ID работы: 11701104

Столица мира

Джен
R
В процессе
550
Горячая работа! 38
автор
Krushevka бета
Размер:
планируется Макси, написано 258 страниц, 24 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
550 Нравится 38 Отзывы 42 В сборник Скачать

Глава 20 – Kino Delphi

Настройки текста
Примечания:
      Каждое утро мама посылала меня в магазин за хлебом. Постоянно у булочной стояла одна и та же картина. Десятки людей, голодные, изможденные, ожидающие чуда. А чудо все не наступает. Сегодня ларек снова пуст. Внутри ни души, конечно, на полках ни хлеба, ни сахара. Куда уж там быть мясу.       Наверное, это понятно. Сейчас не до нас, сейчас там, на фронте идут бои. Конечно, будь выбор, каждый не задумываясь отдал бы свой кусок солдату на передовой. Но, от того есть хотелось не меньше. Уже пять дней не видели мы ни единой горбушки. А голод, как известно, не тетка.       Кто-то ворчал на руководство, проклинал Жданова, даже говорил, мол, пока мы с голоду пухнем, там они обжираются пирожными. А кто-то честно шептал «будь проклята эта война». У подавляющего большинства не было сил кого-то там проклинать.       В громкоговорителях застучал метроном. Толпа рассыпалась, люди поплелись кто куда. До нашего дома было больше трехсот метров, я укрылся в ближайшей знакомой мне парадной. Если я не ошибся, именно в этом доме жил дядя Митрофан.       Человеком, до войны он был весьма рукопожатным. В восемнадцатом году он был белогвардейцем, казалось бы, позор, но война гражданская для него кончилась в первые месяцы. Он попал в плен к красным и уже в польскую войну искупил позор кровью. После войны осел в Ленинграде, женился на заместительнице первого секретаря райкома.       По таким связям, им и досталась аж целая собственная квартира, а не коммуналка. Нехитрыми кирпичными конструкциями дореволюционную десятикомнатную квартиру разделили на 3 части. В одной из них он и жил с женой, и скоро родившимся первенцем.       Тогда все знали Митрофана, как опрятного человека. Хоть он и работал кочегаром, в выходные на публике появляться он смел только с чистой гладкой кожей, гладко выбритым лицом, аккуратно зачесанными назад волосами. На нем неизменно был клетчатый кофейный пиджак и лакированные туфли.       В их семье очень хотели дочку, но бог не давал ее целых пятнадцать лет. В тридцать восьмом в семье родилась дочь — Марина, второй ребенок. А еще два года спустя — третья, Катя.       И тут, наперекор всем воспоминаниям дядя Митя вышел из квартиры, оказавшись прямо передо мной. Едва ли в нем сейчас можно было узнать того человека, о котором я только что вспоминал. Щеголя, семьянина, улыбчивого и энергичного мужчину, только переступившего через сорокалетие.       Дорогой двубортный пиджак он сжег еще в начале зимы, когда на время отключали отопление. Ни о какой опрятност, речи не шло. Ноги прятались в высоких валенках, на которые обильно налипла и замерзла грязь. Кучерявая, угольно-черная, собирающая всю пыль и копоть, борода занимала половину его лица. Он исправно брился каждый день, но однажды его станок все-таки приказал долго жить. Сначала Митрофан даже вспомнил опыт империалистической войны — попробовал бриться по-свинячи, но уже после первого раза перестал пытаться вовсе.       Так он и стал превращаться из элегантного джентльмена, в того, кем он предстал передо мной сейчас. На пятый день войны пришла похоронка. Сын, служивший в Шауляе, был убит. Сначала Митрофан пытался не унывать, но день ото дня все больше прикладывался к бутылке. постепенно прохожие перестали заводить с ним на улице разговор, потом и вовсе, старались не замечать и первыми руку не тянуть. Те кто видели Митрофана вдребезги пьяным, и вовсе с ним не здоровались принципиально.       Может от такого одиночества он и позвал меня к себе в гости. В конце концов, не так много доброжелательных к нему людей осталось, а еще и его крестник.       Мы прошли в квартиру. Потолок, так за пять лет и не побелили, зато обои оставались безупречным. Было тепло, отопление здесь еще работало. Но из угловой комнаты, сбивая всякие другие детали обстановки, пахло мертвечиной. Мрачно, плотно, сладко и тошно, воняло так, как только может что бы то ни было пахнуть.        В этой угловой комнате, за толстой железной дверью (до революции там было жилье кухарки) лежала тетя Тамара. В одну из ночей стекло разбилось и распороло ей горло. Она умерла прямо тут, за холодной железной дверью. Всего две недели назад. Хоронить ее Митрофан не стал. Во-первых, по тому что в суматохе обороны никто бы не удосужился должными похоронами. скинули бы в братскую могилу, а может, тело просто лежало бы у дверей переполненного морга пока его не съели бы собаки.       Вторая причина была куда более прозаичной. Пока Тамара не значится мертвой — на ее имя выписываются продуктовые карточки. Сейчас от этого нет толку, когда хлеб не завозят. Но если он появится — надо накопить как можно больше, кто знает, когда такая возможность появится снова.       Митрофан, кажется, прочитал ход моей мысли и сказал:       — Приятель, неловко тебя о таком просить, но что поделать… Ты сам чувствуешь запах. Это из-за того, что батарея рядом с кроватью. Тамару с кровати никак не снять — примерзла. А один я кровать с ней не подниму. Помоги мне перетащить ее подальше от батареи, а то она таки и продолжит разлагаться.       Я пожал плечами, делать нечего. Да и словами не передать, как ему сейчас было тяжело. Тяжело просить, тяжело об этом думать, тяжело просто понимать, что так пахнет вчера еще живой и любимый, самый дорогой человек. А в соседней комнате двое маленьких детей, и дай бог они просто не знают, что сейчас происходит…       — Помогу чем, смогу. Давайте попробуем.       Митрофан без эмоций махнул в сторону двери. Я не разуваясь подошел к ней, та была не заперта. Дернул за ручку, в лицо ударил холодный воздух с еще большим смрадом.       Несколько шагов вглубь комнаты. Пол тонким слоем завалило снегом. Тело Тамары было прикрыто пледом, который к ней должно быть прирос. Все в комнате или было заметено, либо вовсе разбито. Часть мебели вынесли в начале января, ей топили буржуйку.              Взгляд упал на тело, прикрытое пледом. Непонятно почему, захотелось взглянуть, что там под ним. Словно, там не обычный труп, какие каждый день тащат по улице, а что-то совершенно другое. Плед примерз, отдирался через большие усилия.       Я посмотрел на нее под пледом, ужасу моему не было предела. До самых костей, во многих местах плоть была срезана. Кожи не осталось и вовсе. На месте ягодиц и бедер, только чуть выпирающий копчик, голые, покрытые тонким слоем мышц кости. И то, их старательно пытались соскоблить.       И я не успел толком испугаться, не успел даже подумать, какой ужас произошел, каким безумием охвачен несчастный человек, сделавший это. До какого иступленного, опустошительного отчаянья надо дойти, чтобы сделать такое.       И к своему ужасу, не столько это меня напугало, сколько другое. Я вдруг понял, что несколько значительных кусков мяса, не срезанных с тела, несмотря на температуру начали гнить. Подумать только, я рассматривал эту плоть как еду, как прокисшее молоко или заплесневевший хлеб.       Тут в комнату вошел Митрофан. Он не дрогнул. Дядя не пугался, что его бесчеловечный секрет раскрыли, даже не стыдился того, на какое дно опустился. Он, как и я, знал, что мяса больше нет, все уже либо съели, либо стухло. Остается только найти новое.       В руках дяди был топор. Крупные руки сжимали его, костяшки белели. На серебристом полотне виднелась первая ржавчина. Я знал, что беззащитен, а от того не видел повода даже кричать.       Только посмотрел последний раз на этого, быть может еще хоть на долю, человека.       Такими живыми стали его черные глаза. Так заплясал в них разум, так он задвигался, словно в непрерывном алкоголизме, без возможности двинуться, все у разума затекло, все онемело. Снова Митрофан стал похож на себя прошлого, и даже волосы его чуть выпрямились, и бармалейские усы пообмякли.       Но от того не меньше он сжимал топор в руках. Он опустил на него взгляд, посмотрел на грязный деревянный черенок, и кажется, Митрофану захотелось его бросить. Кинуть куда подальше. Да так, чтобы тот упал где-нибудь посреди Невы, чтобы расколол лед и навсегда ушел под воду.       «Глаза бы мои тебя не видели, проклятая железяка!» — хотел крикнуть он.       Потом он посмотрел на меня. сначала изучающе, выискивая что-то. Как будто прикидывая толщину бедер, боков, шеи. А потом, сам того не желая, посмотрел в лицо.       В его глазах скапливалась влага. Толстые, блестящие слезы капали на румяные красные щеки, а потом путались в черной бороде. Снова переползали через веки на алые-алые щеки, снова терялись в бескрайней бороде. Снова скатывались, снова плыли, снова лились по влажным следам на обагренных щеках.       — Прости, я не могу по-другому… — Сказал дядя Митя, свободной рукой утирая слезы.       Последний человеческий взгляд выскользнул из его очей, словно со всех ног удирая от того, что сейчас придется делать. И он закрыл дверь…

***

      — Вставай, вставай!       Константин тряс меня и повторял лишь только одно слово. На самом деле я его сначала и не слышал, только догадывался, что он мог говорить лишь это. Потом, через звон в ушах стало пробиваться глухое эхо остальных звуков.       И тут мой слух разорвал грохот снаряда. Машина закачалась, и я резко встал. На секунду потемнело в глазах. Бездумно, сама по себе рука потянулась к рюкзаку и тут же сжалась стальной хваткой. Тут же меня схватили за рукав и поволокли наружу. Я выпал из кузова, расцарапав об асфальт ладони. Вокруг все только и вспыхивало. Я слышал все, как из-под воды, но видел прекрасно. Вспышки автоматного огня плясали в окнах и тут же замолкали, секундой спустя, в окно прилетала граната и взрыв осыпал дорогу обломками кирпичей. С крыш падали бутылки с огнесмесью. Крупнокалиберный пулемет броневика стрелял по стеклам. Константин еще раз перехватил меня таща в какую-то лавку в ближайшем доме. Я хромал, переминаясь с ноги на ногу, а рюкзак с цепочкой пристегнутых карабином подсумков ползли за мной.       Рядом с ними, словно по нашему следу, плелся напуганный Оскар. Он смотрел по сторонам и все сжимал своими руками автомат. В полутьме он спотыкался и ему постоянно казалось, что враг уже перед ним. Он несколько раз перехватывал автомат так, чтобы бить прикладом неприятеля, но так никого и не встретил. Последние несколько шагов я бежал сам. Оскар выбил прикладом витрину, и запрыгнул внутрь. Стекло задело его бедро. Остался глубокий порез, и парень лишь чудом не перебил себе бедренную артерию.       — Мальчик! — вскрикнул Константин. Он кинул на меня взгляд. Потом на Оскара. — Помоги ему, и ждите меня пять минут. Потом уходите.       Я не успел даже толком понять, когда он выбрался наружу. Оскар, напоминая о себе, застонал. Сняв его ремень, я тут же наложил жгут и полез в рюкзак за обезболивающим Тримеперидином.       Снаружи продолжался танец огня и смерти. Бензин из бака вылился на асфальт, несколько секунд спустя земля была охвачена огненным покровом. Дымовые и светошумовые гранаты падали с крыш, превращая этот огненный кошмар в совсем хаотичную картину.       Из тумана вынырнула фигура Хакнерманна. Он горел, буквально горел. Его мундир терзали рыжие языки огня, он кричал и в панике и катался по земле, пытаясь сбить огонь со спины. Осознав бесполезность этого, он встал на четвереньки, и стал оглядываться по сторонам. На секунду наши взгляды встретились. Майор побежал к нам. Хакнерманн увидел разбитую витрину и бросился к нам, как к последнему спасению. Он прыгнул в дыру и тут же распорол острым стеклом свое брюхо. По витрине поползли ручейки крови. Майор что-то простонал и все-таки, кажется, испустил дух.       Оскар от этого был напуган не меньше, чем я. Он только сидел, вжавшись тонкой спиной в стену и без конца вдавливал каску себе в самый череп. Чуть опомнившись от шока, он пополз в угол, за стеллаж. Тихим срывающимся голосом он стал подзывать и меня. Я побежал к нему только несколько секунд спустя, отойдя от шока.       Я выглядывал из-за стеллажа и смотрел за витрину в поисках Константина. Каждый раз внутренне молился, чтобы он был на подходе, вглядывался в каждый дымный силуэт и пытался найти знакомую фигуру в нем до того, как эта тень не превращалась в мутное пятно. Через секунду та окончательно растворялась в тумане.       — Пригнись, дурак! — оборвал меня вдруг Оскар и притянул обратно в укрытие.       Потом я снова выглядывал, и снова Оскар меня пригибал. Вдруг прогремел взрыв, стеллажи посыпались как домино. Наш стеллаж громыхнул, пошатнулся и уперся в стену, оставив меня с Оскаром лишь напуганными и оглушенными, но невредимыми. Мне на голову обрушились пустые пластиковые коробки.       Взрыв прогремел с такой силой, что куски битого стекла воткнулись в гипсокартонную стену. Тело Хакнерманна так же шмякнулось об стену. Рука вместе с куском кителя во время взрыва за что-то зацепилась и оторвалась, а окровавленная рубашка оставила на стене отпечаток. Выпавший из чрева обрывок тонкой кишки, как хлыст ударился о пол, оставив еще один кровавый отпечаток, и улетел в сторону. Череп раскололся и плотной белковой массой, мозг вытекал наружу.       Нам всем знаком запах разложения, запах фекалий и нечистот. Но сколь он страшнее простого запаха крови, столь же ничтожен он по сравнению с запахом мозга. Отнюдь не за счет самого его смрада. Мозг пахнет ванильным сахаром, едва ли кого-то может воротить от этого аромата. По желудку бьет осознание того, что на многие метры вокруг нет ни грамма сахара. А запах есть. Этот запах и есть ты, только он остается после всего. И от этого меня воротит.       Оскар, кажется, тоже об этом думает. В его глазах держится животный страх, на фоне которого меркнет вся боль. Вспоминая про боль, я наконец перестаю судорожно сжимать рюкзак и все-таки достаю из него заветную инъекцию. Опиоидное спасение пронеслось по плазме в обмелевших от потери крови сосудах. На минуту Оскар обмяк. Парень забыл про всякий страх, ему теперь ни до чего нет дела.       Быстро в сознание его возвращает еще один взрыв. Теперь разрывается что-то этажом выше. По штукатурке на потолке быстро расползаются трещины и только после момента тишины она большими кусками посыпалась на нас. Штукатурка и куски бетона падают на стенку стеллажа над нами. И тут я услышал голос. Я всего один раз его слышал до этого, но, как мне кажется еще неоднократно услышу в кошмарах. Тогда он только представился, а сейчас Клаус истошно кричал и плакал. В дверном проеме мелькнула пара теней.       Я тут же высунулся, но до того, как Оскар притянул меня обратно, я увидел Константина. Вспотевшее лицо покрылось сажей, к правой щеке прилипли многочисленные песчинки. Маленький Никки сидел у него на руках, испуганно озираясь по сторонам.       — Они пришли, — прохрипел я Оскару.       — Кто они? — спросил он испуганно.       Он думал совсем не о своих, и прямо из его мыслей, через задний вход в помещение нырнул человек. Не разбирая свой это или чужой, Оскар сделал несколько выстрелов в его сторону. Клаус взвизгнул. Тут же из этой двери вышел еще один человек, повторив судьбу первого. Дверной проем плюнул очередью автоматного огня, тут же навсегда замолчал и Оскар. Константин кинул за дверь гранату. Прогремел взрыв, снова посыпалась штукатурка. Я вылез из-за стеллажа. Глаза Константина бегали по углам в поисках прохода, а Клаус неотрывно смотрел на меня. Из его глаз продолжали литься слезы, хотя лицо застыло совсем безразличной, пустой гримасой.       Снаружи снова что-то взорвалось. Константин понял, что медлить нельзя ни секунды. Он поставил ребенка на землю, и схватив пистолет-пулемет отважно бросился в черноту прохода. Вдруг стало тихо, а потом прозвучал выстрел. один, короткий, четкий звук. Маленький Никки смотрел на меня, а я на него. Мы оба понимали, что это могло быть, но не знали, что думать.       — За мной! Живо! — Выкрикнул Константин из пустоты, наперекор всем нашим тревожным предположениям.       Я взял ребенка за руку и побежал вперед. быстро перебирая короткими ножками, как он только мог, Клаус старался не отставать от меня.       Споткнувшись о тело, он упал, на секунду встретившись взглядом с мертвецом. Его лицо поразил испуг, но уже в следующий миг он встал и снова схватил меня за руку. Узкий коридор вывел нас на улицу. Темноту мертвого города разбивало оранжевое свечение из-за спины. Огонь. Мы бегом выбрались из внутреннего двора, в переулке мы прятались, перебегая от одной машины к другой. Пройдя двести метров, мы повернули направо и оказались в еще одном дворе.       По дворам шли в полный рост и не крадясь, ни единой живой души вокруг уже не было. только уличные собаки редко лаяли, но чаще убегали от нас, как от опасности. В одном из домов наконец были относительно целые стекла и открытая дверь внутрь. Мы забрались туда, помещение изнутри напоминало не жилой дом, а предбанник какого-то общественного здания, вроде театра или библиотеки. Так или иначе, мы смогли взять передышку. Тут уже почти не слышно выстрелов.       Я тут же зажег фонарик. Константин выглядел неважно. Помимо копоти, сажи и песка я увидел несколько глубоких порезов на подбородке, плечах и шее. Оцарапавшие кожу осколки чудом не задели артерий. Я бросился обрабатывать раны. Константин сидел неподвижно, даже моргания у него были словно механические. Иногда, когда пропитанная спиртом вата касалась раны, он поднимал взгляд и чуть задирал подбородок. Но он не издал ни единого звука. И только закончив с шеей, я понял, почему он так старался молчать. Малыш Никки уснул еще быстрее, чем я успел о нем забыть. Сначала мы старались вести себя тише. Но потом неподалеку разорвался снаряд, не вызвавший своим грохотом никакой реакции малыша. Он спал как убитый.       У Константина еще оставалась необработанная щека. Я приложил вату к ней, лицо дернулось в сторону. Я удержал его на месте. Константин наконец не выдержал, и все-таки выругался, да при этом еще и по-русски. Меня это и не удивило, учитывая, откуда он родом. Только он сам удивился и насторожился. Недоуменно посмотрел на меня. Исключительно это и заставило меня напрячься. От моего напряжения резонировал и Константин. Такая глупая тревога нарастала.       Я усмехнулся, и вроде бы все сошло на нет.       — Давай посмотрим, где мы все-таки оказались, — поднявшись, вдруг ожил Константин.       Первое время он прихрамывал, но потом чуть привыкнув к боли в ноге, начал ходить ровными, немного рваными, но размеренными шагами. Помещение оказалось не библиотекой, а настоящим кинотеатром, причем очень серьезным. Несколько залов, не тронутых разрухой, только один был разрушен, там, где должен был быть экран, стена разрушилась, словно все с нами происходящее, весь этот кошмар в Берлине существовал не взаправду, а просто был еще одним фильмом ужасов.       Коридоры и залы, потемневший и запылившийся красный бархат. Трещины на потолках, отполированный до блеска, но помутневший камень.       В конце концов, мы нашли что-то вроде кладовки или операторской. В большом помещении стояла в ряд половина дюжины проекторов, в ящиках лежали многочисленные детали. В углу, на треноге стояла массивная кинокамера, целый шкаф был завален камерами и фотообъективами справа от него стоял стол с фотопроявочными бачками. Над ним веревка с фотографиями на прищепках, лампа, которая никогда уже не загорится. А перед всем этим — окно. Похоже, хозяин всего этого оборудования делал не самые легальные снимки. И если к нему все же заявится гестапо, он мог бы уничтожить все улики всего лишь одернув за штору. Шторка была отодвинута в сторону. За окном уже светает.       А на другом краю комнаты, насколько хватало взгляда, простирался огромный стеллаж, заполненный бобинами с фильмами.       Константин тут же прильнул к нему, изучая пленки. Недолго роясь в них, он достал одну, и воскликнул:       — Эрих, взгляни!       Он сунул мне ее под нос, на наклейке была маркировка:       «23.10.42 — 09.11.89»       — Что это?       — Это пленка из Высокого замка!       Я непонимающе взглянул на бобину.       — Пленка из чего?       — Ты не слышал про пленки из Вульфенштейна, черт возьми, да про них же все знают, разве у вас нет такой городской легенды?       Я все также недоуменно посмотрел на Константина.       — Говорят, что в замке Вульфенштейн, что в Баварии, — его еще называют «высоким замком» — проводились разные эксперименты. В числе прочих, там ставили опыты над кинопленкой, и на каких-то из них проявились кадры из другой реальности, — он сдул с бобины пыль и начал приводить в порядок проектор прямо во время рассказа. — Но в том мире Германия проиграла войну, как и Япония, и Италия. Европу поделили между собой Советский Союз и Америка, а Германию разделили на две страны. Фюрер был в ярости, когда увидел это, и приказал сжечь все пленки. Но… — Константин щелкнул тумблером и на полотне замерцал свет. — Кто-то смог сберечь несколько копий!       Я был словно ребенок, когда включили новую серию его любимого мультика, мои глаза прилипли к экрану, рот в удивлении чуть приоткрылся, а голова закружилась.       Сначала угловатый британский танк проехал мимо горящей четверки. На следующем кадре Уинстон Черчилль в солнцезащитных очках стоял в толпе британских солдат посреди песчаной дороги. Этот кадр сменился Разрозненной колонной. Она ползла по песчаным барханам. В рваных тряпках и обмотках лишь отдаленно узнавалась знакомая серая форма. На экране появились пузатые Шерманы, словно гонящие ту самую немецкую колонну.       Вдруг пески Африки сменились бетонными руинами. Солдаты в ушанках вели огонь из здания по улице. В кадр попал фонтан, а в следующую секунду огнеметчик уже поливал здание жидким пламенем. Русские орудия начали стрелять, и от дыма изображение стало неразборчивым. Советский снайпер кинул мимолетный взгляд в камеру, после чего прильнул к прицелу, следующим кадром, стоящий в дверном проеме солдат вермахта упал замертво. Из окна высунулся советский офицер и принялся размахивать красным флагом. Вдруг экран почернел. Застучал метроном:       «Alle sieben Sekunden stirbt ein deutscher Soldat. Stalingrad — Massengrab!»       На весь экран показалось лицо фельдмаршала Паулюса: Небритое, морщинистое, напуганное. Потом появилась панорама таких же уставших и замерзших военных. Укутанные в шинели, они все равно замерзали.       Холодные переулки Сталинграда сменили сицилийские пальмы. Мимо них катились трехосные грузовики. Танки ехали по дороге. Потом в городской черте, еще один танк, с солдатами на броне проехал мимо таблички с надписью «Палермо».       По проселочной дороге, поднимая пыль, среди солдат плетется колонна экранированных четверок. Двойка в сопровождении грузовиков и пехоты едет вдоль лесной чащи. Тяжелый тигр месит грязь. Снова артиллерийская канонада. И красноармейцы с танками усеивают поле, насколько только хватает обзора камеры. Опять таблички: «Белгород», «Орел», «Харьков», «Сталино», «Полтава», «Смоленск».       А дальше были только отступающие колонны в сером, наступающие в зеленом, а за ними все новые и новые указатели. На русском, потом на польском и наконец не немецком: «Алленштайн», «Позен», «Кенигсберг», «Бреслау»…       Потом американский и русский солдат, жмут друг другу руки. Снова черный экран, словно оттягивающий развязку. Неизбежное произошло, я увидел, как вывешивают красный флаг над рейхстагом.       Потом советский танк ехал по Берлину, среди толпы, забрасывающей его чем попало. Солдаты, со знакомыми петлицами, но в неизвестных мне приплюснутых касках маршировали по берлину. Танки, с белыми американскими звездами на одной стороне улицы, и советские, с непонятным мне гербом и округлыми башнями, всего в ста метрах друг от друга, а между ними блокпост. Берлин разделен стеной на две части. Военные в противогазах выглядывают из-за стены, наблюдая как за ней полиция разгоняет протестующих слезоточивым газом. Люди с автоматами ползут по карнизу на стене какого-то дома. Полный, лысоватый мужчина с родинкой на лбу, над правой бровью, другой мужчина в очках, судя по виду очень нервничающий. Собираются толпы. Стена в Берлине рушится и на этом моменте пленка обрывается.       — Так это правда будет? — спросил я через минуту, когда снова смог говорить.       — Это уже было, только где-то в другом мире, — и насупившись, Константин выдавил. — Наверное, только в наших мечтах.       — А как же Высокий замок, как же эксперименты, — говорил я, и сам понимал, насколько это нелепо.       — Городская легенда, что с нее можно взять? Умельцы и киноэнтузиасты вдохновляются ей и снимают такие подборки. Мы тоже в Омске занимались похожим, — он на секунду замолчал, перелистывая в голове приятные воспоминания, а потом отрешенно добавил. — Хотя, эта пленка выглядит профессионально. Те, что делали мы не идут ни в какое сравнение. Даже не знаю, у кого столько денег и сил строить такие декорации, даже на сибфильме вряд ли бы так морочились. Может быть, Голливуд, или даже Венецианское кино?       — А разве такое можно подделать?       — Не подделать, а поставить, это все-таки искусство! — Осек меня Константин. — По правде говоря, в кино сейчас много, что снимают. Вам ведь привозили американское кино?       Я покачал головой.       — Совсем никакого?       — Изредка, из-под полы мы смотрели итальянские вестерны.       — Черт дери, вы ведь пропустили столько всего! Ну, оглянись по сторонам. Уж если здесь есть фильмы из Вульфенштейна, то может быть и другая запрещенка.       Вдруг, за дверью скрипнул паркет. Ручка задвигалась, и в операторской появилась фигура человека.       Из тени вынырнул старик с обрезом.       — Руки вверх! — Он хрипло рявкнул и это было так ему не к лицу. Так миролюбивые, обвисшие морщинистые щеки, этот горбатый лоснящийся блестящий нос, эта желтоватая ватная борода, пыльные полосатые брюки на повидавших всякое подтяжках, не сочетались с грозной фразой. И тон его, хриплый и чуть сдавленный, даже в такой момент казался интеллигентным.       Константин поднял руки, и сказал:       — Спокойно, дед, мы тут просто укрылись.       Старик посмотрел на него, поправил толстые очки, и опустил оружие. Он тут же улыбнулся рядом золотых зубов.       — Простите меня господа, — он приподнял такую же полосатую как брюки, коричневую шляпу. — O tempora, o mores, конечно. Обстановка обязывает к предосторожности.       — С волками жить, по-волчьи выть, как у нас говорят. Ничего дед, мы все понимаем.       — Лукас Брюклер, — он протянул руку Константину.       — Константин, можно просто Костя.       — Эрих Эдельгаух, — oтветил я, когда старичок снова снял шляпу, смотря на меня повторил имя и протянул руку.       — Дед, слушай… — Костя осекся, и добавил. — …те, а это все ваше? — Константин махнул в сторону полки с фильмами.       — Как сказать, понимаете, джентльмены, это, так сказать, все же искусство. Ну разве можно искусством владеть? — он хихикнул. — Я, в некоторой мере, хранитель, брахман, если позволите.       — Ясно, — протянул Константин, еще раз окидывая взглядом операторскую.       — Ну, что же это я, где мои манеры? — Встрепенулся вдруг Лукас. — Господа, могу я оказать вам должную честь, и пригласить отзавтракать со мной?       — А вот это дело хорошее.       Клаус лучезарно засмеялся. Он взял трость из-за двери и махнул нам, наставляя, чтобы мы от него не отставали.       — На прошлой неделе я нашел в соседнем доме коробку с настоящим, представьте себе, кофе. Вы только подумайте! Бразильский, знаете, господа, — он опять хихикнул. — Я, на своем, прошу заметить, немаленьком веку повидал много всякого кофе, но, скажу вам, это действительно что-то. — Он взглянул на меня. — Да уж, это определенно что-то, а может даже, и кое-что! — Теперь он не усмехнулся, а откровенно рассмеялся. — Не знаю, верите ли вы старику или нет, но такого славного кофе я не припомню, с, пожалуй что, дней кайзера. Так ведь можно говорить? Вы же не из РСХА?       Он говорил это с таким святым спокойствием, что, кажется, бровью бы не повел, если бы мы действительно оказались бы гестаповцами.       — Это ведь ваш мальчик? — Спросил он, указывая на Клауса. — Пусть идет с нами.       — Лукас, а вы здесь давно? — Заинтересовался Константин, снова потянувшись к блокноту.       За завтраком старик рассказал, что здесь уже по-настоящему давно. Он родился четырнадцатого октября восемьдесят восьмого, в тот день, когда была снята «Сцена в саду Роундхэй» — первый в истории кинофильм. Его отец увлекался фотографией и держал по магазинчику фотооборудования в Париже, Берлине и Петербурге. Тот был знаком с братьями Люмьер и был в приятельских отношениях с Леонидом Андреевым.       Свою дату рождения, Лукас воспринял как знак, решив связать жизнь с кинематографом. Уже в шестнадцать лет он нашел первую подработку, за печатной машинкой. Его не пугало восприятие этой профессии как «женской», в конце концов, не столь важно кем он работает, куда важнее — где. А работал он в бухгалтерии при «Messter Film» — первой в Германии киностудии. Потом,он непосредственно смог приложить руку к таким легендарным лентам как «Пражский студент», «Голем» и «Кабинет доктора Калигари» Уже в двадцать он успел побыть реквизитором, бутафором, световиком, оператором, актером массовки, монтажером и даже композитором.       «Талантливый человек, талантлив во всем» — кто знает, может быть, эти фразы Лиона Фейхтвангера были именно о Лукасе, учитывая, что последний был с ним знаком. Как оказалось, Лукас общался со многими легендами берлинского искусства. Так в конце десятых он закрутил роман с Астой Нильсен, а в тридцать первом, на съемках скандальных «девушек в униформе», познакомился с Эрикой Манн, дочерью Томаса, и сестрой Клауса Манна. Через нее он познакомился с Куртом Вайлем и Терезой Гизе. Так ширились знакомства, уже не очень молодого, но все еще амбициозного кинематографиста, так его называли выше упомянутые, сам он скромно звал себя «фотошарманщиком». Со временем друзья Лукаса становились все левее и левее. Вайль и Гизе познакомили Брюклера с Брехтом, Брехт — с Эйслером и Бушем. Буш — с Дудовым.       После смерти отца, Лукас получил в наследство его бизнес, который без сомнений продал, горя мечтой накопить на съемки собственного фильма. В тридцать втором он, наконец начал съемку грандиозного полотна о баварской советской республике. Так, интерес к фильму выразили даже кинематографисты первой величины, как например Курт Ланг. А Сергей Эйзенштейн — с которым Лукас тоже поддерживал связь и переписку — Даже отправил на съемку фильма часть денег из личных сбережений. Лукас собрал впечатляющий актёрский состав. Эрнст Толлер и Эрих Мюзам должны были сыграть самих себя. На съемки даже удалось заманить Лью Эйрса — восходящую звезду Голливуда, сыгравшего главную роль в экранизации «На западном фронте без перемен». Лукасу удалось каким-то образом получить одобрение на съемку части фильма непосредственно в Рейхстаге.       Ничто не предвещало беды, как за считанные дни до начала съемок сцен в Рейхстаге, парламент охватил пожар. Огромная часть съемочной группы уехала из Берлина — одни в Прагу, другие в Вену, третье в застенки гестапо. Да и говорить о съемке фильма на такую тематику, в новой Германии было абсурдом.       Сам Лукас избежал преследования только благодаря тем своим друзьям, которые оставались рукопожатными в новой Германии, но, уж, конечно, о какой бы то ни было кинокарьере ему теперь осталось только мечтать.       Он устроился работать в «Делфи» — свой любимый кинотеатр столицы, и, похоже, был горд тем, что проработал там тридцать лет к ряду. Я смотрел на него, и все никак не мог понять, как можно дюжину лет жить за троих, ни дня не проводить без творчества. Почти каждый вечер видеться с живыми легендами и самому становиться таковой, а потом забыть все, и половину жизни, изо дня в день проделывать одну и ту же работу. Три десятилетия проработать киномехаником.       Хотя, похоже, в «Делфи», время и вправду шло быстрее. Пока Лукас рассказывал, я и не заметил, как наступил сначала полдень, потом два часа дня, потом три и вот уже скоро наступит закат.       — Ладно, друзья, мы немного засиделись, — произнес наконец Лукас. — Нас, уже, наверное, заждались дети.       «Дети? Какие еще дети?» — Подумал я.       Но как только мы вышли из буфета, в зале действительно столпилась кучка детей. Они, чумазенькие и немного грустные, тем не менее, смотрели на старого Лукаса как на мессию. Они окружили его, и на перегонки начали здороваться. Старый Лукас, совершенно комично, каждый раз приподнимал шляпу, когда кто-то из карапузов говорил:       — «Здравствуйте, дедушка Лукас».       Он непременно здоровался в ответ, называя детей непременно по фамилии. И прибавляя «Герр» или «Фройляйн». И только ему стоило начать опускать шляпу, как новый ребенок здоровался. Лукас снова поднимал убор и алгоритм повторялся. Старик, видно, стеснялся своей залысины, и от невозможности держать голову покрытой, очень смущался. Тем не менее он продолжал улыбаться.       — Где же герр Фалкенберг? — Спросил Лукас, не найдя этого мальчугана в толпе.       — Гельмут болеет!       — Что ж, передайте ему мои пожелания скорейшего выздоровления. А где милая фройляйн Ланге?       — Я здесь, дедушка Лукас! — запрыгала девочка, поодаль от старика.       — Прошу прощения, я вас сразу не заметил, к слову, у вас сегодня просто прелестные сапожки!       В Дверях кинотеатра мелькнула девушка, лет шестнадцати с двумя мальчиками, по-видимому, близнецами.       — Ах, Хельга! Здравствуй-здравствуй, — поприветствовал ее кинематографист, широко раскинув руки. Когда она подошла поближе, он спросил ее. — Что нынче передают по радио?       — На западном фронте без перемен… — Буркнула Хельга.       — Ну и славно, не приведи господь жить в эпоху перемен. — Он еще раз осмотрел толпу детей и добавил. — И так, вижу всех, кроме Герра Рихтера, того, что Хенрик Ульрих. Вы не знаете, где он?       В зале повисло молчание. Никто не посмел обмолвиться о судьбе мальчика, но было и так понятно…       — Что ж, как я сказал, не приведи господь…       — Вы были правы, герр Брюклер, пятнадцати миллиметровые объективы действительно творят чудеса! — Сменила девушка тему, и протянула старику несколько фотоснимков.       — Уверяю тебя Хельга, чудеса творят не объективы, а фотографы. Но, если позволишь, мы поговорим об этом чуть позже. Все-таки, дети ждут кино!       На фразе «Кино» маленькая, во всех смыслах, толпа встрепенулась и стала перешептываться.       — Да, мои юные друзья! Кино! — сказал он с залихватским задором шоумена.       Он провел детей в небольшой зал, рассадил по местам, после чего удалился в операторскую. У Константина, сам собой, —- как у него это обычно и случалось — завязался разговор с Хельгой. Они сразу узнали друг в друге творческие личности и удалились на склад, где Хельга обещала показать Косте самые любопытные фильмы из обширной коллекции «Делфи». А я остался в окружении детей.       На большом экране мерцали картинки. Кажется, обычные мультики, какие показывают в утреннем эфире по субботам. Но каким чудом это сейчас казалось даже для меня. А уж как это воспринимали дети…       Я вдруг оглянулся по сторонам, посмотреть на реакцию детей, и, кажется, заметил такое знакомое лицо. Лишь на секунду, мимолетно, в первое мгновение не придав этому значения, мой взгляд поплыл дальше. И тут я осекся, посмотрел на это лицо снова и обомлел.       Мальчик снова чихнул, как тогда, во время нашей первой встречи, а потом посмотрел на меня. Посмотрел своими пустыми, водянистыми глазами, и так мне от его взгляда стало не по себе, что мы так и пялились друг на друга пока сеанс не закончился.       Тут же он встал с места.       — А я вас видел, — сказал мальчик, подойдя ко мне и поднял голову.       — Я тоже тебя помню, — Сказал я, после короткого ступора. У него был такой удивительно низкий для его возраста голос и бархатный тембр. Такой, какой с годами, должно быть созреет до эталонного бас-профундо.       — Кто ты? — спросил меня мальчик.       — Я Эрих, а как зовут тебя.       — Я Оливер. — Он еще раз поднял ко мне голову.       Имя Оливер происходит от латинского «olivarius» — масличный/оливковый. Именно таким он был, с блестящими волосами, словно покрытыми маслом и оливкового цвета глазами. При этом глаза все равно оставались пустыми и водянистыми, такими странными. Не было в них ничего угрожающего или отталкивающего, но все равно непременно хотелось зажмуриться и куда-то спрятаться, только бы он на меня не смотрел.       — Ты не видел маму? — Сказал он безжизненным, дребезжащим механическим голосом.       — Что прости?       — Ты не видел маму? Я последний раз видел ее когда вы пришли.       Я посмотрел на него и только буркнул «Нет». Он повторил эти четыре слова. И опять, и опять, и заново. Он сразу за мной увязался. Пока я шел на выход, он следовал за мной, постоянно спрашивая у прохожих детей, не видели ли они маму?       Вдруг перед ним оказался Клаус.       — Ты не видел маму? — Спросил его Оливер.       — Видел, она сказала мне есть клецки и слушать дядю Эриха, а потом мы попрощались. Оливер недоуменно посмотрел на Клауса, не понимая, как на такое реагировать. Кажется, он слабо понимал, что мальчик имеет в виду другую маму, свою.       — Ты что дурак? — Задал Оливер вопрос и сам в нем засомневался. Он подумал какой же это дурак? Да, тот похоже не совсем понимает, о какой маме говорит Оливер. С другой стороны, остальные понимали, но ответить все равно не могли. А этот тем не менее смог.       — Мама говорит: «Дурак дураку рознь».       — Мама? — Не понял Оливер, но ухватился за это слово.       — Мама… Моя мама. — Добавил Клаус, поняв, что, кажется его собеседник думает о другом.       — Твоя?       — Да моя? А что тебе говорила твоя мама?       — Моя? — Оливеру явно потребовалось время, чтобы это осознать. Как так можно представить, мама, только вдумайтесь, мама, может быть не единственной такой на этом свете. Подумать только. Есть ведь в этом мире и другие мамы. Все они такие же нежные и добрые как его собственные. При этом — то чьи-то чужие мамы, которые уж маленькому Оливеру мамой не приходятся. — Моя?       И это слово, воспаленным комком звуков вертелось у него в голове. И ни на секунду он не переставал его для себя повторять. Кажется, уже сухие потрескавшиеся губы, дрожали в своих тонких изгибах, повторяя это слово. И слово так влилось в него, что просочилось и в шестереночную фразу, которую Оливер все продолжал повторять:       — Ты не видел мою маму?       Клаус чуть нагнул голову на бок, смотря на Оливера. Он приложил кулак к подбородку, как мыслитель Родена. Потом Клаус оглянулся по сторонам, так, будто бы смог узнать маму Оливера, появись она чудесным образом в толпе.       Он долго думал. Так долго, что Оливер повторил свой вопрос еще дважды, но в конце концов Клинк ответил:       — Моя мама отдала меня дядям Эриху и Константину. Для моей безопасности. Если ты рядом с дядей Эрихом, может твоя мама тоже отдала тебя им?       Оливер посмотрел на меня, а я, лишь бы не пересечься с ним взглядом, увел глаза вниз. И пока я сверлил зрением паркет, он спросил:       — Эрих, мама отдала меня вам?       — Ну, если так можно выразиться. — Я замямлил, подбирая нужные слова, постоянно замолкая, давая себе еще полсекунды подумать. — Пожалуй, я бы сказал, что…       — Иногда, взрослые говорят много сложных слов, которые не значат «Да» или «Нет». — Перебил меня Клаус.       — И зачем им такие слова?       — Знаешь, сначала, они просто завидовали младенцем. Малыши ведь могут только лепетать, но при этом прекрасно понимают друг друга. И взрослых понимают тоже. Взрослым стало завидно, сначала они придумали разные языки, но несмотря на это, дети во всех странах все равно отлично понимали друг друга. Тогда они придумали много-много сложных и непонятных слов. После этого их перестали понимать не только дети, но и другие взрослые. Думаю, Эрих хочет сказать «Да».       — А ты все-таки не дурак… — сказал Оливер, и я не мог с ним не согласиться.       — Конечно. Я не дурак, я Клаус Пауль Клинк. — Клаус гордо поднял круглый подбородок и протянул руку.       — Я Оливер.       — Просто Оливер?       — Да. Оливер.       — У тебя есть фамилия?       — Я не знаю… — Засмущался мальчик, крутя пальцем в ладони.       — А как звали твоего Папу?       — Папу зовут папа…       — Ладно… У тебя есть второе имя?       — А зачем мне второе имя? — Недоуменно поднял брови Оливер.       — По правде говоря, я сам не знаю, — признался Клаус, досадно пожимая плечами. — Но мама говорит, что если я потеряю первое имя, то второе поможет ей меня найти.       — Ой! — Вскрикнул с удивлением Оливер. От мыслей, что мама не сможет его найти, губа мальчика задергалась, а нос зашмыгал. — Тогда мне очень нужно второе имя.       — Давай я с тобой поделюсь именем и у нас их будет по два? Все честно. Я буду Клаус Пауль, а ты Оливер Клинк.       Оливер согласился и лучезарно рассмеялся. С того момента, до самого конца дня эти двое были неразлучны.       До вечера происходило многое. Когда уходили младшие дети, приходили сверстники Хельги. Они много пили Кауфмановский самогон, приближаясь, как сами говорили, к космосу. Хельге это было не близко, она все общалась с Константином. Старому Лукасу алкоголизм был не по душе. Но ребята нежно называли его «Дедушка Делфи» и под градусом с удовольствием слушали его истории. Сначала дети, а со временем каждый из нас четырех покинул их, они остались пить наедине с собой.       Ближе к вечеру пришли старики, почти ровесники Лукаса. Удивительно было смотреть, как они отрешенно от окружающего мира играли в нарды. Один из старичков был турком и подсадил всех на эту необычную игру. Вообще, среди них смешались: мигрант; вчерашний успешный финансист; фермер, всю жизнь растивший уток в шварцланде, а в Берлине оказавшийся случайно на самом кануне войны; старый унтер, ветеран первого вельткрига на пенсии; и, конечно, наш дедушка кинематографист.       И поразительно, как мало они говорили о происходящем вокруг и как много о простых будничных вещах. Так, они часами могли обсуждать рыбалку. Спорить о благоприятном атмосферном давлении, говорить о правильных снастях и приманке, до посинения доказывать тот или иной свой улов. Турок с фермером без конца спорили: водится ли корюшка в черном море или нет.       С таким интересом это обсуждалось, будто они завтра соберут удочки и пойдут рыбачить на берег Вайсензей. Но удочки они не доставали и разошлись сразу, как зашло солнце. Восемь вечера — комендантский час. Было бы кому до этого дело, в городе, где нет никакой власти… Тем не менее старикам дело было.       Как только они ушли, Лукас вдруг вспомнил про свой кассетный магнитофон и настоятельно попросил нас с Константином помочь.       Действительно работал только корреспондент. Я лишь иногда передавал ему паяльник или нужную биту для отвертки. Хотя даже в этих битах и ключах я путался, от того половину работы за меня делала Хельга. И все-таки в конечном итоге магнитофон заработал. Словами не описать как Лукас был этому рад. Он рассказал, как всего за месяц до первых волнений в Берлине купил новенький, первый в Германии, кассетный видеомагнитофон. Потратил на него свою зарплату за целый квартал. К тому моменту у него уже было множество кассет из-за рубежа. Японские, Американские. В соседней Италии такие устройства за счет общего богатства населения, распространились моментально. Множество фильмов выходили там на кассетах.       Такие киносокровища были утеряны из-за поломки, но нашими силами восстановлены. Лукас был до такой степени вне себя от счастья, что уступил нам свою спальню, где было несколько мягко застеленных кроватей. Сам он всю ночь провел в своей фотолаборатории.       Оливер боялся темноты. Старик отвел его к себе, зажег маленькую печку-комету, используя ее как ночник. Клаус остался с нами. Сон никак не хотел приходить, должно быть, от того, каким простым оказался день. Мы ничего особо не делали, ничем не занимались. Вчера работы было не счесть, а сегодня, этот город дал нам выходной. Было ощущение, что завтра, и он закончится. Все вернется в привычный ритм. От этого еще больше не хотелось спать. Но надо, завтра новый день. А если он будет не таким простым как этот — тем более стоит набраться сил.       Пытаясь заснуть, я даже начал считать коз. Уж настолько я не знал, как прогнать бессонницу.       «1… 2… 3… 4…»       Как удивительно в такие моменты осознать, что человеку до скрипа зубов может не хватать простых бытовых вещей. Мы просто достаем роман — беллетристику, которую зачастую не считаем достойной вдумчивого дневного чтения — открываем, его, а потом засыпаем. Сон, приходит сам собой, и книга, кажется, тоже берется на полке из неоткуда. Но сейчас, сколько к полке не тянусь — нет ее…       20… 21… 22… 23…       А это только самый безобидный пример. Я сквозь одежду чувствую, какой я липкий. Чувствую, что мои волосы покрылись слоем жира. У меня заложен нос, должно быть я уже начал простужаться, но несмотря на отсутствие запаха, я уверен — от меня воняет потом и мочой. Так просто было раньше мыться. Ежедневная процедура. Римские термы, серные источники, турецкий хамам. Горячая ванна и холодный душ, черное и белое. А сейчас этого нет. Хоть вылизывай себя, словно кот.       39… 40… 41… 42…       Как сейчас хочется лежать в отапливаемом помещении, без куртки, без рубашки, даже без носков! Но нельзя, мороз пробирает. Поэтому только укутавшись во всю свою одежду, да и еще с теплым шерстяным пледом сверху.       58… 59… 60… 61…       А где сейчас Курт? Почему-то, именно он мне представился первым. С простреленным лбом. Насквозь. И из затылка кровь вытекает на асфальт. Такой ровный и чистый асфальт, какого во всем мире быть не может. Только на трассах валгаллы, которые всегда в идеальном состоянии, чтобы викинги верхом на железных конях не испытывали дискомфорта во время сражений.       77… 78… 79… 80…       Алиса? Тоже там? А может в чистилище? Нет, нет, нет, нет! Не думать об этом. Она любую смерть перехитрит, лисы ведь хитрые. И Ларсу поможет, да что уж ему помогать. Этот неисправимый шутник своим сальным юмором любую барышню с косой отпугнет.       96… 97… 98… 99…       А что делать с мальчиками, надо ведь отвести их на поезд? Когда выйдем, и как, что самое главное. У нас ведь нет машины. Не думай об этом, не думай, что будет дальше. Просто считай и спи. Не дрыгай ногами, они не твои, как мама в детстве говорила. И не переворачивайся с боку на бок по сто раз. Спать, спать, спать.       115… 116… 117… 118…       — Слушай, Эрих, а для чего ты сюда приехал? Ты ведь вроде гражданский.       — По делу, — мой голос был раздраженным, от того, что Константин, сбил меня со счета. Неотложному и сугубо личному делу.       «Что там было? 180? Нет, 108? 110? Черт, где-то там. Я похоже сбился».       — Не хочешь говорить, — Он сдавленно захихикал. — А я вот облегчу душу. Хочешь секрет?       — Что мне от этого? — Сдался я, принимая, что счет надо будет начать заново.       — Я русский! — Выпалил он, — В смысле из Советской России, я, вроде бы белорус, но это уж не так важно. В общем… — Он замешкался, посмотрел в потолок и все-таки сказал. — Я с той стороны пришел.       И в иной ситуации я бы отреагировал по-другому. Удивился бы, может быть даже проявил любопытство, но сейчас мне было все равно, я чувствовал себя слишком усталым и потерянным. К тому же вообще не хотелось ни о чем задумываться. Вот я задумаюсь об этом, и потом неизбежно поползут мысли про друзей. Где там Ларс? Цела ли Алиса? А Курт, жив ли он вообще? Слава богу, я не думал об этом тогда.       — И тебе совсем нет дела? — Сказал Константин, удивленно, когда наконец понял, что я так и не заговорю.       — Сейчас уж точно нет разницы, вы скоро здесь в промышленном количестве будете заседать.       Смущенный таким ответом, и немного своей откровенностью он замолчал. И правда, с таким человеком гестапо и работать не пришлось бы, и пугать не надо, он все рассказывает так, чтоб посплетничать. Я вдруг подумал о том, как ему неловко, и все-таки спросил, пусть и спросил первое пришедшее в голову.       — Откуда приехал?       — Из Воркуты.       — А что на месте не сиделось? — Вопросы были совсем механическими, как и интонация, как и его ответы с тоном.       — Я в армии служил, военный корреспондент.       — Ты армией что ли ошибся?       — Да вроде нет. Но как потерялся, сложно сказать. Сам не помню. Как фронт пересек… Вылезли из траншеи, пошлепали вперед. Пулемет затрещал, наш, наверное, у вас в колониях с пулеметами совсем плохо. Потом что-то по голове ударило, а потом лежу в поле, ни Фрицев, ни наших. Потом я узнал, что наши вперед ушли, а меня забыли. Дошел до дороги, сел на повозку, потом на другую, потом по лесу, по том по реке и как-то добрался до Зиброссберга, ну а дальше ты знаешь…       — Так ты не ответил, почему к своим не вышел.       — Да я пытался. Как мог. Один раз, шел по лесу, и тут колонна немецкая, на нее налетела буханка с ней пара ирбитов, начался бой, суета, стрельба, я выбегаю, прыгаю в овраг, там лежит фриц с автоматом, я хватаю его и давай стрелять. Потом снова взрыв, и опять я в кустах лежу. Встаю — а вокруг только немцы мертвые лежат. Потом шел лесом, выхожу на равнину, там тоже бой. Перестрелка. Немцы запрятали где-то пушку и пулеметы по периметру. Еще и гранатомет где-то вкопали и бьют. Вызвали «Колю», он подлетел и все разнес к чертовой матери. Я по полю побежал, а как добрался до своих, они уже уехали вперед. В Селычке меня немцы схватили, полевая жандармерия, думал на месте и кончат. Только на меня, главный их посмотрел недоуменно, и крикнул на ломаном русском, чтобы я шел куда подальше. Словно я на всю эту войну первый пленный красноармеец. В Ной-Цетеле мне сказали, что наши уже вперед ушли, в Осе тоже, в Елове, говорили, мол, только-только наши уехали, а в Ривдамме, я даже видел уходящую колонну. А вот добрался до Зиброссберга, и там меня схватили немцы. Форму я свою уже износил, шел в гражданском, меня посадили на поезд и повезли.       — И так вот просто уехал с немцами?       — Знаешь, — вздохнул Константин. — Нам в академии книгу давали, ее мой тезка написал, Симонов, так там то же самое. Только в сорок первом. Все бегут и бегут. Плетутся, спотыкаются. Враг их обгоняет, а окруженцы все равно дерутся и вгрызаются в землю. Вот я подумал, что оно сейчас так же. Только бегут уже немцы, ну, только не дерутся так активно. Смешно, но я просто захотел быть как Симонов. Есть конечно и другие причины, хотя…       В комнате повисло молчание. Вязкое, как патока, но не сладкая. И снаружи уже никто не стрелял, только собаки лаяли. Я посмотрел на Клауса, он тихо посапывал во сне. В этот момент снова пробудился Константин.       — Ты ведь понимаешь, что наши сделают, когда доберутся досюда?       — Vae victis…       — Не все так просто, — Константин закашлялся. — Я знаю, какими подробностями живописует Геббельс, описывая восточную жестокость. Но он не понимал, или, может не хотел говорить. Им нет дела до ваших женщин и детей. Они равнодушны к вашим машинам и домам, в большинстве своем. Может и будут отдельные уроды и мародеры, но большинство придет не за этим. Они заберут у вас право гордости, как вы забрали его у других.       — Я ничье право не трогал! — Эту фразу я бросил с какой-то даже себе непонятной обидой.       — Ладно, прости. Они заберут у немцев то, что Германия отняла у них. Они заберут у вас страну, заберут язык, может если когда-то они и вернут что-то из этого, то никогда уже не возвратят в полном размере.       — Было бы что взять, — Усмехнулся я. — Мы и сами неплохо справляемся с тем, чтобы обобрать друг друга.       — Да пойми ты, что через десять не будет уже никакого языка Гете, Шиллера, Канта, Гегеля, Фрейда и Маркса. Будет только уродливое наречие Гитлера, Бормана, Гиммера, Геринга и Гейдриха. И не будет родины прусского боевого духа и рабочей демократии, что уж там и отечества нацизма с холокостом не будет. Не будет у вас ни фатерлянда ни родины-матери. Все вы останетесь сиротами.       — Ты сам откуда?       — С Витебска я. Родился там, и сразу увезли за Урал.       — Сейчас это Вайссенбау. Там в округе имения…       — Имения Шваецких.       — Так выходит и у тебя забрали родину. Забрали немцы. И что тогда тебя так печалит? Что люди, которые отобрали у твоего города название, которые посадили по деревням своих помещиков, которые вернули в Белую Рутению забытое крепостничество, вот эти вот люди получат плаху?       — А те ли это люди? Ты ведь говорил, что сам ничье право не трогал.       — Не все ли равно, что делал лично я? Таких, о которых я говорю — миллионы. Эти люди столько всего натворили, и пришла пора платить по счетам. Немцы, похоже, недостаточно заплатили воюя друг с другом. Получается, с немцев должен взять плату кто-то другой. Выходит, это русские. И они возьмут, они придут, сожгут дома, убьют мужчин, обесчестят девушек, а что дальше?       — Ты думаешь совсем не в том направлении. Этим людям нет дела до насилия над индивидом. Они сотворят свою месть над нацией.       — И что с того? Так может оно и лучше. Если немецкие лица будут целее. Неужто ущемление патриотизма хуже военных преступлений?       — Что такое ограбление банка в сравнении с его созданием? — Константин совсем ударился в философию, но внезапно занывший ушиб на ноге, болью вернул его в более конкретную сторону. — Что такое военное преступление, по сравнению с конференцией, где толстосумы собираются, и лицемерно обсуждают, что в войне «Нормально» а что «Негуманно», как будто война сама по себе не является антигуманным ужасом.       — Я бы с тобой согласился, если бы дело было в войне.       — А в чем, по-твоему, дело?       — В том, что каждый губитель должен получить по заслугам, только вот кого-то здесь погубил каждый из нас, а значит и ответственность должна быть коллективной.       — Помнится, одни такие в свое время маршировали по Европе и вырезали всех, кого встречали на диком востоке. Вырезали потому что они заражены чумой большевизма и жидовства.       — Вот ты и говоришь. Такое правосудие — око за око.       — Око за око и мир ослепнет… Не противься злому, не так говорил Иисус?       Я насмешливо хмыкнул:       — Еще не встречал коммунистов-евангелистов.       — А с чего бы мне не следовать евангелию? Я могу соглашаться с Артуром Бертоном или Павкой Корчагиным, хотя их и придумали, так почему я не могу соглашаться с апостолом Павлом, при этом признавая его легендой. Павел говорит: «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше». Так выходит, любовь превыше всего, выше даже веры. Почему я не могу любить людей вместо того, чтобы желать мести? Почему я не могу любить Клауса, как любого другого мальчика, что мне мешает звать его Колей?       — Так все-таки, какое тебе дело до немецкой нации, ты тоже национал-социалист?       Константин посмотрел на меня устало, будто ему порядком надоело объяснять это. Но он скрестил руки на груди, и издалека начал.       — Так ты подумай, как это кончилось, чем кончилась эта коллективная ответственность по праву национальности, что теперь происходит с нацией господ, не будет ли так с каждой расой возомнившей себя магистратом? А как все это началось? Каким образом твоя, как ты говоришь, «немецкая нация» началась. В Версале! Это началось в Версале так давно, что многим и не вспомнить, ты знаешь, когда это было?       — Ясное дело, сорок четыре года назад, такое сложно не вспомнить, в школе только этим на уроках истории и пичкали.       — Неверно, Эрих. В Версале еще за полвека до этого немцы с французами подписывали другой мир. Тысяча девятьсот семьдесят первый. Без малого сто лет назад. Французы обиделись и ввязались в новую войну, на свое горе в ней победили и сели с немцами сначала в Компьене, а потом в том же Версале, а что потом? Потом, снова обменявшись ролями они опять пересеклись в Компьене. Двадцать лет назад мои с твоими предками собрались в Гольштейн-Готторпе, и очень скоро, опять рокировавшись там соберутся. Сначала, где-нибудь в Ревеле Беренфенгер и Смысловский будут дрожа от страха слушать «Горе побежденным». Потом в том же Царском селе они заикаясь и нервно дергаясь подпишут любой унизительный мир, который им под нос сунет Ватутин. Но скажи мне, можешь ты мне сказать, что еще N-цать лет спустя в Ревеле снова кто-нибудь не будет подписывать согласие на очередную двадцатилетнюю передышку?       — Так, чего ты, черт побери хочешь?       — Хочу достучаться до этих людей, хочу показать, что вы и так уже настрадались. Я ненавижу мереть искупление на весах. Горе — есть горе, его не измеряют в каратах, баррелях или промилле. Но мне больше ничего не остается. Я хочу, чтобы мой народ хоть немного задумался, перед тем как орать: «Fiat iustitia!». Хочу, чтобы они побольше понимали вес этой цены, вес «et pereat mundus».       — Какое тебе дело? Разве тебе так уж лично важна судьба немцев. Не слишком я тебе верю, после всего пережитого.       — Так уж и быть, если моя любовь к человечеству подвергается сомнению, объясню прагматично: Они закатают Германию в каменный век, так, что происходящее сейчас покажется благоденствием. А остатки поделят на сотню коммун, мандатов, вольных городов, клиентских государств, военных администраций, колоний и черт еще знает чего. И может быть, только может быть, это удержит Германию от новой войны. В нашем жестоком мире нельзя не противиться злу, но можно хотя бы его не приумножать.       И он замолчал. Он коротко вздыхал, глотая воздух, и смотрел на меня совсем отчаявшимися глазами. Потом отвел взгляд на Клауса.       — Мирно он спит… — Промолвил корреспондент. — Тихонько так.       — Да, действительно. — Добавил я кротко. — Еще сопит так безмятежно.       — Мирное дитя, наверное, мир ему и снится. Как думаешь?       — Должно быть… — Протянул я мечтательно и еще раз вгляделся в его такое чумазое, но светлое, наивное лицо. — Кто знает, вдруг нам с тобой не суждено увидеть спокойное небо. У него то уж точно должно получится. За нас с тобой.       — Ты это брось! У нас своя жизнь — у него своя. Не грузи его бременем, живи свою жизнь.       — Легко сказать…       — Да, тяжело, но от того нельзя опускать руки. Никак нельзя переставать идти вперед. — Константин тяжело вздохнул, а потом вдруг лучезарно рассмеялся. — У нас ротный был, настоящий бард, он даже песенку придумал об этом: «Отставить разговоры! — Вперёд и вверх, а там… Ведь это наши горы — Они помогут нам!       — И какая у тебя гора?       — Вот эта, — Он достал из кармана блокнот. — Меня вряд ли поймут современники. Я бы хотел верить, что мои рукописи удержат правителей от репараций и депортаций. Но даже если этого не будет, пройдет два, три, хоть даже десять поколений. И тогда твои соотечественники, вместе с моими сядут и прочитают эту книгу. Тогда, быть может они что-то и осознают. В любом случае попытаться я должен. Ради того, чтобы Клаус читал эту книгу вместо «Моей борьбы».       И в этот миг мое сердце дрогнуло. Я посмотрел на него и… Выдал все как на духу. Про семью, про дом и конечно уж про старого Голландца и мою цель. После всего этого, Костя посмотрел на меня, а потом только одно и сказал:       — Нам с тобой, никак умирать нельзя. По крайней мере пока на этом свете есть дела.       Я кивнул ему и закрыл глаза.       
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.