе нет в машине. Шура поправляет очки, чтобы Миша больше не казался ему одним размытым пятном. На лице у Миши — благоразумие и умиротворение, очаровательная сосредоточенность. Он выруливает к дому, останавливается около бордюра и устало вздыхает. Молчит, задумчиво прикусывая губу. Молчит. Значит, понял, как лучше всего выводить Ленинград из душевного равновесия. — Я скучал, — внезапно говорит Москва, и Шура вздрагивает от неожиданно тёплого тона. — Ты не любишь приезжать, я знаю. Ленинград уже ничего не любит — это правда. Иногда не любит даже себя. Если бы Москва сгорел, то навсегда бы остался вместе с Сашей. Если бы Ленинград не пережил блокаду, то навсегда остался бы вместе с Мишей. Если бы они оба умерли, то были бы счастливы в своём персональном раю. Шура шумно сглатывает. Такие мысли не дают ему покоя. — Я стараюсь сделать твою жизнь лучше, — Миша осторожно берёт ладонь Шуры в свою, переплетаясь пальцами. Ты плохо стараешься, Москва. Москва не выглядит так, будто он старается. Вот что он делает? Абсолютно ничего, за что Шура мог бы его искренне благодарить. Он даже этот вечер испортил. Потом, конечно, к нему приходит этот «штиль», и он нежно уверяет Шуру, что старается изо всех сил. Ленинград слушает, но не вслушивается. Сжимает руку Москвы сильнее. Ещё один пункт из «Теории Ленинграда о никчёмности жизни в этом столетии и, дай бог, исключительно в этом столетии»: Миша любит Шуру по привычке, по инерции. Забыл разлюбить, увлечённый делами. Но сердцем уже совсем не здесь. Москва тянется к Ленинграду, бережно обвивает его руками, прижимая к себе. Неразборчиво шепчет ему на ухо и утыкается носом в шею. Шура весь ломается. Пальцами цепляется за Мишину одежду и падает в его объятия. Москва мудак. В первую очередь, потому что Шура его всё ещё любит.
926 Нравится 27 Отзывы 141 В сборник
Отзывы (27)