Тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит.
Приближался новый, тысяча девятьсот тридцатый год. Кто-то считал, что перемены неизбежны; кто-то свято верил, что они их не коснутся; кто-то настаивал, что лучше бы всё осталось так, как есть сейчас, и никаких перемен вовсе не нужно. Словом, у каждого, к кому ни обратись, на этот счёт было иное мнение, не сходившееся с чужим. Кто-то же считал, что напрасно делать beaucoup de bruit pour rien. Право, подумаешь, новое десятилетие! Глупости, да и только. Месье, совсем не обязательно кричать об этом на каждом углу; мадам, не нужно хвататься за сердце, чуть услышав о моде на какие-то другие шляпки и туфельки! Кто-то обещал, что непременно начнётся война. Стоило, однако, спросить с усмешкою, почему, то неизвестный спешил стыдливо ретироваться. Какая война, в самом-то деле, месье? А раз уж действительно война, так живите, как в последний раз, не отказывая себе ни в чём!***
Сгорбившийся месяц возвышался над чёрными силуэтами домов; шёл снег, в тёплом оранжевом свете фонарей переливавшийся, словно драгоценности. Дилюк Рагнвиндр, не кто иной, как балетный критик, известный своими занимательными статьями — именно статьями, а не какими-то там гнусными статейками, — решительно не понимал, что такого должно было произойти, чтобы в маленьком — даже крошечном — театре было такое столпотворение. Но, как бы там ни было, он был почётным гостем в первом ряду — его пригласил один из его старых приятелей из училища, который ныне руководил труппой в том самом очаровательном театрике. Высокоуважаемому месье Рагнвиндру было около двадцати восьми; он был прекрасно сложён, носил модные в то время двубортные пальто и чёрные перчатки. Статьи он писал с особым энтузиазмом и дело это любил чрезвычайно — можно даже сказать, обожал. Он жил статьями и балетом, балетом и статьями. Ничего другого для хорошей жизни ему и не нужно было — он и без того был богат, а, следовательно, и развлечения мог позволить себе любые. Стоит также отметить, что Дилюк, вопреки распространённому среди народа мнению о богачах, вовсе не был ни крохобором, ни уж тем более скупердяем. Ему было не жалко денег на других людей; пожалуй, единственное, что он не переносил — званые ужины и шумные застолья. Всё это всенепременнейше сопровождалось крепкой выпивкой, а за выпивкой следовали и опьяневшие люди, от которых только и оставалось, что ждать неприятностей и неподобающего в приличном обществе поведения. К тому же, Дилюк совершенно не умел пить. Всего половины бокала — в лучшем случае одного — хватало, чтобы он потерял рассудок, начав говорить всё, что думает. Как говорится, la vérité est dans le vin. Это, в самом деле, очень мешало. Невозможно было выпить даже с приятелями, не разболтав им при этом чего лишнего и сокровенного. И когда-то ребята в училище, хитрюги, просекли это. Неудивительно, что каждый праздник в бокале Дилюка оказывалось или шампанское, или что покрепче — это уж зависело от воли шутника, который всё это затеял. Тем временем люди толкались, кто-то кому-то что-то кричал, орал, бранился; всё это вскоре слилось в один сплошной гул, ввиду чего разобрать что-то не представлялось возможным. Тонкая женщина в накидке из габардина и шляпке, стоявшая рядом, приподнималась на носочках, по всей видимости, пытаясь разглядеть, что же происходило там, в начале получившейся очереди; и полноватый мужчина средних лет с орлиным носом и сединой, пристроившийся справа, тянул шею, тоже пытался выяснить первопричину такого сборища. Мадемуазель Гуннхильдр, милая спутница Дилюка, чуть только увидев толпу, занервничала. — Успеем к началу? — негромко спросила она, но ответа не получила. Дилюк молчал, смутное беспокойство охватило и его, но почти сразу же испарилось. Он рассеянно кивнул. Толпа, наконец, начала медленно, потихоньку уменьшаться в своём количестве; праздные зеваки разошлись, и случайные прохожие поспешно пошли по своим делам, и даже выглядывавшие прежде в окна люди пропали за плотными шторами (к великой радости мадемуазель Гуннхильдр). Джинн Гуннхильдр была прехорошенькой блондинкой с невероятно красивыми глазами цвета морской пены. Она любила дорогие платья, ниспадающие красивыми складками и подчёркивающие силуэт, и простые платья-рубашки, носить которые, возможно, какая-нибудь модница в тысяча девятьсот тридцатом году могла бы сочти дурным тоном. Но пока ещё шёл тысяча девятьсот двадцать девятый, а оттого дурным тоном это никто не считал. Незамужняя, Джинн, в отличие от многих своих ровесниц, не грезила мечтами о свадьбе и наследниках; её гораздо больше интересовала государственная служба, несмотря на увещевания матушки и отца, что это вовсе не «travail féminin». Она была волевой, трудолюбивой женщиной с, возможно, временами даже излишне жёстким характером. Многие считали нужным подшутить, что было бы куда лучше, родись мадемуазель Гуннхильдр мужчиной. На такое она просто театрально закатывала глаза и улыбалась, подобно Джоконде. Проще говоря, Джинн и Дилюк невероятно подходили друг другу, но, тем не менее, обоюдно они не испытывали никаких романтических чувств. Оттого ли, что знали друг друга с пелёнок, оттого ли, что у каждого из них были другие, какие-то свои тайные симпатии — никто не знал истинного ответа. Сами же они предпочитали не отвечать на навязчивые вопросы, отчего у окружающих их становилось только больше. «Уважаемые, как это вы не помолвлены! Почему же тогда всегда появляетесь только вдвоём? Не смешите, ответьте честно!» — частенько слышалось на всяких приёмах от хозяев заведений. Но, как уже было упомянуто выше, ответа никогда не следовало — разве что многозначительные переглядки. Джинн находила это чуточку смешным и ещё чуточку обидным; смешным, потому что подобные предположения звучали глупо донельзя; обидным, потому что никого не волновали её чувства. Но даже она, бойкая с самого юного возраста, не находилась, что ответить такого, чтобы ненароком не обидеть и не оскорбить. А Дилюка же это откровенно забавляло. Забавляло примерно в той же степени, что и «Тщетная предосторожность», к которой он питал весьма неоднозначные чувства ещё со времён юности, когда он частенько бывал в салонах. Примерно те же чувства у него вызывало танго — что-то нелепое, слишком самобытное и буйное, так не вяжущееся с реальностью; агрессивное, слишком грубое, грязное, вульгарное, но при этом в определённом исполнении приобретающее что-то более пластичное и нежно-чувственное. Джинн повела плечами, вывев таким незатейливым движением Дилюка из мыслей об аргентинских танцах, молодости и женитьбе. Зал был полон народу самого разного происхождения: где-то сидели дамы в роскошных платьях, перчатках, прикрывающих локти, и с бусами из жемчуга — пускай и дорого, но уже несколько старомодно; ещё больше было женщин, одетых чуть скромнее: в платья-рубашки с ажурным воротничком и шляпки в форме колокола. Некоторые модницы надели платья светлых тонов с многоярусными юбками и выраженной талией, сверху прикрыв белые плечи лёгкой накидкой. Мужчины же почти все были в пиджаках и широких штанах, и лишь немногие выделялись пёстрыми клетчатыми жилетами и яркими галстуками. В руках у многих тут и там можно было заметить шляпы пирожком, шляпы-котелки и кепки — как правило, серых и бежевых тонов. Толпа зашевелилась, как морская гладь, откуда-то с конца, пропуская невысокого молодого человека. Он был одет в тёмно-зелёные брюки в тонкую полоску и пюсовый жилетец с жёлтой каймой, из-под которого торчала белая рубашка, явно слишком большая для этого небольшого человека. На шее был повязан каким-то невообразимым неряшливым образом бланжевый галстук, а в руке он нёс изрядно помятую кепку — тоже зелёную, в цвет брюк. Не без труда Дилюк узнал в нём старого своего приятеля, который и пригласил его сюда. Они не виделись уже очень много лет, не получали друг от друга никаких вестей — и только недавно наконец пообщались в письмах. Этого маленького человека звали Венти. Он был худощав и бледен, но приятен на лицо; был редким обладателем необычайно живой мимики и острого языка. Ещё в годы обучения отличался необычными, порою странными идеями касаемо балета и искренним свободолюбием. Он любил витиеватые словечки, нередко применяя их не к месту; без ума был от вина всех сортов и видов, и, ещё в молодости опробовав его, продолжил выпивать, даже закончив училище, хоть весь его юношеский запал и должен был подутихнуть, а то и вовсе сойти на нет. — Добрый вечер, добрый вечер! — начал резво Венти. Пожал руку Дилюку, слегка встряхнул её; коротко поцеловал руку мадемуазель Гуннхильдр. — Рад, что вы приняли моё приглашение! Для меня нет большей радости сегодня, чем увидеть своего дорогого друга и его спутницу! — Сочту за честь, — критик сдержанно улыбнулся, посматривая на Джинн — она выглядела очень довольной происходящим — в последнее время редко удавалось куда-то выбраться со службы, чего уж говорить о развлечениях. — Сегодняшнее представление будет несколько… необычным, — заговорщицки шепнул Венти, нагоняя ещё больше таинственности и заставляя с нетерпением ждать начала. Он мял кепку в руках и нервно оглядывался, по всей видимости, проверяя наполненность зала. — Правда? И что же там будет? — полюбопытствовала Джинн с искренним интересом. Дилюк одарил её предостерегающим взглядом. — Надо мыслить un peu plus abstrait, мадам, — хихикнул Венти. — Тогда жизнь станет в разы проще, но при этом интереснее. — У тебя очень милый приятель, — со смешком произнесла Джинн, присаживаясь на своё место, когда Венти уже убежал по своим делам, желая перекинуться парочкой слов с кем-нибудь ещё. — О, не назвал бы его милым, — спокойно и мягко возразил Дилюк, — в молодости он был тем ещё сорванцом. — Не сомневаюсь, — Джинн засмеялась, чисто и звонко; в уголках её блестящих глаз собрались добрые складки. Она отправила платье и убрала за ухо выбившуюся прядь, которая придавала ей какой-то особый, небрежный шарм. — Он всегда мечтал меня споить, — как бы невзначай бросил Дилюк, продолжив. — Но, сколько себя помню, он никогда не был плохим человеком. — Он на мгновение задумался, желая сказать что-нибудь беззаботно-весёлое. — Только если подвыпивши несколько бокалов мог что-нибудь учудить. Свет потушили; Дилюк в последний раз огляделся — до этого он не обратил внимания на сидящих рядом. Справа восседала миловидная полная старушка с испещрённым морщинами лицом и горбатым носом; с ней же сидел мужчина, на вид примерно её возраста, с маленькими глазками, едва выглядывающими из-под густых бровей, с пышными бакенбардами и толстой шеей. Они были одеты на старый лад, и Дилюка это почему-то очень умиляло: сейчас никто уже не носил длинные платья с низким поясом и объёмные шляпы с цветами, ровно так же, как ни один мужчина, более или менее придерживающийся моды, не надел бы сейчас потрёпанный полосатый жилет, растёгнутый на одну пуговицу, и сюртук; и только старики ещё хватались за что-то привычное и знакомое. Слева же сидела молодая девушка лет семнадцати с каштановыми волосами и глазами-угольками, одетая во всё алое, за исключением перчаток — они были белыми. Рядом с ней вальяжно раскинулась женщина в пурпурной шляпке с чёрным бантом и в таком же пурпурном платье; она с игривой улыбкой что-то говорила юной мадемуазель рядом — не то дочери, не то племяннице, может, вообще ученице — по-английски. Что-то про «charming russian dancer», насколько Дилюку вообще удалось различить их тихий разговор. Поймав его взгляд, они сию же секунду зашептались, зашевелились, но уже ничего невозможно было расслышать. Зрительный зал, несмотря на казавшийся небольшим театр, был до странности просторным. Соответственно, всё было на месте: и большая сцена с плотным багряным занавесом, разшитым золотистыми вышивкой, и узорчатые резные балконы, и сиденья с обивкой рубинового цвета. На потолке находилась большая хрустальная люстра. И тут и там с балкончиков виднелись разномастные макушки зрителей. Дилюк смотрел сначала безучастно — уже не впервой видел роскошный сад и мрачный замок Кощея; да и в целом всё мало отличалось от других «Жар-птиц», великое множество которых он успел повидать на своём веку. Но потом на сцене, сделав несколько ловких па, появилась и сама Жар-птица, желавшая отведать золотых яблок; весь зал ахнул, и Дилюку подумалось, что ещё малость — и истеричного смеха ему не избежать. Вот Венти, вот затейник! Глядите-ка, что удумал: Жар-птица, которая доселе была исключительно женской ролью, исполнялась… мужчиной. По залу пронеслись шепотки; старики рядом не верили своим глазам и удивлённо моргали, а англичанка слева снова заворковала что-то на английском своей юной компаньонке. Та мгновенно залилась краской и поджала губы, но смотреть продолжила. А танцор сверкал улыбкой. Сверкали и его огненные развевающиеся одежды, переливаясь в мягком свете рампы всеми цветами радуги, и казалось, будто они и вправду были сотканы из пламени. У артиста были чёткие, точные движения, но это не придавало ему ни капельки излишней скованности; наоборот, он танцевал с необычайным изяществом и решимостью, убеждённый в каждом своем действии, выверенном до мелочей. Он словно порхал, как самая настоящая Жар-птица, существуй она в действительности. И лицо его, и без того имея крайне выразительные черты, показывало ясные, яркие эмоции, что вкупе с грациозными движениями смуглых рук ясно давало понять: Жар-птица — воплощения идеального, прекрасного — венец. Но Жар-птица упорхала; на сцену явился Иван-царевич, чью роль исполнял молоденький русский танцор — Дилюк уже несколько раз видел его, но прежде в «Байке» и «Оде»; это его обсуждали те две дамы рядом. Пускай он двигался с лишней самонадеянностью, это никак не отражалось на общей картине происходящего. И костюмы выглядели поистине эффектно: оранжево-багряный цвет подчёркивал тонкий стан птицы, делая его ещё более гибким, носящим в себе даже какие-то черты восточной истомы; костюм царевича же был расшит жемчугом и всякого рода камнями, которые как нельзя лучше сочетались с глубокой синевой его глаз. Яркая вспышка света — и Жар-птица снова на сцене летала и искрилась. Сцена погони и вовсе поразила: где это видано, чтобы один мужчина другого за талию держал, кружился с ним в танце да к себе прижимал, как возлюбленную? Нонсенс! Кто-то, не сдержавшись, крикнул из зала: «Бессмыслица, нелепость!» Но танцорам, кажется, было неважно; Иван-царевич с упоением ловил птицу, пока она бессильно трепыхалась и билась; на лицах ни одного из них не было даже толики смущения. И Жар-птица падала в сильные руки своего мучителя, и лицо её при этом приобретало такое правдоподобное прискорбное выражение, что сомнения о умениях артиста сами собой рассеивались; зрители были заворожены невесомой поступью стройных ног и резвым покачиванием бёдер, которое в любой ситуации выглядело бы донельзя вызывающе, но здесь… Здесь это восхищало, трогало особо романтичных зрителей за тонкие струны души. Да, это было действительно похвально. Артист будто жил балетом и дышал им же — черта, присущая лишь хорошим танцорам. Но, к сожалению, зачастую выходит так, что такой талант остаётся не замеченным за рамками маленького театрика; такие встречаются редко и похожи на звёзды — они не просто любят своё дело, они сгорают. Сгорают быстро и бесповоротно, уходя со временем в небытие. Это всегда очень печально, но ничего не поделаешь: такова жизнь. Дилюк, на одно мгновение скользнув взглядом по лицу Джинн, с удовлетворением отметил, что она не выглядела особенно впечатлённой — но ей однозначно нравилось. Жар-птица молила о пощаде, едва прикривая глаза и приоткрывая губы; царевичу вдруг стало её жаль, и он выпустил свою пленницу. И она одарила его волшебным пером — тоже горящим и похожим на настоящий кусочек пламени. И слышалось безмолвное обещание: «Vous en aurez besoin!» Жар-птица скрылась. Иван-царевич, готовый покинуть волшебный сад, заметил тринадцать пленных царевен. Они все были несравненно хороши собой, все с длинными косами, в одинаковых белых расшитых сорочках и босые. Это всегда раньше поражало более остального — эфемерные танцовщицы в белых сорочках танцевали естественно, с присущей людям нерасторопностью, в отличие от Жар-птицы, — но сейчас все мысли каждого в зале человека были отданы лишь танцору в костюме из огня. Весь остаток балета помчался подобно разноцветному калейдоскопу — Дилюк только и успевал подмечать всё увиденное: удачное и не очень, странное и ужасно правильное, безобразное и прекрасное — то, что могло ему понадобиться исключительно по части статьи. Он даже не заметил, как всё кончилось: под рукоплескания зала артисты вышли, поклонились, все счастливые и сияющие ярче любого солнца, и зрители улыбались точно так же — радостно и ярко. И танцор, исполнявший роль Жар-птицы, шутливо поклонился ещё раз, заставив зрителей рассмеяться и полюбить его ещё больше. — Я не ожидала, что всё будет так хорошо, — проронила Джинн, надевая поданное гардеробщиком пальто с меховым воротником и расправляя на нём складки. — Всё-таки, театр небогатый, маленький, и… — Я тоже, — поддакнул Дилюк без толики насмешки, — только не понимаю, зачем всё настолько переиначивать было. Танцовщиц талантливых сейчас полно, так зачем же… Джинн одним взглядом, острым, как лезвие меча, заставила его вмиг замолкнуть. К ним шёл Венти, и на его лице читалось явное облегчение: он выглядел расслабленным, глаза выражали непередаваемую благостность, уголки рта были чуть приподняты в жесте какой-то малопонятной отрады; он больше не мял кепку. — Ну, как вам понравилось? — требовательно осведомился он; поправил галстук. Дилюк замялся, не зная, что и ответить. Увиденное сегодня слишком поразило его — до того был хорош танцор. Он пытался придумать, что такого ответить, чтобы не обидеть и не подавать слишком больших надежд — Жар-птица и царевич были заметно лучше остальных. — Нам очень понравилось, — ответила вместо него Джинн, — всё прекрасно, спасибо. — Я очень рад! — выдохнул он. — На самом деле, идея отдать роль птицы мужской была очень опасной; неизвестно было, как это воспримется зрителями. Но, похоже, всё прошло как по маслу. О большем я и мечтать не смел! — Танцор отлично справился, — вкрадчиво заверил Дилюк. Венти тут же встрепенулся, воровато глянул по сторонам, ухмулка тронула его тонкие губы. — Мой дорогой друг, мадам Гуннхильдр, не соизволите ли составить мне компанию на вечере? Там будут все артисты и прочие высокопоставленные, уважаемые лица — словом, интеллигенция здешняя. — Обязательно, — Джинн с самым обаятельным выражением лица стиснула рукав пальто своего компаньона, косясь на него в немой просьбе помолчать. Он этот знак воспринял пускай и с великим неудовольствием, но покорно стоял истуканом. — Прошу нас простить, Дилюк обычно застенчив и малоразговорчив сразу после представлений — обдумывает увиденное. — О, понимаю, — самозабвенно продолжал тем временем Венти, — я и сам иной раз не прочь уйти в себя и поразмышлять над чем-нибудь таким… что душу трепетать заставляет. Возможно, это удел всех творческих людей; но, думаю, это полезно абсолютно каждому: художнику или врачу, гувернантке или писателю. Ведь как приятно бывает ещё раз вспомнить что-то трогательное, что-то яркое, одаряющее нежданным вдохновением! Джинн усердно закивала в знак полного согласия с собеседником, даже если и не была того же мнения. Стоило Венти уйти, хватка на рукаве ослабла; Джинн сделала несколько глубоких вдохов, прикрыла глаза. — Надеюсь, всё в порядке, — пробормотала она, но с нотками неуверенности. — Да, разумеется, — ответил Дилюк вымученно. — Просто я не пойму, почему ты не согласна со мной. Почему же нельзя было сделать женщину? Для чего весь этот цирк? — Никакой это не цирк, — стиснула зубы Джинн и почти зашипела, так, чтобы их нельзя было услышать, приблизившись к критику на расстояние, не превышающее полшага, — ты же сам, помнится, говорил, что балет — это искусство, помнишь? А у искусства нет рамок, Дилюк. Ты тоже это говорил, не помнишь, что ли? Всё, разговор окончен. Дилюк нахмурился; он прекрасно помнил, что говорил всё это, точно говорил — сомнений нет. Но что-то в этом артисте было неправильное. Что-то притягивающее, как магнит, но вместе с тем невероятно отталкивающее, такое, что и подходить к нему на званом ужине и не хотелось — но это были отнюдь не стройная талия, острые черты лица и длинные ноги, а какой-то колючий холод, который чувствовался даже со сцены, даже тогда, когда он был в пламенном наряде. Это особенно заметно было в его глазах — в них отражалась февральская вьюга и ледники Антарктиды. И ещё что-то болезненное, отторгающее, острое. Что-то такое, вызывающее по спине мурашки и заставляющее сердце всякий раз сжиматься от его пронизывающего, изучающего взгляда. Что-то, вероятно, присущее лишь людям с тяжким жизненным путём, таким, которым на своём веку — даже коротком — удалось повидать сверх всякого воображения. И отнюдь не хорошего — нет, такие люди видели весь мир без масок и притворства, знают, на какие жестокости он способен. Таких людей мир пережевал и выплюнул, бросив на обочине с поломанными костями. Возможно, было бы куда лучше, если бы Жар-птицу сыграла какая-нибудь девица, ещё юная и неопытная, может, даже слишком бездарная и неумелая; пустая, чтобы после представления не о чем было думать, даже о бессмысленной красоте её лица, хрупких плечах, изящной шее и длинных, густых ресницах. А на вечере она бы обязательно склоняла голову и кокетливо смеялась; и на ней были бы сосредоточены взгляды по меньшей мере дюжины мужчин на вечере, желавших провести с ней хоть несколько волшебных мгновений, которые пролетят крыльями ночной бабочки; и алые губки её то и дело бы приоткрывались, обнажая белоснежные жемчужинки зубов. Такие артистки и правда однодневкам подобны; они в большинстве своём одинаковы, им не суждено взлетать высоко — приходится довольствоваться уже имеющимся, а чтобы купить пуанты по размеру — и вовсе жить впроголодь несколько недель, а то и дольше. А этот танцор был совершенно иным. Он умел захватить интерес публики и надолго оставаться в памяти не ярким горящим пятном, а, в первую очередь, человеком. Всё в нём дышало жизнью. И плавные изгибы загорелого тела, в каких-то местах ещё не утратившего юношеской нескладности; и улыбка, печально-горькая, тревожная; и подвижные брови, выдающие все его эмоции; и сильные руки с длинными узловатыми пальцами. В нём было прекрасно всё, но не в том смысле, в каком это было принято представлять; он был идеален своей неидеальностью. Кто-то, быть может, счёл бы его даже некрасивым, неприятным, но все его внешние недостатки затмевала природная харизма и какая-то необыкновенная плавность, гибкость в каждом его движении. Про таких детям обычно говорят «vilain personnage» и просят держаться подальше; такие обычно одним лишь прикосновением обжигают льдом. Но Дилюку отчего-то хотелось подойти поближе на свой страх и риск, понять, что же такого в этом молодом человеке есть, что такого в нём загадочного и непонятного, что заставляло публику смотреть разинув рты на все па, которые он выделывал. А вечера Дилюк не любил. Пожалуй, потому что атмосфера у них была отвратительна во всех проявлениях — начиная с кучи людей (большая часть которых — пьяные зажиточные мужчины, идущие себе любовницу на ночь), заканчивая тем, что Дилюка тоже принимали за одного из таких; а он не искал любовных связей, более того — он редко появлялся на вечерах, а если и появлялся, то предпочитал проводить время один. А впрочем, многие из балерин были бы не против побыть с ним — в конце концов, деньги им нужны, а месье Дилюк, если верить слухам, неслыханно богат; да ещё и внешне вполне симпатичен, красив даже. Подобного рода внимание утомляло. Он иногда даже задумывался о том, что действительно можно было провести ночь с хорошенькой балериной, но каждый раз его воротило от собственных мыслей — не столько даже с точки зрения морали, сколько из-за того, что отношения с женщиной казались ему чем-то неприятным. Дилюк, стоя в зале, где уже собирались гости, посмотрел в окно. Погода заметно испортилась, начинал комьями падать мокрый снег. Облака, лохматые, как дворовые собаки, бежали по небу с присущей только им неспешностью. Неспокойные мысли снова вернули критика туда, в зал театра, к сказочной Жар-птице. В зал зашли трое. Один — рыжий, веснушчатый и чем-то — или, скорее, кем-то — обиженный — Иван-Царевич; второй была белокурая статная женщина с властным взглядом — она хмурилась и не поддерживала диалог. Третьим был мужчина-птица, но уже не сияющий сотнями искр, а усталый и ссутулившийся. Что-то в его походке настораживало. До Дилюка доносились кусочки их диалога. Он не любил подслушивать и в любом другом случае незамедлительно ушёл бы подальше, но интерес был слишком силён. —…какая вообще разница, Феникс или Жар-птица? — спросил уставший любимец публики. — Ничего вы, французы, не понимаете, — злость в женщине начинала загораться, как подожжённый костёр. — Нечего было вообще тогда лезть сюда. — Розалина, хватит уже срывать всю злость на невинных людях! Не он же тебя решил заменить, — с упрёком заметил Иван-царевич. — С ролью Ненаглядной Красы ты справилась… хорошо. — Мне это «хорошо» репутации стоило, щенок! Ты хоть… Дилюк, не выдержав, ушёл на балкон. В чужие разборки лезть ему категорически не хотелось. Джинн, конечно, будет о нём волноваться, но это пережить можно. На свежем воздухе было спокойнее. Небо потемнело, облака спрятали луну… Вид утихшего, сонного города под чёрным бархатом небосвода приносил долгожданную безмятежность и свободу от дурных мыслей. Дилюк наконец-то вдохнул полной грудью. Вот так, в одиночестве и тишине, можно было хорошенько подумать о чём угодно. Дилюк и думал. А потом он краем уха услышал шаги. Медленные, шаркающие, сразу заявляющие о чьём-то присутствии. «Какой-то старик», — первая мысль; а потом Дилюк обернулся. Танцор — Альберих, если Дилюк запомнил правильно, — подошёл, хромая, к перилам, поморщился, словно каждый шаг причинял ему нестерпимую боль; выдохнул тяжко сквозь приоткрытый рот, но, заметив Дилюка, выпрямился и натянуто улыбнулся. Но в глазах его уже не плескались притворные радость и озорство; лишь усталось — серая, как воды Сены в ливень. — Что у Вас с ногами? — несколько бесцеремонно спросил Дилюк, чем и вызвал тихий смешок. — Вам-то какое дело? — насмешливо-снисходительным тоном ответил танцор, мгновенно переменив тему: — Это Вы, месье, автор тех статеек? Я читал; занятно, очень занятно. Но не понимаю: неужто Вам так балет не нравится? — С чего вдруг? — опешил критик. Нет, он не понимал абсолютно, как можно так было думать; он любил балет самой горячей любовью, был от него без ума. — Да там столько желчи! Если отзыв и положительный, то обязательно есть какое-нибудь эдакое ядовитое словцо. — едко приметил Альберих и щёлкнул пальцами. — Не понимаю, что люди такого в этом находят. Им, вероятно, просто нравится смотреть на унижения других; Вы, чай, и не танцевали никогда? — Нет, Вы не понимаете, — Дилюк стиснул зубы, отрывистыми, короткими фразами продолжил: — Я танцевал. Давно. Мне нравилось. — Значит недостаточно нравилось, — Альберих презрительно фыркнул, но, чуть завидев Джинн, которая уже хотела устроить Дилюку хороший выговор за то, что он её оставил, приторно засветился. — Добрый вечер, мадам! — он наклонился, чтобы поцеловать её руку. — Добрый вечер, — смущённо проронила она, при этом метнув на Дилюка убийственный взгляд, — Месье, мне ваш танец понравился чрезвычайно. Всё было просто чудесно! — Спасибо, премного благодарен, — он потупил взгляд, — у Вас прекрасное аквамариновое платье, мадам. — Правда? — она, будто бы не веря в вышесказанное, осмотрела свою одежду. — Спасибо. Её позвала мадам Марджори, которая слишком разговорились и, едва только утопив своё желание обсудить (и осудить) всё на свете в шампанском, опять желала взяться за старое. Было заметно, что Джинн эти пустые разговоры знатно утомляли, но она слишком стеснялась об этом сказать. Она, извинившись, ушла. — Прелесть, — неучтиво ухмыльнулся Альберих, — у Вас очаровательная подружка. Только отчего Вы не женаты? — Прошу прощения, но вас это точно не касается, — Дилюк нахмурился. — Я бы советовал поторопиться с браком, — беззаботно промурлыкал танцор и, склонившись к самому его уху, шепнул, будто бы прочитав его недавние мысли: — знали бы Вы, сколько о вас сплетничают за спиной. Многие придерживаются идеи, что Вы… tante, друг мой. Что этот Альберих вообще о себе возомнил? Дилюк удивлённо вскинул брови, но тут же его лицо приобрело крайне недовольное выражение. Что значит «многие»? Кто это — «многие»? — Вы бы на себя прежде смотрели, месье, — холодно заметил он и продолжил в издевательском, под стать собеседнику, тоне: — как бы о вас не подумали чего дурного. Того, например, что Вы мужеложец. Не каждый ведь согласится женскую роль исполнять и с другим мужчиной обжиматься прямо на сцене. Альберих в ответ оказался ещё ближе и с какой-то угрожающей улыбкой заговорил чуть подрагивающим голосом, хоть слова по обыкновению и лились из его уст медовой рекой: — Какой-то доброжелатель мне стекла в пуанты насыпал. Уж думаю, не Вы ли его подослали, а, месье Рагнвиндр? Подставить меня решили — дескать, в театрике этом паршивеньком лишь бездельники да неумехи! Вам ведь это на руку: и материал для вашей… поганой статейки весьма подходящий, и зрителям потешаться есть над чем. Дилюк опешил. Ему бы никогда в голову и не пришло сделать что-то настолько подлое, настолько грязное, такое, что может так сильно навредить другим — и тут уже неважно, друг это или враг. Дилюк был зол, обижен, и всё это перемешалось в какую-то гремучую смесь. Он, накинув на плечи пальто, прежде аккуратно сложенное в руках, ушёл в самом мрачном настроении. Весь оставшийся вечер Дилюк тоже вынужден был слушать болтовню мадам Марджори, иногда пересекаясь взглядами с месье Альберихом, но тут же отворачиваясь от него; и по дороге домой он был много бледнее обычного. Джинн заметно обеспокоилась, встрепенулась, но, тем не менее, молчала — обычно из приятеля и клещами ничего не вытащишь, и не выяснить, что так его расстроило. На её восторженные речи о балете он тоже молчал.***
К радости месье Рагнвиндра, за весь последующий месяц ему посчастливилось не встретиться с месье Альберихом. Дилюк торжествовал — ему не довелось ни разу с того премерзкого вечера заглянуть в ясную лазурь его глаз. Статью он дописал, и она, как ожидалось, произвела настоящий фурор — мало того, что известный критик пишет о каких-то там театриках, так ещё и каков балет! Каков балет — разношёрстная труппа — знаменитые артисты из России, ещё несколько немцев и парочка французов, — невероятной красоты и детализации костюмы и декорации! Но, разумеется, глупо было предполагать, что такие личности, как месье Альберих, дадут надолго забыть о себе, и всё будет хорошо. Не прошло месяца и двух недель, как к Дилюку в кабинет постучали. Он, как обычно, был глубоко погружён в размышления, дописывая очередную статью — на этот раз на «Песнь соловья», поставленную также в том самом театре, но уже без участия Альбериха. Критик и не заметил, что стучали в дверь до неприличия долго, пока её, наконец, не приоткрыли, и не показалась голова. Голова горничной Аделинды. Она, растерянно оглянувшись, неловко произнесла: — Месье Рагнвиндр, я понимаю, что Вы заняты, но… — Занят, — подтвердил Дилюк, не отрываясь от работы, — но? — К Вам гости… гость, — неловко улыбнулась Аделинда. В голове Дилюка всё на мгновение перемешалось; он взглянул на часы, но время на них его не удовлетворило. Списав всё на то, что часы спешат, он снова вернулся глазами к горничной. — Какой гость? Ты сказала, что я никого не жду сегодня? — раздражённо спросил Дилюк, едва не выпрыгивая из-за стола. — Да, но, понимаете ли, ему нужно срочно Вас видеть, — Аделинда вздохнула. Очевидно, что от нежеланного гостя было больше головной боли, чем, скажем, если бы репетиции балета проходили в доме семьи Рагнвиндр. Дилюк молчал. Он не имел представления о том, что ему следует такого ответить, чтобы выдворить этого нарушителя спокойствия, но при этом так, чтобы о нём самом не поползли нехорошие слухи. — Этот… месье… да, представился как Кэйа Альберих, — подтвердила Аделинда все худшие опасения Дилюка, как бы между прочим раскрыв имя этого смутьяна, которого критик успел мысленно обозвать всеми ругательными словами, которые только были ему известны. И сухо добавила, будто это было что-то обыденное: — он сказал, что не уйдёт, пока вы его не примите. — Выпроводите его, — устало попросил Дилюк, зарывшись пальцами в волосы и возвращаясь к своему занятию, но прежде снова посмотрел на часы, — и чем быстрее, тем лучше. — Но как, месье Рагнвиндр? Он не хочет уходить. Моко и Хилли уже добрых десять минут стараются отговорить его идти к Вам, но он, упрямец, всё равно стоит на своём, — в смятении ответила Аделинда. — Может, Вы всё же выйдете к нему? Или лучше позвать его к Вам? Дилюк, прекрасно понимая, что горничные просто не хотят наживать себе проблем, выдохнул, драматично махнув рукой: — Хорошо. Зовите.