Выдыхай

PG-13
Завершён
136
автор
Размер:
32 страницы, 12 331 слово, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
136 Нравится 27 Отзывы 31 В сборник

Часть 1

Настройки

Местные коты уже начали принимать меня за своего. Отмечали, правда, что я слишком нелепый, тощий и, к тому же, полный неумёха, но зла не держали. Хотя мне казалось, что котик я симпатичный, а белая шёрстка на грудке особенно хороша. И как бы нерасторопны ни были мои лапы, они… шевелились, были способны бежать. Мир во снах всегда пах острее, звуки отдавались в ушах громче, и я, кажется, не просто представлял, что был котом, а на самом деле был им. Городок Чернолес — как его называли мои коты-знакомые — если вдуматься, место малоприятное, и люди здесь мрачные, недружелюбные, все сплошь шарлатаны, обманщики и нищие. На котов они смотрят недобро, норовят пнуть, вылить на голову помои, или, чего доброго, спустить собак. Мой главный кошмар — свора псов, несущихся за мной, захлёбываясь слюнями, и опаляющих пятки горячим дыханием. Поначалу я бегал медленно, путаясь в лапах, а по деревьям и вовсе не умел лазать, и они могли бы легко меня сцапать, если бы их вовремя не отгоняли недовольные лаем местные или не отвлекали сердобольные коты, сочувствующе относившиеся к моей глупости. Но постепенно меня научили уму-разуму. Я провёл здесь достаточно снов, чтобы научиться кошачьим повадкам. Конечно, правильным, настоящим котом я стать так и не смог, но моё поведение уже не смешило псевдо-сородичей своей жалкостью. И вот когда я чуть-чуть освоился и вопросы о том, как мне, будучи котом, нормально функционировать, постепенно сошли на нет, появились другие вопросы: где я, почему я всегда кот, что это за место, как я здесь оказался, а главное, почему каждый раз я оказываюсь именно здесь и редко вижу другие сны. Тогда-то и начались проблемы.

***

Затянись мною в последний раз, ткни меня мордой в стекло, дави меня, туши мою страсть — буду дымить назло.

Утром я часто просыпаюсь разбитым. Мне не то чтобы страшно хочется обратно, к тому же, окружающая действительность местами даже ярче и наряднее, безопаснее, понятнее, роднее, вот только… я постоянно смотрю на свои неестественно тонкие, неживые ноги и иногда ощущаю, как ком подкатывает к горлу. Я переживаю череду дней, в которой ничего не меняется, и чувствую себя застрявшим в ней. И рисую, я постоянно рисую, проваливаясь в другую, уже третью по счёту реальность, на добрую часть дня, сам не понимая, кому и что я этим пытаюсь сказать. Мне мерещатся образы — моё настоящее, моё прошлое, моё сонное мешается в страшный клубок видений, и я вымазываю их на холст, не совсем понимая смысл всего происходящего. Я как будто постоянно должен избавляться от них — и в этом мой долг. Мне кажется даже, что кому-то и не желательно, чтобы я их понимал — главное, чтобы я безостановочно выплёскивал их во внешний мир. Я рисую неопрятные мусорные баки Чернолеса, в которых вместо обычного мусора смутно знакомые предметы… какие-то пуговицы, амулеты, старый хлам, поблёскивающий отдельными вкраплениями бисера, стекла и бусин… а где-то в глубине этого мусора непременно будет плюшевый мишка, которого я уже привык тщательно маскировать.

***

Чёрный появляется на моём пороге внезапно — и вместе с тем так, как будто это совершенно естественно, как будто это что-то совершенно будничное, в порядке вещей. Словно он, как банально бы это ни прозвучало, ушёл за хлебом в ближайший супермаркет, а не уехал на несколько лет. Я одновременно и бесконечно удивился, отворив ему дверь, и будто не удивился ни капли, словно его появление казалось мне закономерным итогом нашего расставания. Я смотрю на него долгим и внимательным взглядом, думая, что бы такое у него спросить первым делом, и мне самому неясно, рад я этой встрече или, скорее, раздражён. А возможно, всё разом. Это какое-то событие Шрёдингера — он появился внезапно, а вроде, и нет, как будто изменился, а как будто всё тот же, и я словно рад, а словно и не рад. К моему вящему удовольствию, он больше не похож на пародию Сфинкса под стероидами. Ёршик белёсых волос вернулся на место, бандана повязана на шею — там, где раньше красовался шипастый Пёсий ошейник, на широкой груди белоснежная футболка с нейтральным принтом, и он весь кажется таким свежим и летним, что я просто молча его разглядываю и впитываю те запахи, которые он с собой принёс. На его бодром, освежающем фоне я кажусь себе каким-то заплесневелым, затхлым, хилым и будто бы даже… старым, что само по себе странно, если учесть, что я хоть и немного, но моложе. — Курильщик, — начинает он осторожно, — это я, Чёрный, помнишь меня? И смотрит, склонив голову набок, натурально как собака, которая нашла дорогу домой, после того как потерялась в другом конце страны. А я понимаю, что он прекрасно по глазам видит — помню, просто не мог забыть, и спрашивает так, для проформы, чтобы что-нибудь говорить. — Ну допустим, — с кривой усмешкой отвечаю я. — Просто предположим, что да. И чуть отъезжаю в сторону, пропуская его в дом, головой показывая, мол, проходи. Довольно интересно воспринимать его в реалиях моего жилища, пока он, оглядываясь по сторонам, изучает коридор, гостиную и мастерскую. В последней он останавливается дольше всего — вдыхает запах красок и скипидара, рассматривает картины и бегло, как бы между делом — меня. Я думал, вернись он, я затребую объяснений и непременно захочу, чтобы он передо мной отчитался — почему оставил меня достаточно нелепо, почему так долго не выходил на связь, что изменилось за это время и, что куда интереснее, почему он вернулся. На деле же я ничего из этого не спрашиваю, уверившись, что я твёрдо знал — так оно и случится. Наше прощание не выглядело так, словно мы больше никогда не увидимся. Более того, оно выглядело ровно наоборот. А потому часть вопросов отметалась сама собой. Я думал, что захочу, однако, чтобы он всё равно проговорил ответы на них вслух, дабы потешить моё самолюбие — но я не захотел. Мне почему-то стало достаточно вида его грузной, атлетичной фигуры в моей мастерской. Чёрный не создавал впечатление человека, который, будучи везде чужаком, не вернётся туда, где это ощущение было слабее всего. Чем он, правда, для себя это видел, я понятия не имел. В конце концов, в наружном мире могло найтись много людей… адекватных людей, которым бы не составило труда его понимать. Тем не менее, по всей видимости, не нашлось. Я смотрю на Чёрного с неприкрытым любопытством, потому что знаю, что он никогда моего любопытства не пресекал, он на меня — с какой-то затаённой неловкостью и чем-то ещё, чего я не могу пока понять. — Ну что? — смутившись, спрашивает он. — Не стоило мне приходить? — Ты хотел сказать, возвращаться? Мне самому кажется, что эти слова сказаны слишком громко, но мне, наверное, не жаль, что я произношу их именно так. В конце концов возвращаться принято надолго, обстоятельно, к чему-то или кому-то важному, а приходить — куда угодно и как угодно. Чёрный, по-видимому, не уловил этой грани моего вопроса и воспринял так, словно я ему всё-таки не рад, заметно поникнув. — Мы когда-то условились, что твоё возвращение — вопрос решённый, — напоминаю я, стараясь помочь, и вижу, что ему становится легче. Он подходит ближе, хлопает меня по плечу, заглядывая в глаза, и негромко говорит: — Я рад видеть тебя снова.

***

Боль на фильтре грязным бурым пятном — всё, что мне от тебя останется. Урна — мой будущий дом, и вряд ли мне там понравится.

Когда у меня случаются творческие приступы, я могу рисовать запойно, днями напролёт, а существую всё больше как отшельник. Дома становится пыльно и пусто, солнечный свет почти не попадает в комнаты, ведь я не забочусь о том, чтоб элементарно раздвинуть шторы. Весь дом как будто нежилой. Уделяй я этому больше времени, оглянись я хоть раз по-настоящему вокруг, как часто делал раньше, ещё до возвращения Чёрного, наверное, меня бы съела дикая тоска, помноженная на страх одиночества. В самом деле, увидь я теперь всё так, как есть, не отвлекаясь на сюжеты картин у себя в голове, я бы завыл. Но моё счастье в том, что я слишком недолго вижу всё в истинном свете. Я тощаю, бледнею, и отец, когда вспоминает о моём существовании, ворчит, что мне не хватает витамина D и физической активности. Я огрызаюсь, что мне всего хватает, и тороплюсь спрятаться в мастерской, но при этом сам не понимаю, вру я или говорю правду. Мне непонятно, чем и как я живу, когда такое случается — моя кисть лишь продолжается в художественной кисти, и, будучи в каком-то трансе, я одновременно и перемалываю в себе мысли, и избавляюсь от них. Это, наверное, сродни наркотическому воздействию: я ловлю творческий приход и со стороны, пожалуй, кажусь полным неадекватом — благо, меня в такие моменты, в общем-то, никто и не видит. Когда Эрик Циммерман, эксцентричный художник, выбирается из своего дома-кокона, он даже подаёт признаки живого, социального существа. Я в такие моменты не то чтобы нравлюсь людям, но я по крайней мере им понятен, а они понятны мне. И, если честно, мне нравится… понимать, пусть я и не уверен, что это на самом деле лучше, чем постоянно задавать вопросы. Вернее, лучше, чем не нуждаться в новых вопросах. Ведь их отсутствие означает, что происходящее не способно меня всерьёз заинтриговать. Вот и получается, что вопросы… адресованы прошлому, может быть — будущему, но о нём задумываться скверно. В настоящем вопросов нет, как и, возможно, самого настоящего. Я смотрю на холст и ещё на несколько часов погружаюсь в задумчивое забытье. Я рисую Шакала с пустым лицом — и множеством знаков вопросов на нём. Таких, какие выглядывали в прорезях жилетки Русалки. Эти вопросы будут щериться с картины на каждого встречного, если только я решу её выставлять. И каждый, кто их увидит, будет думать, что же такое я хотел в них вложить. А я ничего не хотел — только бы вспомнить его лицо… Правда, лицо-то Шакала, а вопросы мои. Неудобные, неприятные, противные, острые вопросы, которые никогда и никому не нравились.

***

Чёрный опасался влиять на мою жизнь и хоть сколько-нибудь меня стеснять. Казалось, он вовсе не был уверен в том, что теперь, во взрослом мире Наружности, вообще мог претендовать на моё время и внимание. Так бывает, когда спустя долгие годы возобновляешь общение с кем-то, чей статус в твоей жизни и раньше-то не был однозначно определён. Конечно, мы никогда не называли себя друзьями и наше общение в Доме не носило никакого ярлыка. Однако мы были подобны, были в каком-то смысле близки и, очевидно, ощущали это, даже если не испытывали необходимости либо не имели желания… смелости… это проговаривать. Как бы то ни было, по прошествии стольких лет это ощущение никуда не делось. Я не отогнал от себя Чёрного, и, вопреки его опасениям, он не казался чем-то нелепым в моём новом, якобы взрослом мире. Он был напоминалкой из прошлого и, в отличие от некоторых других сходных напоминалок, относился ко мне мягче и внимательнее. Я, наверное, в большем и не нуждался. Когда я предлагаю ему на себя поработать, кажется, он страшно удивляется. А ещё ему неловко и даже почему-то стыдно. — Я создаю впечатление человека, который не может найти себе работу? Ты это из жалости предлагаешь? Он спрашивает это серьёзно, нахмурившись, и в сумраке вечерней террасы я вижу, как мелькает тревога в его голубоватых глазах. Я теряюсь, не зная, что ответить, и вновь чувствую себя пристыжённым Фазаном, сморозившим полный бред перед всей стаей. Я нисколько не сомневаюсь, что Чёрный способен найти себе работу — правда, постараюсь промолчать, что работа эта, скорее всего, будет физическая и тяжёлая. И не потому, что Чёрный не способен на большее — просто он наверняка не попытается искать другого, сочтёт себя не готовым к этому, а может, не заслуживающим чего-то лучше. Я не скажу — побоится, ведь это его наверняка или огорчит, или разозлит. Он и сейчас-то работает — перебивается на стройке, чтобы оплатить учёбу в университете и комнатушку, которую он снимает в общежитии. Правда, учится Чёрный заочно. — Нет. Ты создаёшь впечатление человека, которому я бы доверил часть своих дел, — просто отвечаю я и, в целом, совершенно не вру. — Я это делаю не для того, чтобы куда-то тебя пристроить, а потому что мне действительно нужен человек и будет куда лучше, если им станешь ты. Так совпали обстоятельства, что мы так можем помочь друг другу. Чёрный смотрит одновременно и с надеждой, и недоверчиво. — Я не хочу быть перед тобой в долгу, Курильщик. Это как-то… неправильно. Я не знаю, что ему ответить, потому что мне слишком понятны его опасения, но в то же время доподлинно известно, что я предлагаю искренне — и это имеет куда большее значение. — Просто надеюсь, что это не тот случай, когда «помочь друг другу» означает, что кто-то помогает, а кто-то принимает помощь. Я имею в виду… хорошо бы, если бы этот обмен был равным. Ты же мне не чужой человек, поэтому я бы меньше всего хотел брать у тебя взаймы. Я хмурюсь. Это звучит странно, ведь у чужих людей взаймы не берут, если это, конечно, не банк. Хотя я придираюсь к словам машинально, ведь на самом деле прекрасно знаю, о чём он говорит. В одной этой фразе одновременно и весь Чёрный, вечно стремящийся к независимости, и какой-то другой человек — слишком взрослый, который внезапно может сказать, что я ему не чужой… подразумевая, что я для него что-то значу. Это, наверное, и понятно, ведь к чужим не возвращаются, но я всё равно удивляюсь и трясу головой, после чего как можно твёрже говорю: — Это не тот случай. Если вдруг получится, что ты нуждаешься во мне больше, чем я в тебе, я дам знать. Но ведь такого не случится, Чёрный, я хотел бы, чтобы ты мне верил.

***

Серым пеплом осыпятся вниз те мечты, что не сбудутся никогда. Меня вряд ли раскурят на бис: Шанс если и есть — то один из ста.

Когда я с головой ухожу в творчество, мысли о Чёрном практически не мучают. Всё, что есть в моей реальной жизни — то, что я бесполезный инвалид, который не сможет встать на ноги, что я совсем один в собственном доме и никому по-настоящему не нужен, что меня терзают призраки прошлого — забывается, либо начисто стираясь из памяти, либо становясь совсем не важным. Я забываю страхи и вездесущее чувство вины, сдавливающее сердце, когда я покидаю мастерскую и заземляюсь. И мне с этим вполне комфортно, но иногда я слишком увлекаюсь — перестаю ориентироваться в реальности, хуже общаюсь с людьми и теряю что-то, что делало меня тем, кто я есть. Кажется, иногда я совершенно упускал это представление — а кто, в общем-то, есть я сам? Где мои границы, куда размылась моя личность, почему я стал лишь марателем бумаги? В прессе говорили, что я показываю небывалую продуктивность. Мне нередко задавали вопрос, в чём секрет постоянного вдохновения, как мне удаётся быть настолько трудолюбивым и как мои силы не иссякают. Я отвечал, что лишь делаю то, что мне нравится, и максимально увлечён этим, но в глубине души я знал, что это не ответ — он такой же поверхностный, как если бы мне отвечали в Четвёртой, когда я в очередной раз пытался что-то понять. Но сейчас приступ закончился, сны сменились на обычные, и я вновь кручусь в околодепрессивном состоянии, когда вся тяжесть реального положения дел накатывает и душит, заставляя признать, что всё происходящее далеко от предела моих мечтаний. Потому что дома пусто, пыльно, необжито, и здесь слишком много пространства для меня одного. Кажется, что собственный дом, будь у него такая возможность, охотно сменил бы владельца. Имей он чувства, вряд ли бы меня полюбил. С Чёрным, понятное дело, у них было куда больше взаимопонимания: постоянные уборки, проветривание, уход за цветами на подоконниках, которые, кажется, давно уже засохли, приятные запахи еды и новых книг, сдача ковра в химчистку… Я резко трясу головой. В последнее время я обзавёлся ужасной привычкой воспринимать дома как живых существ. То, что сердце тоскливо ноет, когда я осознаю, что мне одиноко, не больше чем обманка — жестокая, но всё-таки не имеющая ничего общего с действительностью. Устранение одиночества не сделает меня счастливым. Это лишь мимолётный импульс, которому нельзя поддаваться. А правда такова, что я не смогу с кем-то долго ужиться, если этот человек захочет завладеть моим вниманием, как того хотел Чёрный… как хотели мы оба. Есть вещи, которые будут важнее. Бесчеловечно служить живым напоминанием об этом тому, кто тебя любит. Но чем дольше я об этом рассуждаю, тем неизбежнее воскрешаю в памяти воспоминания — маркеры моей жестокости и калейдоскоп совершённых ошибок, причудливо складывающихся в пёстрые иголки, раз за разом коловшие душу. Я не искал себе нового менеджера — решил заниматься всем самостоятельно, хоть это и было времязатратно и не доставляло мне никакой радости. Почему-то казалось, что найти другого человека ему на замену сродни предательству. Но мне нужно переключиться. Всё, что на меня давит сейчас, уляжется, если я поеду развеяться, а не продолжу киснуть в четырёх стенах. Я думаю: а что если попробовать обратиться к реализму? Я не писал на пленэре несколько лет, так может, стоит освежить впечатления? В конце концов, вдруг я совсем разучился изображать что-то с натуры. Уже на следующий день я собираю несколько холстов, кисти, краски, пастель и даже уголь — мало ли, какое у меня будет настроение. Вызываю водителя, чьими услугами изредка пользуюсь — после ухода Чёрного вопрос с вождением машины встал особенно остро, и я периодически нанимал кого-то для помощи с перевозками за чисто символическую плату. Мы заезжаем в магазин, где я набираю пакет разных сладостей детям и несколько бутылок дорогого алкоголя взрослым. Там, куда я еду, этому будут рады. После выезда за черту города на душе становится легче. Глаз отдыхает на жёлтых августовских полях, пыльной рыжей дороге и мелькающих то тут, то там деревьях. Солнце светит ярко, и я хвалю себя за то, что захватил шляпу. Община встречает меня недоумённо, но радостно. Я до последнего не знал, чего от них ожидать, но при виде добродушной пофигистичной улыбки Рыжего заметно расслабился. Его дети совместно с ребятнёй других общинников с довольным писком раздербанили пакет, распределяя между собой леденцы, шоколадки и газировку, а сам Рыжий распорядился показать мне самые живописные местные ландшафты. Мог бы и не распоряжаться, кстати, ведь по итогу сопровождал меня самостоятельно. Я уже бывал в общине раньше, правда, всего один раз, но это было давно — достаточно, чтобы подзабыть её манящую дикость. Чёрный общину вовсе не жаловал, хотя лично у меня с ней никаких конфликтов не было. Но если я вставал на сторону Чёрного, иногда получалось так, что некоторые его конфликты плавно перетекали в мои, потому что считалось, что мы заодно, даже если в действительности всё было немного иначе. Хотя Рыжему наплевать — и, признаться, этим он мне горячо импонирует. Он не допытывается, зачем я приехал — просто принимает: так надо. А кому надо и зачем — он оставляет на моей совести. Мы устраиваемся во внутреннем дворе, ближе к черте поля. Я раскладываю материалы, дети то и дело снуют мимо, подглядывая, что это такое я здесь устраиваю. Рыжий, спокойный, как удав, требует, чтобы они принесли ему стул. Когда я начинаю писать, чувствую себя Ван Гогом — даром что шляпа у меня не соломенная. Дышится легче. Я и без снов что-то могу, и без отсылок к Дому… Ловя себя на этой мысли, я невольно кошусь на Рыжего — ага, конечно, совершенно без них. Он вновь подстригся и теперь больше похож на себя прежнего — взбалмошного Крысиного вожака. Клетчатая рубашка расстёгнута до середины груди — настолько, чтобы было видно ехидные глаза Анубиса. Стёкла очков изумрудно-зелёные, и, конечно, это уже совершенно другие очки, не те, что были в Доме, но цвету он остаётся верен даже спустя столько лет. Наверное, когда привыкаешь видеть мир в одних тонах, сложно резко изменить это. Кажется, будто мы медитируем. Сидим так до самого заката, слушаем стрекот кузнечиков, прогреваемся поздним летним солнцем, и кажется, что Рыжего всё устраивает — мы лишь перебрасываемся редкими репликами, не несущими особой смысловой нагрузки. Но зачем-то же он высиживает это время со мной рядом, значит, что-то всё-таки его интересует. Возможно, он считает, что со мной так же — раз я приехал, значит, мне что-то нужно. Устав додумывать, я как бы невзначай спрашиваю: — О Чёрном никаких новостей? Рыжий, освещая меня фирменной блудливой улыбкой, расслабленно отвечает: — По этой части ты всегда был самым осведомлённым. Я пожимаю плечами, стараясь сделать вид, что не сожалею о потере подобного статуса: — Теперь, как видишь, нет. Он кивает, но, вопреки моим ожиданиям, не уточняет. — Только сплетни и слухи. Живой, здоровый, вроде, никого не прибил — а это уже успех, сам знаешь, товарищ он… кхм, агрессивный. Но в целом, это его не портит. Отличный парень, когда верит, что всё контролирует. Я особенно усердно растираю краски на палитре. — Более точно мне ничего не известно. Он отрезал себя от всех — видимо, порывает с прошлым. — Никто из нас не сможет порвать с прошлым, — сухо отвечаю я, глядя, как тощий, вороватого вида полосатый кот крадётся по забору. Рыжий усмехается, проследив за моим взглядом. Хочется снять с него очки, посмотреть в два тоскливых, глубоких озера, которые они скрывают, но даже озвучить это я себе не позволяю. Не ребёнок всё-таки. — А с кем-то из нас и прошлое не сможет порвать. Я неосознанно стискиваю зубы, услышав эти слова. Неясно, кого и что конкретно он под ними имеет в виду, но всё равно становится не по себе. — Почему ты не ушёл вместе с остальными? — вдруг спрашиваю я, и сам не понимая, перевожу я тему или, напротив, развиваю её. Рыжий насмешливо приподнимает брови, разглядывая вид, отобразившийся на холсте. — Там есть кому нести мою почётную миссию. Проще и понятнее мне от его ответа, само собой, не становится. — Нарисуешь мне что-нибудь? — неожиданно спрашивает он. — Важная ты стал фигура, Курильщик. Практически звезда — что здесь, что там. По старой дружбе мог бы поделиться искусством в обмен на приятную компанию. Я предпочитаю не говорить, что мы никогда не были друзьями, сам не зная, льстит мне его просьба или настораживает. — Что, например? Портрет? Рыжий равнодушно пожимает плечами: — Можно портрет со всякими мистическими штуками, как ты любишь. Или пейзаж. А можно и котика — котиков же все любят, даже чёрных. Я всерьёз опасаюсь за свой рассудок, когда в последней фразе слышу завуалированный намёк, которого, естественно, просто не может быть на самом деле. Не знает же он, что мне снится, ведь так? И чёрных котиков? Или котиков Чёрных? Я сбрасываю наваждение, решив, что так сказывается длительное общение с Рыжим, и тянусь к новому холсту.

***

Забавно вспоминать момент, когда я предложил Чёрному переехать ко мне. Чёрный уже пару месяцев работал на меня и справлялся, кстати, вполне успешно. Казалось, что он чувствует себя настолько в долгу передо мной, что сам готов был и перевозить картины, и таскать их, и обустраивать экспозиции, и продавать билеты — и что угодно ещё, даже если это и близко не входит в его компетенцию. При этом рвение его с течением времени никуда не делось. Когда в подобной ситуации нас видит Сфинкс, он как-то криво ухмыляется и говорит, что я завёл служебную собаку, только чтоб та приносила мне тапочки. Я беззлобно посылаю его к чёрту. — Как странно распорядилось время, — загадочно добавляет он, когда Чёрный отходит в подсобку. — В Доме мы думали, что это ты находишься под шефством Чёрного, а сейчас всё ровно наоборот. Я возмущён до глубины души. Я? Находился под шефством? Да я, вообще-то, знал только одного человека, который был способен хоть что-то внятно объяснить — естественно, я и прислушивался к нему больше. Но какое это отношение имеет к шефству? Этот вопрос так и остался гулять в моей голове. Однако после ухода Сфинкса я возвращаюсь мыслями к проблеме, которую планировал обсудить с Чёрным давно. — Чёрный, тебе же не слишком нравится жить в общежитии? — осторожно, но, впрочем, не особенно издалека начинаю я. Что уж поделать, с годами я понял, что иногда в своих вопросах бываю беспардонно прямолинеен. Чёрный бросает на меня удивлённый взгляд. — Да знаешь, если учесть, где я провёл всё детство и большую часть взрослой жизни, мне бы скорее было труднее жить в одиночку, чем с кем-то. Я цепляюсь за последнюю фразу. — Наверное, я тебя понимаю. Ну, вернее, мне тоже трудно было привыкнуть жить по-новому после… и мне до сих пор бывает некомфортно дома. Чёрный смотрит на меня, чуть нахмурившись, серьёзно, и вид у него солидный — тем более что для работы он почему-то выбирал одежду в официальном стиле, хотя сам я, как любая уважающая себя творческая натура, редко придерживался официоза, и что-то во мне всегда выдавало нотку раздолбайства, которой я, впрочем, гордился. При взгляде на такого сурового Чёрного я волей-неволей думаю, что он и впрямь огромный алабай, которого я прошу принести тапочки. И это… странно. — Тебе бывает нужна помощь? — как-то встревоженно уточняет он, и мне хочется зашипеть от недоумения и негодовать из-за задетого самолюбия. — Что? Нет! Я прекрасно могу о себе позаботиться. — Извини. Не так понял. Я немного злюсь на себя за то, что не могу спросить прямо. И действительно, что в этом такого? Мы знаем друг друга давно, мы хорошо общались и, так-то, достаточно прожили бок о бок. Нет ничего плохого в том, чтобы чуть-чуть вернуться туда… взять оттуда частичку прошлого. — Я просто хотел предложить тебе пожить у меня. Места и свободы всяко больше, чем в общаге, а счета за коммуналку мы просто поделим, но это всё равно будет выгоднее — и тебе, и мне. Чёрный замирает как вкопанный, и мне на секунду кажется, словно я предложил что-то аморальное. Глаза у него пляшут с меня на картины, на потолок, на пол — он кажется ошарашенным. — Курильщик, ну это же… я имею в виду, конечно, спасибо, но это, наверное, перебор. — Почему? Кажется, моё искреннее непонимание его совсем дезориентирует. Как будто он думает, что я вкладываю в это предложение какие-то скрытые подтексты, хотя это очень лестно с его стороны — считать, что я настолько хорошо понимаю себя и ситуацию. — Потому что ты и так обеспечил меня работой, а тут ещё и жильё. В самом деле, ты же не хочешь, чтоб я тебе был должен, как земля крестьянам? Его действительно больше всего заботит именно это? — Да, сплю и вижу, как бы затянуть тебя в пожизненную долговую кабалу и натравить коллекторов, — не сдержавшись, язвлю я. — Мой жизненный план на ближайшие полгода. Чёрный чуть улыбается. Я не часто наблюдал, как он улыбался, и следует отметить, что улыбка вносит сильную дизгармонию в его образ основательного человека. Именно она делает его живым. — Хорошо. То есть спасибо большое. Вернее, я согласен. Я победно вскидываю голову.

***

Котам всё время хочется есть, а бездомным котам — особенно. Эта неудобная истина заставляет меня маячить на помойках Чернолеса или даже втихомолку воровать. Местных не разжалобить ни просящей мордочкой, ни протяжным мяуканьем. Когда все средства благородной добычи прокорма исчерпывались, приходилось идти на риск — прокрадываться в рыбные лавки, получать вдогонку тяжёлым сапогом, прятаться от собак и уворачиваться от визжащих людей. Но был ещё один способ насытить вечно пустое брюхо. Она была особенной. Все коты вились вокруг неё, тёрлись о ноги, подставляли брюхо, хотя никому и никогда так не доверяли. Её они обожали до беспамятства. Чтобы пробраться к ней, нужно быть счастливчиком и не бояться получить по морде. За право быть подле неё дрались насмерть. Я как-то видел её издали, пока на меня не наорал крупный рыжий кот с расцарапанной мордой. Самая обычная официантка в чёрном фартуке, но волосы у неё густые-густые, огненные, глаза — искрящиеся-искрящиеся. Она выносила котам объедки со столов забегаловки, гладила и всячески привечала. На неё часто ругались, запрещая так делать, но она не переставала. Что-то в её виде, в её неразумной, опасной доброте притягивало меня — может быть, даже сильнее, чем остальных котов. Хоть этого мне доподлинно и неизвестно. Казалось, что-то в ней есть смутно знакомое… словно родное. Когда я впервые пытаюсь пробраться к ней, меня больно бьют — рассекают острыми когтями скулу, просят благодарить, что не оторвали уши, и советуют не соваться сюда опять. Я — неправильный кот, а значит, её внимания я не заслужил. Я так и продолжаю держаться поодаль, наблюдая за ней с близлежащих крыш. Мне, кажется, даже не так важно, чтобы она меня кормила — лишь бы только заметила. Я пытаюсь объяснить это котам-завсегдатаям, но они советуют мне не держать их за дураков. И тогда, постоянно гонимый и не имеющий никакой возможности попасться ей на глаза, я рискую. Когда она появляется во внутреннем дворике забегаловки вновь и все коты сбегаются к ней, бросив мусорные баки, я прокрадываюсь на соседнюю крышу и издаю жалобный, тонкий звук. Не боевой вопль и не обычное мяуканье — нет, это особый утробный, но тоскливо-нежный клич, на который способны лишь самые отчаявшиеся и тонко чувствующие коты. Я курлычу, как голубь, но на громкий кошачий лад. Все слышат. Я заранее представляю, какую головомойку устроят после этой выходки, но сейчас это не имеет никакого значения, потому что и она прислушивается. Я вижу, как она с удивлением поднимает голову, и продолжаю выводить свою песню. Она зовёт меня спуститься вниз, продолжая вертеться, чтобы понять, где я, после чего я покидаю своё укрытие и в несколько прыжков достигаю земли. Коты смотрят возмущённо и зло, но сейчас мне плевать. — Иди-иди сюда, мой хороший. Почему я тебя никогда раньше не видела? Она присаживается на корточки, протягивает мне ладонь, пахнущую рыбой, и улыбается — мягко-мягко. Я издаю такие урчащие котозвуки, касаясь встопорщенными усами её рук, что впору самому с себя удивиться. — Кажется, я всё отдала — мне совсем нечем тебя угостить, — с сожалением говорит она, но это — последнее, что имеет для меня значение. Я забираюсь к ней на колени, сворачиваюсь меховым шаром и подставляю голову. Она что-то воркует, послушно гладит меня, и я ощущаю такой небывалый покой, какого не чувствовал давным-давно. Кажется, я испачкал ей фартук полинялой шерстью, сонно думаю я, прежде чем отключиться, убаюканный её мерным поглаживанием. Я просыпаюсь в своей постели, изумлённо распахнув глаза. Неужели же это была она — тогда, в ночь выпуска? Я поднимаюсь с кровати, слишком взбудораженный, чтобы адекватно влезть в коляску с первого раза, чертыхаюсь, и, когда у меня наконец получается, на всех парах мчу в мастерскую. Жаль, картина никогда не сможет передать её запах, но я волнами изображаю тепло, исходящее от потрескавшихся от хлорки ладоней, и чувствую, что всегда ошибался — за своими закостенелыми взглядами моралиста я не заметил в ней самого главного, что почему-то видно только сейчас, и то во снах. Особенно долго я вожусь с огненными волосами — мне хочется, чтобы вокруг распространялось тёплое зарево. Я рисую Рыжую — такой, какой её увидел кот.

***

Скрипят старые доски. Кажется, скрип противоестественно громкий — такой просто не может уловить человеческое ухо. Я пытаюсь пошевелиться, но лишь нелепо ворочаюсь, а потом опускаю взгляд и с ужасом понимаю, что ног у меня нет — и даже не так, как на самом деле: ног у меня нет по определению. Да и рук, в общем-то, тоже. Вместо этого я нетвёрдо встаю на тонкие чёрные лапы и испуганно таращусь по сторонам. Вокруг темно, но кошачье зрение — а я вдруг вспоминаю, что однажды уже был котом, и это, к моему искреннему изумлению, повторилось вновь — улавливает гораздо больше. Я вижу обшарпанные, местами плесневелые стены, расписанные краской и баллончиками тут и там. Этим надписям нет конца — и я знаю только одно здание, стены которого так глубоко впитали в себя знаки его обитателей. Дом жив! Только вот видок у него слишком потрёпанный — он не был таким заброшенным даже перед самым сносом. Я внюхиваюсь, ловя горьковатые, пыльные запахи штукатурки, отсыревших, прелых полов, извести и старого мусора, и ковыляю вдоль коридора. В темноте стёртого с лица Земли Дома мне явно не по себе. Доски продолжают скрипеть, и я иррационально пугаюсь того, что прячется в глубине нежилого, сонного, мёртвого Дома. Уши инстинктивно прижимаются к голове, а шерсть на холке становится дыбом — и ощущение это сродни мурашкам на человеческой коже. Я чувствую: кто-то крадётся ко мне из призрачной темноты. Я вижу нечёткую тень, и её хватает, чтобы я бросился наутёк. Только вот бегать в кошачьем обличье я совсем не умею — прыжки получаются смазанными, и я несколько раз падаю, больно ударившись об пол. Кровь шумит в ушах, когда я упираюсь в стену, со страхом понимая, что здесь тупик и спрятаться негде, оборачиваюсь и вижу перед собой ребёнка — жуткого вида девочку в испачканном платье. Её белобрысые волосы собраны в небрежный пучок, взгляд глаз неестественно плотоядный. В горле замирает отчаянный кошачий вопль. Так не выглядят дети, которые погладят случайно угодившего к ним кота. Так выглядят садисты. Она приближается, раскачиваясь, как ядовитая змея перед броском на жертву, и меня охватывает ужас. А потом девочка кидается ко мне со зверской улыбкой, и я, истошно вопя, наугад прыгаю вперёд. Я просыпаюсь в своей постели, громко крича. Воздуха в лёгких почти не остаётся, когда я замолкаю, дыша, как загнанная лошадь, и медленно осознаю, где я нахожусь и что произошло. Ноги чувствуются мёртвым грузом где-то внизу, и я болезненно сглатываю от этого понимания. Комната выстужена сквозняком, и створки окна противно дребезжат. Вдруг дверь в спальню распахивается, заставляя меня повторно, но коротко вскрикнуть, и на пороге появляется переполошённый Чёрный, тотчас же хлопнувший по выключателю. — Что такое? Ты что кричишь? Тебе плохо? Он подбегает ко мне и смотрит круглыми глазами, что удивительно, потому что я от яркого света сразу жмурюсь. Чёрный бегло меня оглядывает, как будто пытаясь выявить какие-то внешние повреждения. Он совсем сонный, волосы на голове топорщатся, а глаза при этом такие, словно ему сейчас же нужно разминировать школу — и он к этому совершенно морально не готов. Я бы счёл это забавным, если бы не был всецело занят своим испугом. — Мне приснился Дом, хоть я и понимал, что его снесли. И я в нём… вот-вот стал бы трупом. Если б ты знал, как… как всё было по-настоящему. Я вздрагиваю при одном воспоминании. Чёрный зыркает неодобрительно, но при этом с облегчением выдыхает. — Если всё в порядке, то я пошёл. Я наблюдаю, как он разворачивается к двери, и в груди поселяется нервозный червячок, почти детский, умоляющий не оставлять меня в опасности. Мне не положено следовать его прихоти, потому что я, чёрт подери, взрослый парень, и ненормально, что я боюсь засыпать после кошмаров. Но я всё равно пищу: — Чёрный… Он уже нажал на выключатель, и комната погрузилась в неуютный мрак. Теперь я вижу только его тёмный силуэт. — А?.. Я молчу, пытаясь осмелиться, и непроизвольно сжимаю пальцы на руках, чувствуя, что они замёрзли. — Что, Курильщик? Голос у него со сна хриплый и ещё ниже обычного, и почему-то, когда я к нему прислушиваюсь, мне вдвойне сильнее хочется, чтобы он остался. — Не уходи?.. Мне… не по себе. Я не знаю, к сожалению ли или к счастью, что я чётко не вижу его лица. Наверное, там можно пронаблюдать богатую палитру эмоций, разбавленных сонливостью. Кажется, я нахожусь в паре секунд от того, чтобы извиняться и лепетать несвязные оправдания, мол, в Четвёртой я спал на общей кровати, поэтому я отношусь к этому проще, и вообще… пространства здесь очень много, мне действительно жутко, и я совсем не извращенец, просто по глупости ляпнул… Но ступор с Чёрного всё-таки спадает раньше, чем с меня, хотя из нас двоих более подвижная нервная система, кажется, моя, но обо всём этом я думаю хаотично, лишь бы чем-то занять взбудораженный всем происходящим мозг. Чёрный не задаёт вопросов и, видимо, не ждёт ответов — сомневаюсь, что он хотел бы их слышать. Он просто ложится на другую сторону кровати, и я, полусидящий, в немом изумлении смотрю на его белую майку, выделяющуюся в темноте. Чёрный никогда не спал на общей кровати. Он всё время спал отдельно, ни с кем не деля своё личное пространство, и злился, если кто-то плюхался на его кровать — всегда аккуратно заправленную и опрятную. Если бы я сразу об этом вспомнил, то вряд ли бы такое ему предложил. Но в моменте я этого не учёл, и теперь… Он лежит ко мне спиной, и я ловлю себя на мысли, что дорого заплатил бы, чтоб хоть мельком увидеть его глаза в этот момент. А потом я сползаю вниз, стараясь выровнять сбившееся дыхание, и чувствую, как гулко стучит моё сердце.

***

Тебе травиться никотином моим, тебе кашлять моими смолами. Выдыхай скорей мой последний дым и закрывай окно — а то холодно.

Рабочий день в галерее подходит к концу, и я смотрю, как зал покидают последние посетители. Кто-то, заметив меня, даже просит автограф. Первое время мне это очень льстило, как и любое внимание к моей персоне — надо же, я до него дорвался! — но сейчас как будто приелось. Один посетитель, правда, уходить не торопится и автографов, уж тем более, не просит. Сфинкс в окружении моих полотен, на которые то и дело пролезает Дом, выглядит так, словно находится в естественной среде обитания, но вместе с тем — чужеродно. Он уже не раз посещал эту выставку, а потому совершенно понятно, что сейчас он здесь по другому поводу. Неприятно думать о том, что его подговорил отец, превращая наши встречи в сеансы психотерапии, но похоже, что так оно и есть. Он всё тот же, не изменился ни капли. Тот же проницательный взгляд насторожённых зелёных глаз, та же стариковская лысина и независимость во всём виде. На плечи накинута чёрная джинсовая куртка, сам он достаточно худощавый, смотрит, снисходительно улыбаясь. Когда Чёрный… ушёл, мы стали видеться чаще. Как будто присутствие Чёрного обязывало меня ограничить контакты со Сфинксом, и хотя прямо он этого никогда не говорил, но я чувствовал, что ему это общение не нравится. Правда, даже теперь мы со Сфинксом не были закадычными друзьями и подолгу никогда не разговаривали. Я — не мой отец. К сожалению или к счастью. Сфинкс располагал к себе всех, кроме, разве что, Чёрного, а я, хоть и чувствовал к нему интерес, всё равно ощущал, что мы слишком разные, чтобы он совсем меня не раздражал — особенно своей вечной привычкой говорить загадками и уходить от ответов. Он не умел объяснять, хоть ты тресни, а создавать атмосферу тайны на пустом месте для меня казалось дикостью. Но у жителей Дома на этот счёт были свои представления. — Тебя отец послал? — устало спрашиваю я, направляясь к маленькому кабинету в конце галереи. Мне разрешали здесь дислоцироваться во время проведения выставок, зная, что я люблю рассматривать посетителей и анализировать, какое впечатление на них производят картины. Он неопределённо ведёт плечом, и я трактую это как согласие. — Ты ревнуешь? — вместо этого спрашивает он, и мне привычно не нравится его манера поворачивать беседу так, как ему нужно. А нужно ему всегда примерно одно и то же — сместить фокус с того, что ему неудобно, на то, что неудобно собеседнику, и почувствовать себя всевластителем, эдаким королём положения. Даже если он это делал нецеленаправленно, со стороны складывалось именно такое впечатление. — Нет. Раньше ревновал, — просто отвечаю я, ведь давно решил, что на его вопросы проще отвечать коротко, по делу и как можно равнодушнее. — Потом понял, что бессмысленно. Мой прагматизм душит в нём философа, как он однажды сказал. Что ж, прекрасно — и пускай душит, а то никакого от него спаса. — Тебе было обидно, что я могу дать ему то, что не способен дать ты? — Удивительно, как Сфинкс, ярый противник неудобных вопросов, на самом деле сам любит их задавать. А может, он мне так мстит. Чёрт его разберёт. Я заезжаю в кабинет, направляюсь к письменному столу и, тяжко вздохнув, отвечаю: — Что, например? — Заинтересованность, вовлечённость в разговор, интерес к абстрактным темам, не имеющим никаких реальных примеров или практической пользы. У тебя удивительно чуткий и приятный отец — это редкость. И чтобы не чувствовать себя одиноким, он искал кого-то, кто его просто послушает и поддержит, когда ты выбрал отдалиться. Я начинаю злиться. Больше всего меня бесит, когда человек, не имеющий ни малейшего представления о прошлом моей семьи, в конце концов, обо мне самом, делает такие выводы. — Сохранить чистым белое пальто, идя далеко от мокрой автомагистрали, гораздо проще, чем стоя на тротуаре возле несущихся машин. Он усмехается: — Да ты учишься образности, Курильщик. Я смотрю на него исподлобья. — Меня не расстраивает, что я не могу ему дать чего-то, что даёшь ты. Меня скорее расстраивает, что он в принципе оказался из тех людей, кто предпочитает жить сказками и иллюзиями. Сфинкс улыбается уголком губ, и кажется, словно он это делает с издёвкой. — Интересно другое. Например, то, что эти истины Чёрного в конце концов не имеют к тебе никакого отношения. Нутро холодно царапает, и я резко поднимаю голову, с вызовом уставившись на него, но он не замолкает — это не в его правилах. — Я долгое время пытался понять, как может случиться такое, что ты совмещаешь в себе самый отъявленный скепсис, но при этом — так остро чувствуешь, когда пишешь картины. Словно ты видишь гораздо больше, чем можешь себе представить и чем способен понять. Чёрный, например, — я инстинктивно дёргаюсь, услышав знакомое имя, — никогда ничего не видел, хотя я готов поклясться, что ему бы хотелось. Потому он отрицал всё по фактам. А вот ты, несмотря на то что ушёл в отрицание, видишь всё по-настоящему. Именно поэтому вы не сойдётесь. Я чувствую, как во мне поднимается гнев. Слышать это противно и больно, особенно потому, что никто не разрешал Сфинксу вмешиваться в наши взаимоотношения. То, что случилось с нами, его нисколько не касается. Он не имеет права влезать в мою душу. — Дом забрал тебя, Курильщик. Я не знаю, зачем ты был ему нужен, и я удивлён такому выбору, но всё-таки это очевидно. — Что тебе очевидно? — хрипло уточняю я, ощущая, что дышать становится тяжело — от злости, негодования и волнения. — Ты считаешь себя человеком искусства, и это так и есть, вот только сомневаюсь, что твоя тяга постоянно творить была бы столь сильной, если бы Дом этому не поспособствовал. — Ты хочешь сказать, что развалина, которую снесли несколько лет назад, предопределяет мою жизнь? Сфинкс молчит, и, видимо, из его молчания я должен был извлечь самый красноречивый ответ. — Это твой путь, и, может, пока ты и не чувствуешь этого, но на самом деле ты давно его принял. К сожалению, это путь, который придётся пройти в одиночестве. Он говорит, с сочувствуем глядя мне в глаза, наверное, надеясь, что звучит проникновенно, а меня, напротив, срывает с петель окончательно, потому что терпеть это я уже не способен. — Какое же это лицемерие! Ты рассказываешь мне про бремя одиночества?! Ты? Напомни, как долго ты был по-настоящему одинок? — Я хочу выплюнуть эти слова ему в лицо и сам поражаюсь, как только у меня хватает смелости и наглости, ведь в Доме я бы такого не повторил. — Да ты не смог этого вынести! Постоянно был кто-то, кто постелет тебе соломки, Сфинкс. Всё время Дом передавал тебе подачки — если ты веришь в его мистическую силу. Либо же это делали другие — что в те времена, что сейчас с тобой обязательно носится как минимум один человек, но тебе постоянно мало. Ты даже моего отца умудрился отнять, хотя прекрасно знал, что забираешь чужое. А я был одиноким всегда… в собственной семье, с Фазанами, в Четвёртой, после Дома… всегда, пока не… Мой голос начинает дрожать, и я резко обрываю мысль: — И теперь, когда ничего, кроме картин, не осталось, ты будешь учить меня, что нужно уметь быть одиноким? Ты приходишь и начинаешь ковырять меня, помещать под микроскоп, как букашку, чтобы что? В очередной раз почувствовать садистское удовольствие от того, что ты опять всех прочитал и опять самый умный? Сфинкс смотрит на меня тяжелым взглядом, но ничего не говорит — он даже не пытается со мной спорить или, что ещё хуже, запугать. Он молча поднимается с места и уходит, бросив в дверях: — Мне жаль, Курильщик. Когда дверь за ним закрывается, я ещё несколько секунд пялюсь на неё, подавляя разрушительное желание что-нибудь сломать. Я возвращаюсь домой разбитым, с больной головой, ощущая себя так, будто меня терзали те собаки из кошмаров. Форточка в спальне открыта, створки окна всё так же заунывно дребезжат, и по комнате гуляет сквозняк. Не раздеваясь, я сползаю на холодную кровать. Ложусь по диагонали, словно пытаясь занять собой всё пространство, включая то, где когда-то спал Чёрный, и, уткнувшись лицом в подушку, мелко дрожу.

***

Иногда я смотрю на Чёрного и стыжусь того, что я именно такой. Это даже не та острая зависть, которая жила во мне, когда я смотрел на красоту и изящество движений Лорда, а грустное понимание реальности: Чёрный — здоровый, красивый человек в мире здоровых, красивых людей, в то время как я — инвалид-колясник. И если в Доме я был окружён такими же, как я, и это не бросалось в глаза, то здесь всё иначе. Наружный мир смотрит на меня с лицемерной жалостью, и мне противно от его взглядов, но вместе с тем, как бы я ни блокировал эти мысли, мне и от самого себя становится противно. Оказывается, быть здоровым человеком, вышедшим из Дома в Наружность, и быть инвалидом, вышедшим из Дома в Наружность — совершенно не одно и то же. Постоянно находясь рядом с Чёрным, я успел особенно ясно это понять. Чёрный считался своим, даже если внутренне он всё равно оставался изолированным от Наружности. Я же, сколько бы ни социализировался, останусь изолированным от большинства людей навсегда и никогда не сойду за своего. Во мне поселилась эгоистичная тревога: что если Чёрный поймёт это, захочет избавиться от обузы и найдёт мне замену? Адекватную, без проблем со здоровьем, с общими интересами, а потом он просто… исчезнет? В конце концов, ведь мы уже не дети, мы не находимся в замкнутом пространстве, и наши связи не ограничены узким кругом знакомых. При желании он легко может выйти за эти пределы — возможно, он ещё не до конца адаптировался и не понимает, как это сделать, но, зная Чёрного, можно не сомневаться, что он обязательно организует то, что задумал, даже если это на поверку окажется бредовой затеей. Я часто прокручиваю эти мысли в голове, наблюдая, с какой лёгкостью Чёрный убирает или готовит, как уходит на утреннюю пробежку или упражняется дома. Иногда, видя, как я сползаю с коляски на диван или тянусь за чем-то, он порывается помочь, и в такие моменты я особенно остро чувствую приступы отчаяния. Я старательно отбиваюсь от помощи — и не из вредности, как он говорит, а потому что хочу доказать ему, что я не жалкий и не ничтожный, даже если Чёрный не сопоставляет эти факты. Я боялся, что постепенно стану балластом, неразрешимой проблемой, отравляющей его жизнь — и тогда я уже не буду иметь значения, перестану быть тем Курильщиком, с которым ему было приятно найти взаимопонимание когда-то. Однажды утром я просыпаюсь, ощущая сильную боль в спине — знакомую, ту, что ни с чем не спутаешь, и мне становится дурно. Я ползу, тянусь к коляске, но спину щемит, и я зло шиплю и корчусь, не желая сдаваться. Попытки залезть в коляску отнимают у меня больше пятнадцати минут. К завтраку я приезжаю бледный, всклокоченный и порядком измотанный. Сфинкс говорил, что зеркалам верить нельзя, но что-то я сомневаюсь, что в этот раз они мне соврали. Ненависть к себе выходит на новый уровень, когда я вижу Чёрного — бодрого, спокойного, в белоснежной футболке и домашних шортах. Пока он колдует над моей тарелкой, я проклинаю себя, запрещая смотреть на его ноги — сильные, натренированные, такие, что хоть сейчас рисуй для учебников анатомии. И всё равно смотрю. Спина болит сильнее. Чёрный уточняет, всё ли в порядке, но я лишь неопределённо отмахиваюсь. Он молчит, сверлит меня непонимающим взглядом. Я не хочу думать о том, что, возможно, придётся колоть обезболивающее, а если не станет лучше — просить отца отвезти меня в больницу. Я так устал от слова «просить» и от необходимости постоянно это делать. Мне казалось, что злость и раздражение придавали мне достаточно сил, но к вечеру я всё же сломался. Чёрный щёлкал каналы на телевизоре, когда я постарался, предупредительно на него зыркнув, перебраться на диван. Спину дёргает болью так сильно, что у меня темнеет в глазах, и руки ослабевают. Я теряю равновесие, а потом криво валюсь на пол, как поломанная игрушка, ощущая желание позорно разрыдаться от унижения. — Эрик! Я покрепче стискиваю зубы, почувствовав ком в горле. Он ещё никогда не называл меня по имени. Чёрный приподнимает меня так запросто, как будто я какая-то подушка с дивана, и мне кажется, что никогда до этого момента я в действительности не понимал, насколько он сильный. Любое моё «сильный» о нём носило совершенно абстрактный характер и было вызвано скорее представлениями о том, что он постоянно тягает гантели, штанги и всякие другие тяжёлые штуки. Я не раз видел, как он дерётся, и, конечно, на основании этих драк также можно было заключить, что он сильный. Но это «сильный» никогда не сопоставлялось со мной лично, я не думал о том, насколько я сам — лишь малая часть того, что Чёрный способен вынести. Не знаю, закружилась ли голова от этой мысли или просто так. — Что с тобой? Я фокусирую взгляд на его лице, и мне становится не по себе от того, сколько тревоги я там вижу — сразу появляется ощущение, что я жутко перед ним виноват. — Спина… — И ты молчал? Чёрный всё ещё держит меня на руках, и кажется, что по шкале самоуважения я скатываюсь куда-то в полнейший минус, но не сам по себе, а именно на контрасте с тем, какой же я по сравнению с ним жалкий и как же много со мной нужно возиться. Я слабо киваю. Он аккуратно усаживает меня обратно в коляску и выглядит испуганно-разозлённым. — Почему ты не сказал сразу? Можно было не доводить до того, чтоб тебе стало совсем плохо. Я сглатываю, отводя взгляд и пытаясь сохранить хоть какие-то остатки достоинства. — Это… моя проблема, не твоя. Я не хочу, чтоб ты думал, будто я завёл себе сиделку. Приковал тебя к себе-инвалиду. Мы не на таких условиях живём вместе. Моё заявление вызывает бурю негодования. Чёрный подскакивает с места. — Ты идиот, Курильщик?! Он спрашивает меня, где медикаменты, и я вяло бурчу, что разберусь самостоятельно. Он прикрикивает, и мне приходится сдаться. Когда он возвращается со всем необходимым и перетаскивает меня на диван, кажется, что весь воздух пропах спиртом, лекарствами и моим унижением. Пока он делает укол и допытывается, было ли так раньше, я еле давлю злые слёзы. Было. Наверное, пройдёт без врачебных осмотров. Но по нему видно — не верит, словно вот-вот готов вызвать реанимацию. Однако боль и правда понемногу стихает. Всё время, что я лежу и жду, когда подействует обезболивающее, Чёрный сидит рядом. После этой истории делать вид, что я совершенно не принесу ему проблем и всё смогу разгрести сам, притворяться, что я не инвалид, больше не получится. Полное впечатление, что меня лишили важной иллюзии, и от этого мерзко и плохо. Мне стоило почаще напоминать себе, кто я такой. Наконец, я оповещаю Чёрного, что мне стало легче, и он сажает меня в коляску, опускаясь рядом на корточки. Вид у него хмурый и потасканный — наверное, не многим лучше, чем у меня. Но смотрит он тоскливо. — Я не знаю, что конкретно ты себе там придумал, но это не так, понятно? Я молчу, отчаянно сглатывая вновь поднявшийся ком, а Чёрный продолжает: — Это полнейший кретинизм — если ты будешь скрывать, что тебе плохо. Мне тоже может быть плохо, понятно? Но я об этом тебе скажу. — Ты же знаешь, что это не одно и то же. Чёрный смотрит мне прямо в глаза и твёрдо говорит: — Знаю. Но не забывай, где я вырос. Я никогда не буду воспринимать тебя, как… некоторые дебилы в Наружности. И всё-таки я не сдерживаюсь — чувствую, как текут редкие слёзы. — Не будешь, но это не отменяет того, что я жалкий. Я не могу стольких элементарных вещей, я во многом совершенно бесполезен, ты всегда будешь делать больше и никогда не сможешь воспринимать меня на равных — и это естественно в нашем положении, но… это так унизительно, Чёрный, и огорчает меня, потому что я бы хотел по-другому. Он смотрит на меня с грустной улыбкой — и я вновь поражаюсь тому, как, оказывается, я многого в нём не видел. — Я понимаю, что тебе бы хотелось быть здоровым и нормально ходить. Только законченный лицемер может сделать вид, что это не так. Не стыдно, что тебе тяжело из-за этого. Ты отлично держишься, и я лично не смотрю на это как на что-то, что осложняет нам жизнь… ну в смысле, наши взаимоотношения. Что-то в груди дрожит. Я, сколько себя помню, боюсь жить чужой жалостью, но иногда мне всё равно нужно, чтобы меня пожалели. Это как чёртовы слёзы, которые сейчас наворачиваются на глаза — плакать нельзя, это унизительно, но это не значит, что плакать никогда не хочется. Меня хватает только на шёпот: — Спасибо. Чёрного хватает на то, чтобы, чуть приподнявшись, податься вперёд и легко поцеловать мои губы.

***

Наша лестница в небо оказалась расшатанной стремянкой, годной лишь на то, чтобы достать с антресоли банку, но я готов был и по ней карабкаться к облакам назло запретам и закрытым изнутри замкам.

Со Сфинксом мы всё же миримся. Это происходит без каких-то пышных извинений, просто как данность — проехали. Может быть, он даже сделал выводы из той ситуации и перестанет так беспардонно влезать в мою личную жизнь. Но всё же, как и ожидалось, во мнениях мы не сошлись. Иногда я смотрю на Сфинкса и понимаю, что правда где-то посередине… между нами, только никто из нас её по-настоящему не видит или не хочет признавать. А ещё мы без уважения относимся к больным мозолям друг друга и не ищем способа, как бы их не отдавить, хотя, в общем-то, могли бы, если бы задались такой целью. Но у каждого хватает других забот. И как бы меня порой ни раздражал Сфинкс, я вынужден был признать, что Чёрный тоже оказался другим, вовсе не таким, как я. Выяснилось, что он боится многих вещей — элементарно боится в них поверить, и так повелось задолго до того, как я появился в Доме. Его мышление никогда не было достаточно гибким, а разум — открытым, хотя он вовсе не становился от этого плохим человеком, и кому, как не мне, это знать. Наверное, ему не повезло со средой, в которой он вырос. Я так и не узнаю, почему у него не получилось ей соответствовать, и всё-таки, кажется, Чёрный был бы гораздо счастливее и спокойнее, ходи он в обычную наружную школу, а не живи в интернате для детей-инвалидов и трудных подростков, большая часть из которых была вхожа в удивительный мир, в котором самому Чёрному никогда не было места. Я въезжаю в мастерскую, ощущая привычную пустоту, тянущую где-то под ложечкой. В том, что Чёрный так и не принял Дом, а Дом — Чёрного, была особенная трагедия, но она не касалась наших с ним взаимоотношений, построенных, как мне самому казалось в первое время, на полном взаимопонимании. Наша трагедия состояла в том, что меня, по мнению Сфинкса, Дом всё-таки принял. Я всё ещё не знаю, как относиться к этому утверждению и что доподлинно за ним скрывается, но есть в нём нечто болезненное, дающее понять, почему всё сломалось. Когда мы помирились, Сфинкс сказал, что, будь у меня время, возможно, я стал бы другим и понял то, чего не понимал тогда. Он говорил, что жалеет, что мы с Леопардом не пересеклись и Дом не дал нам времени что-то сказать друг другу — даже в картинах. Хотя, быть может, в них можно сказать гораздо больше, чем в словах. Я сам пожалел о том, что жизнь распорядилась иначе. Может быть, в противном случае я бы стал частью стаи по-настоящему, понимал бы их сказки и не чувствовал себя чужим. Вот только так не случилось. И я тот, кто я есть, кто-то, для кого правила большой Игры так и не стали смыслом и реальностью… Наверное. Скребущие душу и абсурдные слова Сфинкса о том, что моё вдохновение — это лишь происки Дома, до сих пор саднят где-то под сердцем. Конечно, это бред, навеянный культом Дома в его жизни, и то, что я часто рисую что-то из своих снов или воспоминаний, из культуры и сказок Дома, многократно преломив через призму своего восприятия, говорит лишь о том, что я часто анализирую это, а не о том, что так нужно ему. Подумав так, я крупно вздрагиваю, поймав себя на странной мысли: а если бы Леопард не умер, стал бы я известным художником? Смог бы я творить? Вдохновлялся бы долгими, насыщенными приступами, заменявшими мне реальную жизнь? По спине бежит холодок. Это мистицизм, у которого нет никаких оснований. Дом не мог выдернуть талант из мёртвого человека и всучить его, как наследство, кому-то другому. В конце концов, это обычное здание, которого сейчас даже не существует. Сфинкс плохо на меня влияет. Я чувствую ставшее уже привычным отчаяние, которое бывает, когда я осознаю весь масштаб своего одиночества. Взяв краски и кисти, я подъезжаю к холсту, аккуратно делю его на две равные части. На одной стороне холста я рисую то, каким меня видел Чёрный, на другой — каким себя вижу я сам. Дышать становится тяжело, в груди протяжно щемит, когда я вспоминаю все приятные слова о моей внешности, которые Чёрный когда-либо говорил. Я рисую внимательные светло-карие, почти медовые глаза, в которых пляшут хитринки. Бледноватое лицо с выражением явного любопытства. Лёгкую улыбку на тонких губах — розовых и чуть припухших, потому что Чёрный их целовал, и об этом знаю только я — автор картины, а больше не догадается никто. На щеке у меня — пятно зеленоватой краски, и я помню, как Чёрный, усмехаясь, её оттирал. На другой стороне холста я рисую себя таким, какой я, как мне кажется, есть. Осунувшегося, неприветливого, с ехидством на лице и равнодушием в глазах. Пытаюсь изобразить этот взгляд таким, словно я вечно нахожусь мыслями где-то ещё, но не рядом с собеседником. Если бы я увидел такого человека на улице, я бы ни за что не захотел с ним заговаривать. Я даю своей картинной копии сигарету в левую руку, а где-то на стене, за её спиной, прячу среди узоров на обоях плюшевого мишку и силуэт чёрного кота с белой грудкой. Закончив картину, я отъезжаю чуть назад и долго, внимательно смотрю. Не возникает никаких сомнений в том, что это два совершенно разных человека, имеющих поверхностное сходство во внешности. С одной стороны холста на меня смотрит Эрик Циммерман, а с другой — Курильщик.

***

Должен ли идеальный мир быть более значимым, чем реальный? С каждым днём погружение в мир абстракций занимает у меня всё больше времени. Я часами сижу в мастерской, я часто сонный, и мне нравится уходить в свои сны, потому я нахожу в них источник вдохновения. Что это такое? Защитная реакция? Или закономерный итог, который должен был меня нагнать? Я не знаю. Может ли мир вокруг предложить больше, чем тот, другой мир, мир моей головы, моих снов и моих картин? Что если реальный мир — просто инструмент, который я использую, чтобы расширить этот мир воображения? Что если реальный мир — это тот мир, который я хочу таковым видеть? Выдернуть меня из фантазий всё труднее, и я не понимаю, что чувствую в этой связи. Зато я отчётливо понимал, что на этот счёт думает Чёрный. — Тебя как будто постоянно нет, — раздражённо говорит он, но при этом я вижу, что он не в порядке: глаза тёмные, между бровями складка, а сам он нервный, дёрганый. Я чувствую укол совести, ведь причина тому — только во мне. Я знал Чёрного как флегматика, как уравновешенного, спокойного человека, привыкшего всё делать обстоятельно и размеренно. А ещё я знал его взбешённого, катающегося по полу в драке. Я знал его нервного, смотрящего на меня потерянно и совсем одинокого, а ещё я знал его таким, каким, возможно, его не знал никто — я знал его нежного и влюблённого. Я знал его — слишком хорошо знал, понимал всё, что он может сказать или предложить. В нём не оставалось ничего неразгаданного. И я с ужасом понимал, что с этим знанием мне… неинтересно. Уже несколько месяцев я кручу в голове мысль, которая сродни апориям Зенона: если бы мне предложили обменять одиночество на его отсутствие, что бы я выбрал? — Я знаю, что ты творческая личность, тебе часто нужно быть наедине со своим… внутренним миром, но мне кажется, что сейчас ты забрался слишком далеко, и это уже ненормально. Я дёргаюсь, смотрю на него уже осознанно. Ненормально. Чёрный привык мерить всё этим понятием — понятием нормы. Её, возможно, даже не существует, но Чёрному удобно верить, что она есть — она ему очень-очень нужна. А ведь он сам, как бы это ни было странно, этой норме никогда не соответствовал. Возможно даже, он сам это знает, только никогда не захочет признавать. Дом для него всегда был ненормальным, вот только Чёрный в нём всё равно вырос, и нет, от того, что он не принимал Дом, а Дом — его, он не стал нормальнее. Но я не говорю этого. Мне не хочется причинять ему боль. В груди шевелится противный червячок, и мне впервые кажется, что я и так её причиняю. Я говорю не своим голосом: — Так будет происходить постоянно, Чёрный. Я… в этом нуждаюсь. Больше я ничего не добавляю, хотя, кажется, мне бы следовало, ведь Чёрный — я знаю — тоже нуждается в том, чтобы я уделил ему время, он тоже хочет, чтобы я был мыслями именно с ним, а не с кем-то или с чем-то ещё. И это справедливое желание, потому что мы вместе — и это значит, что мы осознанно выбираем друг друга, когда есть что-то ещё. Однако мне сложнее, потому что у меня много… чего-то ещё, а у Чёрного просто ничего нет, он пустой, поэтому ему скучно. Эта мысль пугает меня и приводит в чувство. Я не имею права так думать. Чёрный порывается что-то сказать, но молчит — и по этому молчанию я понимаю, насколько ему не всё равно. Именно молчание от человека, привыкшего постоянно отстаивать себя и отрицать любые выдумки, навеянные Домом, будто бьёт меня по щекам и вопит: ему настолько важно, что он даже не спорит со мной. А я всё равно выбираю что-то другое. И если бы я не умел обходиться с реальностью, это было бы понятнее нам обоим. Я мог бы объясниться перед собой и Чёрным, сказав, что я — ребёнок Дома, который так и не смог свыкнуться с Наружностью, а потому обитает там, в мире своих выдумок, до сих пор. И поэтому он, Чёрный, никогда не сможет меня понять, поэтому он, Чёрный, всегда будет стоить меньше, чем этот выдуманный мир. Но ведь это не правда и я куда более наружный, чем кто бы то ни было. Хуже то, что я ухожу от этого сознательно, реальность меня просто не занимает. А люди — это лишь топливо для мыслей, которым я подпитываю голову. И даже Чёрный, которого я люблю, тоже является таким топливом. И всё это пугает меня. Потому что я знаю, что всегда нужно выбирать реальность, Наружность, если не хочешь совсем съехать с катушек.

Порой казалось, цель близка, скоро доползу, и я с собой тебя звал, но ты оставался внизу, поднимал глаза, просил вернуться назад, а я не слезал — всё твердил тебе про небеса.

***

За окном — сентябрьская гроза. Я сижу в мастерской, вяло цедя остывший чай из кружки и оглядывая весь здешний бардак. Было бы разумно, пока дождь и тоскливо, разобрать его. Все краски с холстов скрадывает пасмурность, и мне кажется, что я подвисаю в выцветшем мире, в который, очевидно, сам себя поместил — залезал туда долгие годы, и сам не берусь сказать, как давно это началось. Я отдалился от отца, расстался с Чёрным, не сделал ничего, чтобы с кем-нибудь сблизиться и наладить дружеские отношения — да я даже не старался. Я перебираю засохшие кисти, с механическим равнодушием раскладываю тюбики с краской, морщусь от витающей в воздухе пыли. Акварель в грязных подтёках, и, взяв тонкую кисточку, я включаю холодную воду и принимаюсь её вымывать. В детстве я радовался новой акварели, как безумный — я вдыхал её медовый запах, пробовал, какая она на ощупь и даже — на вкус (сладковатая). Сейчас я с ней почти не работаю — мне нужны краски тяжелее, оттенки темнее и насыщеннее. Для того кошмара, что я рисую, иначе и не получится. Я вспоминаю благоговейный восторг, с которым все — даже Чёрный — относились к картинам Леопарда, и хмурюсь. Кажется, мои картины тоже привлекают оставшихся в Наружности домовцев — практически все они побывали на моих выставках, а кто-то, как Сфинкс, посещает одни и те же по несколько раз. Только мы всё видим по-разному. Картины Леопарда были святыней, чем-то возвышенным и тонким, мои же — чем-то странным, тёмным, на стыке с гиперреализмом и сюрреализмом, абстрактными и материальными изображениями. С годами я научился запирать свои картины на замок, но душу, видимо, так и не научился — не для тех, кто умеет видеть знаки и искать. Я забираюсь в ящики стола, нахожу там старые бумаги, давно не нужные списки, неудавшиеся черновики и скетчи. С тяжким вздохом я принимаюсь небрежно перебирать их. На дне ящика я обнаруживаю толстую потёртую тетрадь в твёрдом переплёте. Сердце ёкает. Страницы ещё не пожелтели от времени, но всё-таки потемнели. Я листаю свои дневниковые записи, перечитываю заметки Шакала, разглядываю несколько скетчей Лорда, долго смотрю на пустой разворот, где точно были записки Стервятника, и чувствую, что глаза начинают блестеть. Здесь красуется и набросок Чёрного в полной Пёсьей амуниции — с банданой на голове, шипастым ошейником на шее, спокойно смотрящего перед собой. Я так сильно хотел понять всех, но не научился понимать никого. Потому что на самом деле я не умел этого делать? Или даже не пытался? Я хотел побыть эгоистом. Капризным ребёнком. Скептиком и желчным реалистом, в конце концов — кем-то, за кого меня любил Чёрный, хотя, кажется, за такие черты вообще обычно не любят. Я хотел быть героем, конечно, но правда в том, что я никогда им не был. И, пожалуй, осознавал это. Я был подброшен в другой мир, который так и не стал для меня интуитивно понятным — в мир со своими жуткими законами, странными традициями, в мир, где стая заменяла семью, которую мне так и не удалось обрести. Однако убийство оставалось убийством, издевательство — издевательством, и, в отличие от других, это я как раз понимал. Я был против драк и насилия, моё здравомыслие отдавало чуждым для них наружным миром, но где оно теперь? Я нервно сглатываю, потому что не знаю. Руки сами тянутся к сигаретам и зажигалке. Они дрожат, и я даже не с первого раза умудряюсь закурить. Вспоминается аналогичный момент, когда точно такой же нервный Чёрный, сидя на диване Перекрёстка, подрагивающими руками держал сигарету. Именно тогда я и выбрал сторону. Которую впоследствии всё равно предал. Я сглатываю, расфокусированным взглядом уставившись в одну точку. Прямо передо мной — пейзаж с жёлтым августовским полем общины, который я изобразил тогда, будучи в гостях у Рыжего. — Неужели печаль будет длиться вечно? Губы трогает безумная для ситуации улыбка.

Думал, что сам могу решать за двоих людей. Думал, что нам станет лучше от моих идей. И цепляясь за надежду, как за одежду репей, становился дальше от тебя ещё на ступень.

Рядом с Чёрным те сны практически никогда не снятся. Словно весь он спугивает, отгоняет то, что я считаю своим вдохновением, и мне это не нравится. Я знаю, что он ни в чём не виноват, что он старается, окружает меня вниманием, но я начинаю опасаться, что это внимание мне… не нужно. Он всё чувствует — несмотря на то что никогда не казался мне особенно чувствительным — и чем дальше, тем больше в его поведении раздражения и тоски. Моя отстранённость обижает его. Травмирует. Делает ему больно. Мы думали, что мы заодно, но оказалось, что это не правда. Я был сам по себе. Случалось так, что я днями сидел в мастерской, ловя свои иллюзии, а возвращаясь заставал его спящим в гостиной, где едко пахло спиртным. Меня грызла вина. Так любить — жутко, но он не требовал моего внимания всецело, он требовал хоть… чего-нибудь, но я и к этому становился глух. И все эти мысли не вразумляют меня, а наоборот заставляют отстраниться, потому что я не решаю проблемы — не знаю, как её решить, из-за чего опять замыкаюсь. Он ни разу не отзывался о моих картинах плохо — не разбираясь в живописи, Чёрный не всегда понимал их, но всё-таки считал чем-то важным, а отдельные, наименее абстрактные, охотно хвалил. Когда он вернулся, я часто рисовал его: как он готовит, как читает, надев очки, и даже как спит. Все картины были максимально реалистичными, уютными и светлыми — совсем не похожими на то, что я делаю сейчас. Чёрный говорил, что он на них какой-то плюшевый, и улыбался, хлопая меня по плечу. Когда он уходит, то забирает их. Видимо, чтобы ничего светлого в моей жизни больше не осталось. Он говорит: — Теперь мы не живём в одном мире, Эрик. И тебе не жаль, что это так. Все ссоры, претензии, разборки остались позади. Он не кричал — хотя мог бы, ведь знает, что взбешённый Чёрный — это страшно. С годами он научился быть более сдержанным. Чёрный мог бы разбить мне морду, как Рыжему, посчитав предателем, ведь я предал его куда более жестоким и бессовестным образом. Но он этого не делает — искренне не знаю почему. Может быть, не хочет, чтобы я его ненавидел — и впоследствии всю ненависть обратил только на себя. — Оставайся там, как и все они. Но посмотришь — это не кончится ничем хорошим. А потом дверь за ним захлопывается, погружая дом — и меня в нём — во мрак. Мне становится легче, и я не до конца отдаю себе отчёт в том, что только что произошло. Чёрный ушёл из моей жизни, но чёрного в моей жизни от этого меньше не стало.

но если честно, во всём виноват я сам…

Я морщусь, кажусь себе кем-то, кому только и остаётся, что перерывать прошлое в поисках упущенных возможностей. Это худшая участь из всех. Подъезжаю к чистому холсту, сверлю его взглядом и инфантильно думаю, что было бы замечательно, если бы я действительно мог хоть что-то исправить — но у меня нет таких способов, которые бы не грозились разрушить всё окончательно. И нет уверенности, что даже тогда я не ошибусь. Я рисую свежими, чистыми красками, не скупясь на самые яркие тона. Через пару часов на холсте появляются красные кроссовки — совсем ещё новые и манящие. Я уверен, что таких больше нигде не найти. Сродни алому зареву, они не могут не привлекать к себе внимание.

***

Я проклинаю себя за тупость. Кошачье пустое брюхо настолько поработило мой рассудок, что я элементарно перестал взвешивать риски. Рыбник поймал меня и ещё нескольких котов, когда мы набросились на приманку — разбросанные по двору рядом с лавкой кости и потроха. Они пахли так сильно, что разум затуманился, и я спохватился, только когда меня больно схватили за шкирку. Я кричал, царапался, но рука в толстой перчатке не разжалась — со всей силы швырнула меня в плотный мешок, пропахший мусорными отходами. Коты вопили и в панике разбегались, но ещё двух он всё-таки поймал. Рыбник причитал, что нас развелось слишком много, что нас нужно отстреливать, скармливать собакам и топить, и мы, слушавшие это, находясь в старом, вонючем, тёмном мешке, щетинились от ужаса. Воздуха слишком мало, мы бьёмся в панике, орём, но никто не приходит к нам на помощь. Он швыряет нас в машину и куда-то везёт. Сердце стучит у меня в горле. Мы едем не слишком долго, но, по моим прикидкам, достаточно, чтобы выехать за черту города. Я чувствую отчётливый запах страха, волнами исходящий от товарищей по несчастью, а может, и свой собственный, и кажется, впервые в жизни вижу кошачьи слёзы. Дверь машины хлопает. Он хватает мешок, шуршит ногами по траве. Ещё несколько секунд — и мы теряем точку опоры, летим в воздухе. Затем раздаётся плеск, и мешок оказывается в воде. Коты бьются в истерике, и я чувствую, как стремительно мешок промокает, тянется вниз. Ещё чуть-чуть — и мы захлебнёмся. Я пробиваюсь к той части, которая завязана на узел, и начинаю отчаянно её рвать, стараясь открыть мешок, но тщётно. Воздуха становится всё меньше и меньше, паника нарастает, я цепляюсь зубами за часть узла, уходящую внутрь мешка, и с остервенением тяну её на себя до сводящей боли в зубах и шее. Мы точно умрём, а я так бездарно трачу последние секунды жизни. Но мешок раскрывается, и я глотаю воду, отчаянно молотя лапами. Нос и нёбо жжёт, я практически ослеп и стараюсь всплыть наугад, пытаясь больше не раскрывать пасть и для надёжности стиснув зубы. Кажется, чуть выше видится рассеянное пятно света. Я выныриваю из воды, тотчас же истошно закашлявшись. Воздуха катастрофически мало, и его недостаток разрывает лёгкие, но пока я делаю судорожные вздохи, то и дело опять исчезаю под водой. Паниковать нельзя. Хрипя, я плыву к берегу, который оказывается совсем близко. Старый хрыч не смог замахнуться слишком далеко и собирался потопить нас на мелководье. Выбравшись на берег, я испуганно оглядываюсь по сторонам и слышу где-то сбоку неумелый плеск лап по водной глади. Кажется, что на другой стороне пруда я вижу тень и третьего кота, пытающегося отряхнуться. Ужас немного отпускает. Где я нахожусь, я не знаю. Вокруг пруда стеной стоят высокие деревья, и мне совершенно непонятно, как рыбник смог пригнать сюда машину. На древесной коре бледно-зелёным светится мох. Трава под лапами влажная, и меня начинает трясти от холода, но усы подрагивают от любопытства, и я продолжаю пробираться вперёд. Пахнет терпко, остро, непривычно. Никогда раньше я не бывал в этом месте. В этом странном лесу деревья будто перешёптываются, то и дело мелькают крючковатые, кривые, нереалистичные тени, и я крадучись перемещаюсь от одного светящегося ствола к другому. Внезапно где-то позади раздаётся волчий вой. Уши инстинктивно прижимаются к голове, глаза круглеют, и я, не выжидая больше, несусь вперёд наугад. На маленькой, неприметной полянке, на которую я выбегаю, стоит высокий, огромный, красивый дуб. Недолго думая, я лезу наверх, то и дело неумело поскальзываясь, но, к счастью, не срываясь вниз. Там, в чаще, всё ещё слышатся опасные шорохи, и я всё карабкаюсь и карабкаюсь вверх — лишь бы не стать жертвой загадочного хищника, скрывающегося где-то рядом. После всего, что я успел пережить, это было бы очень глупо. Когда я вылезаю на мощную развилку, я замечаю его — запрятанное в густой листве, оно уж точно не бросается в глаза с земли, и даже сидя на дереве, его так просто не различишь. Но острое кошачье зрение различает. Опасливо принюхиваясь, я подкрадываюсь к дуплу, но ничего настораживающего не обнаруживаю. Может быть, его прежние обитатели давно покинули свой дом. Я забираюсь внутрь — и замираю от изумления. Это настоящее жилище, обустроенное, как у людей — даром что находится в стволе дерева. Я предупредительно мяукаю, обозначая своё присутствие. Если здесь живёт человек, то мне следует быть вежливым. Всё вокруг уставлено разными предметами — блестящими или, наоборот, пыльными, пахучими, твёрдыми и не очень, но преимущественно старыми — и выглядят они так, словно только что выкрадены со свалки, а может, напротив, собираются её пополнить. Я так заинтересованно оглядываюсь по сторонам, что не сразу замечаю владельца домика в дупле. Это дряхлый старичок, с удивлённой улыбкой рассматривающий меня блестящими глазами. Наткнувшись на него, я испуганно вскрикиваю. — Ну-ну, чего ты голосишь? Встопорщив хвост трубой, я таращусь на него, не зная, как поступить. В лесу — страшно ночью, но и здесь не ясно, чего мне следует ожидать. Старик усмехается: — Всякое, конечно, было, но коты-визитёры — это прямо в первый раз. Я адресую ему самое непонимающее и неопределённое «Мр-р-р-ряу!», на которое только способен. Он хрипло смеётся. — Боже, дорогуша, как ты вообще умудряешься постоянно задавать вопросы, даже если ты — кот? Что-то в нём не даёт мне покоя, озадачивает, вызывает смутное чувство тревоги, и я продолжаю непонимающе урчать и виться у его ног, качая хвостом и заглядывая в лицо. — Что тебе нужно, ты мне скажи? Я встаю на задние лапы, передними упираясь ему в колени. — Да ты и сам не знаешь! Не придумав ничего лучше, я начинаю говорить с ним по-кошачьи — почему-то мне кажется, что это имеет смысл, хотя откуда вообще у меня могло возникнуть такое впечатление? Я испуганно мурлычу ему про жестокого торговца рыбой, про то, как он пытался нас утопить и как мы чудом спаслись, а потом рассказываю про страхи и прелести леса, в котором очутился — честно, вплоть до момента, когда встретил его. Он слушает меня, нахмурясь, словно правда понимает — а может, просто мастерски делает вид. Кто этих людей разберёт? — Так ты хочешь домой, бедняжка. Наконец-то хочешь домой. Он аккуратно отодвигает меня, норовящего залезть ему под руки, и направляется к длинным рядам своего хлама. Я иду за ним, вопросительно подняв хвост. Он извлекает из груды безделушек какой-то ремешок и удовлетворённо кивает. — Ну иди, иди сюда. Больше никакой подлец не посмеет поймать тебя, как беспризорника. Старик опускается передо мной на корточки и тянется к шее. От него пахнет чем-то древним, как будто даже прелым, как от мокрой осенней листвы или поздних яблок. Я нервно сглатываю, поначалу намереваясь царапаться, но всё-таки терплю, решаясь слепо довериться ему, ведь других вариантов у меня всё равно нет. Он защёлкивает ремешок у меня на шее, довольно кивает и отходит в сторону. Старик считает, что его миссия выполнена? Я недоумённо на него смотрю. Как эта штука поможет избавиться от сумасшедших дикарей, которые хотят меня утопить? Вдобавок ко всему, что-то на внутренней стороне ошейника неприятно колет мне шею, пробираясь через только-только загустевший подшёрсток. Я принимаюсь суетливо мяукать, надеясь на объяснения. — Самое главное — помни, что, будучи домашним котом в ошейнике, ты волен сам выбирать, каков твой хозяин и нужен ли он тебе вообще. Старик многозначительно подмигивает мне, и всё вокруг рассеивается. Дольше всего я вижу его ехидную улыбку — но и она исчезает. Проснувшись у себя в постели, я чувствую, как гулко стучит сердце. Я пытаюсь вспомнить лицо старика, только что смотревшего на меня во сне, но хоть ты тресни, я не способен этого сделать, хотя его последние слова и продолжают набатом раздаваться в голове. Что-то упирается в шею, и я изумлённо рассматриваю металлическую цепочку, которой там никогда раньше не было, а на ней — подвеску, подозрительно напоминающую шестерёнку от часов. В памяти мелькают отрывки историй, отзвучавших в последнюю Ночь сказок, но теперь они вовсе не кажутся мне полным бредом. Голова начинает кружиться, но я по-прежнему сверлю взглядом часовую шестерёнку.

Если бы мне предложили обменять одиночество на его отсутствие, что бы я выбрал?

136 Нравится 27 Отзывы 31 В сборник
Отзывы (27)