***
— Что-нибудь умеешь, адо? — Да какая она вообще адо, Силко, сбрендил, что ли? Ты ж посмотри, какая пигалица. Кожа да кости. Смуглая женщина, фыркнув, неловко лезет за зажигалкой и суёт самокрутку в рот: женщину зовут Севика, и левой руки у неё больше нет, — только обрубок остался, кусок плеча, и без руки Севика ходит скособочась, как хромая. Тощий доктор Синджед, сам весь опаленный и перебинтованный, резал калечную конечность наживо, когда пальцы почернели и перестали болеть от уколов иглой, и Севика поначалу орала до хрипоты, — требовала, чтоб хоть по локоть оставил, а после ни разу не пискнула и не ругнулась, лишь хрустела сунутой в зубы деревянной ложкой, и губы у неё были в кровавой слюне. Паудер строго-настрого запретили соваться, но Паудер всё равно подсмотрела, — в уголок забилась, и доктор Синджед сначала кинул в неё железной кружкой, а потом отмахнулся: сиди, бог с тобой. Интересно же. — Я не тебя спрашиваю, — отрезает Силко, забирает у неё зажигалку и закуривает сам: сигареты у него поганые, химозные, шахтёрские, хрен поймёшь, как от этой вони не подавиться, — а вот её, — и тычет в Паудер ногтем. — Я тебе не пигалица, — бурчит Паудер, кутаясь в кружевную кофту на три размера больше: с верёвки на улице уволокла, когда зябко стало. Паудер, может быть, и мала, и слаба, и пока не очень-то умна, но точно знает: она никакая не пигалица. Что бы это ни значило. — Это дело временное. Так что ты умеешь? — Воровать и гранаты мастерить. — А, так это ты на фабрике пожар устроила? — Севика, зашипев по-кошачьи, замахивается, чтобы влепить по щеке, и Паудер ёжится и сжимается, но здоровяк в татуировках по лицу цапает запястье, и затрещина повисает в воздухе, а Паудер показывает Севике язык. — Сучка мелкая! Силко закатывает оба глаза, — и здоровый, и слепой, — а затем прикладывается к сигарете, протяжно выдыхает и стряхивает пепел прямо на штаны, протёртые до красного шва. — Гранаты-то твои хоть рабочие? — Не все, — мотает Паудер прядь на палец и отводит взгляд в угол, где, ощетинив рёбра, умывается тощая крыса. — Вот, значит, сделаешь так, чтобы получились рабочие. Тогда в банду и примем. Лады? — Лады. Силко курит, сидя перед ней на корточках, и от этого Паудер одновременно и спокойно: Силко долговяз, и задирать перед ним голову не очень-то удобно, — и неловко, потому что глаза у Силко въедливые, острые, как будто даже слепым оком — мертвенно-гнилым, мутным, с налитой в янтарь радужкой, — он видит её насквозь. — Как тебя зовут-то, адо? — Паудер. Её зовут Паудер, — ворчит Севика. — Порох, значит? Хорошее имя, подходящее. — И, это… порченая я, месье. Горе приношу, — поясняет Паудер.***
— Силко, хватит дурниной страдать, отдай её кому-нибудь в подмастерья. Тебе же не нужны детёныши. — Мне тоже подмастерье пригодится, Севика, — отрезает Силко, отпивая из фляги, и Паудер зажимает уши ладонями, но всё равно слышит, как у него дёргается кадык: взрыв отшиб Паудер весь слух, а затем — вернул стократ, и теперь любой шорох, писк и шебуршание дерут её изнутри. — У нас, по-твоему, мало проблем? — Прибавятся, если ворчать начнёшь. — Руки у этой девки кривые. И полоумная какая-то, видел, как зыркает? — Дело поправимое, научится, перерастёт. Никакая я не полоумная, возмущается Паудер, наклоняется умыться под трубой и замирает, подставив под стылую воду ладони: вода темнеет и вязнет, и запах её смешан с грязью. Паудер трёт забрызганную рубашку, но та мокнет ещё сильнее, и поначалу Паудер становится жарко, потом — холодно, и в конце концов — больно. — Нет, нет, нет-нет, не хочу. Не надо, — всхлипывает Паудер, скусывая заусенцы, и запускает пальцы в пропахшие гарью косы. Когда-нибудь Паудер наберётся сил и соскребёт с волос гарь, но дни идут и идут, и Паудер перестала их считать, и за последнюю неделю она проспала всего-то две-три ночи, да и те — так, с полуночи до заводского гудка. Паудер кусается, когда кто-нибудь хватает её за шиворот, и не подпускает к себе никого, а в голове у неё совершенно пусто. Тени, улицы, подворотни, — отовсюду к Паудер, одуревшей и дикой, когтями тянутся лисы-вороны, и в минуты дремоты Паудер видит дым над растопыренными клешнями краба. — Уйдите, не там ищете. Паудер больше нет, — твердит Паудер-почти-не-Паудер, растопырив пальцы, — Паудер заживо сгорела. Кыш! Тени-вороны не дают спать, пялятся, тычут вслед пальцами, — поэтому Паудер-почти-не-Паудер, зажав ладонями глаза, объявляет сквозь зубы, что её зовут Джинкс, а если кто-то ищет Паудер — значит, пусть катится в бездну. «Глупая девка», — шипит тень голосом Майло. «Да кому ты пригодишься-то?» «Силко. Его выбрала — ему и пригожусь», — и эта мысль такая простая, что становится как-то неловко. — Они зовут меня. Говорят, что никому я не нужна, — жалуется уже-не-Паудер-уже-Джинкс и, сев поближе к Силко, прижимается к его красной рубахе: тёплое сияние лампы подсвечивает Силко, обезображенного слепотой и рубцами, и Джинкс страшно смотреть ему в глаза. — А ты расскажи, что тебя защищает крысиный король. Смотри, что у него есть, — веско постукивает Силко по скуле кончиком ножа, оскалив чуть сколотые резцы в неправильном прикусе. — Всех загрызёт. Видишь, какие у крысиного короля зубы? — Мы их прогоним, да? — Мы им всем покажем, мать. Джинкс робко берётся мизинцем за его мизинец, и Силко сжимает её палец с милосердием зверя.***
Витрины и окна в «Последней капле» разбиты: под ботинками хрустит стекло, когда Джинкс, Паудер-уже-не-Паудер, спустя полтора-два года впервые переступает её порог, — на стене написана похабщина, а выпивка выпита подчистую, и от этого так тоскливо и тягостно, что Джинкс хочет сесть, задрать голову и завыть, — плевать, что над ней будут смеяться. Так завыть, чтобы её вой заглушил все золочёные сирены Пилтовера. — Что сделано, то сделано. Будем жить дальше, — говорит Силко и хлопает Джинкс по плечу. — Обустроим всё заново, ещё краше будет. Сначала Джинкс не верит: разве можно вырастить что-то новое из переломанного? — но Севика прогоняет из погреба сифозного курильщика и, чиркнув спичкой, сжигает в мусорке его барахло, кишащее вшами, а потом выставляет прочь старика-виночерпия, — тот ворчит, возмущается и уверяет, что наливает здесь не лично, а по общественной просьбе, «вы хоть видели-то, какая тут публика?» Кто-то платит стекольщику — бару нужны витрины, кто-то бранится с рабочими — нечего после полуночи шуметь, а Силко тушит сигарету об каблук ботинка, подворачивает рукава выше локтей, отмывает кровь с пола, драит, скоблит и работает усерднее всех. — А ты чего зеваешь-то? Свет поправь, в темноте сидеть невесело. И за стойкой подмети. — Уже, — гордо сообщает Джинкс, нажав на рычаг, и трубы наливаются светом янтаря. — Тогда выдь, погуляй. И… поди-ка сюда! Джинкс переваливается через стойку, задрав колено и подтянувшись на локтях, и Силко вкладывает в её ладонь короткий стилет. — Никто тебя здесь не обидит, адо. Целый Заун будет наш. Джинкс суёт стилет в сапог, под шерстяной полосатый чулок, и натягивает чулок выше колена. Всё это настолько просто, обыденно и по-настоящему, что даже стыдно горевать. Вандер — кем бы он ни был для неё, для Силко, для прочих, чья гнилая кровь смешалась с грязью, — мёртв, названные братья — тоже, и сестры у неё теперь нет, и сама Паудер умерла в пожаре, который выжег её дотла, — а значит, больше в этом нет смысла, и Джинкс-уже-не-Паудер вьёт себе мастерскую в разломе, прямо на винтовом буре, где наплодились нетопыри. — Ох, Силко-Силко, не простит тебя ни один из людских богов, — хмурится хозяйка борделя, встряхивая серьгами и прикладываясь к мундштуку, и поджимает тонкие крашеные губы, а её мордочка становится ещё уродливее и скорбнее. — Бога нет, мадам Бабетта. Выдумки это, бабьи сказки. Силко вытравливает из «Последней капли» все запахи прежнего хозяина, и на отмытых стенах вновь расцветают профили девушек с картин Альфонса Козы.***
— Хочешь совет, Силко? — Не спрашивай, а говори, — кривит Силко рассеченный мелким шрамом рот, прикладываясь к сигарете. — Ты при пилтошках уличные слова-то не произноси, когда зайдёт разговор о таможнях. Скажут — чернь заунская, крыса немытая, позор с таким говорить. Челюсти у барона Гарбо вставные, из резной стали, но Силко плевать, — он ведёт с ним торговые дела, и Джинкс тоже не боится старика-барона: Силко намного страшнее, а его зубы острые, как у хищной рыбы. — Ёб вашу мать. Мало им того, что я с мылом умываюсь и дела вести взялся, — выносит Силко вердикт, затягивается снова и мнёт окурок в разрисованной мелками пепельнице: с тех пор, как Силко стал хозяином в «Последней капле», он одевается у портного и каждый день до ушей моется дегтярным мылом. — Ещё и по-ихнему разговаривать? — И табаком от тебя воняет. — Тц-с! Джинкс задумывается и, по-детски разинув рот, суёт палец за щеку: для Зауна нет разницы между приличными словами и уличными, и Джинкс размышляет, как их различать. — О-о, какая барышня. Хорошенькая, и волосы славные, — одобрительно оценивает Гарбо, — худовата только, вся в тебя. Твоя? — Моя, чья ж ещё? Гранаты свинчивает. — Бог мой, ладно тебе отговариваться! Сколько ей лет? Не мала-то ещё, Силко? Силко роняет зажигалку на дочиста выскобленный пол и, нагнувшись за ней, как будто невзначай вжимает каблук в сапог гостя; барон охает «прости-прости старика», и Силко прекращает давить его пальцы. — Барышне четырнадцать, и имя у неё есть, — бурчит Джинкс, залипнув носом в окно и не без зависти глядя, как барон Гарбо садится в механический экипаж с узорами лозы на дверцах. — Пока тебя не родили, я уже в шахтах подыхал. — Пф! А ты мне уличные слова на бумажке напишешь? Я их выучу и больше ни разу не скажу, вот констебль-то рот разинет. — Не всё сразу, — отрезает Силко и, щёлкнув ногтем по инъектору, целится иглой в мутный зрачок. Джинкс по-хозяйски сидит на диване, поджав одну ногу и качая другой, и наблюдает, как у Силко дрожит рука, — несколько раз Джинкс доводилось колоть ему дозу, и в первый раз было очень страшно, но Силко тут же её успокоил. «Тычь, мать, хуже не сделаешь». — Дрянь, — резюмирует Силко, цыкает и, отшвырнув инъектор, слюнявит два пальца перед тем, как потереть слепой глаз. — Башка болит, да? — Это из-за глаза всё: там все нервы пережжены, так бывает. — Давай я, — говорит Джинкс, подбирает инъектор и, сдвинув бёдра, хлопает по левому, — ложись. Когда башка болит, надо лежать. — Может, ещё и погладишь? Меньше чем через минуту Силко лежит у Джинкс на бёдрах, выгибается дугой до дрожи, когда та вкалывает ему дозу Мерцания, выдыхает и обмякает, скрестив щиколотки, а Джинкс ерошит ногтями в его волосах: Силко такой же сломанный, как и она, и Джинкс страшно куснуть его сильнее дозволенного. — Не нежничай ты так. Не хрустальный. — Поворчи-ка мне тут, — упрекает его Джинкс и, бережно прихватив за подбородок, ворочает то так, то этак, чтобы разглядеть летопись рубцов от щеки до лба: Силко похож на пасюка, но у него тонкий профиль и нос с горбинкой, и Джинкс им почти что любуется. — Красавец? — Ты симпатичный. Кто это сделал? — Твой папаша Вандер, — бросает Силко, расстегнув ворот рубахи, и отдёргивается, когда Джинкс трогает его кадык. — Сначала разбил рожу, а потом держал за горло и топил, как котёнка, пока я подыхал. — Папаша? Разве он папаша мне, Силко? Моего отца на мосту застрелили, другого не будет. Джинкс ловит Силко за запястье, сплетает его пятерню со своей и замолкает, — Вандер ей уже не снится, и она не помнит, как от него пахло, и были ли у него такие же, как у Силко, жилистые руки. Вандер никогда не бил ни её-тогда-ещё-Паудер, ни сестру, ни парней, однажды влепил Майло подзатыльник за хамство — и всё, но прежнего Вандера она никогда не знала, а у Силко лицо в шрамах и незрячий глаз, и от прикосновений к горлу он напрягается, как струна. — А почему ты повязку не носишь? — Носил, пока не зажило. Потерял, когда пьяный был. — Вандер сделал тебя таким, да? — Тебе-то что? — Сам же говоришь, что надо жить дальше. Ты мазью смажь, чтоб рубцы прошли, — советует Джинкс. Силко кривит губы: в жизни не слышал предложения глупее, — но на его скулах проступает тусклый румянец, и на следующий день Силко мажет шрамы, купив у Изабо-ла-Лурьен мазь с пудрой за восемь грошей.***
Силко — курильщик. Джинкс этим восхищается: Силко курит небрежно, но не без изящества, даже когда мнёт окурок об каблук и стряхивает пепел на штаны, — и однажды Силко ловит Джинкс, когда та, украв пачку, блюёт от горечи, дрожит и сплёвывает вязкую слюну. — Тьф-фу, ну и дрянь! Как ты ими дымишь? — Лёгкие в шахтах сдохли, — без обиняков рявкает Силко и, отняв у неё сигареты, суёт их в карман жилета. — Чтоб больше и пальцем эту дрянь не трогала! — Кто бы говорил, хрен крысиный! — В другой раз табак у Жермена бери, даром отдаст. Или воруй у меня те, что получше, я ясно выразился? Уже через час Джинкс курит в «Последней капле», рассевшись на лестнице и по-мужски раздвинув колени, и её косы пахнут прогорклой вишней. Косы у Джинкс — роскошные, узловатые, как у родовитой ионийской дамы, и когда Джинкс запрокидывает голову, то они оттягивают шею, будто в них воткнут фунт шпилек. Джинкс стреляет с левой руки навскидку, прямо в лицо: так мертвеца тяжелее опознать, — носит подкованные ботинки, терпеть не может корсажи: ещё чего, на кой ей сдалась эта сбруя? — но свои косы Джинкс холит, лелеет и моет дегтярным мылом, отказываясь подкоротить хотя бы на полпальца. «О-о, какие у тебя косы, — одобрительно щёлкает языком Терес-Мадлон, уже совсем взрослая, с по-прежнему крашеными губами: недавно у неё родился ребёнок, и Терес-Мадлон, подурневшая после родов, души в этом ребёнке не чает. — Такому-то богатству и принцесса позавидует!» — Силко! Подари мне что-нибудь, — требует Джинкс однажды, бросив отвёртку и свесившись над столом. — Подари! Силко морщит переносицу, хлопает об стол сводкой по контрабанде топлива и допивает виски, а потом, подозвав жестом: ну-ка, поди сюда, — суёт в пригоршню несколько застёжек с засечками и оттиском серебряной пробы. Джинкс пробует одну из застёжек на зуб. — Довольна? — Подумаю, месье, — морщит Джинкс нос в такой же манере и сгребает пальцы Силко в горсть, — нет благодарности крепче, чем чмокнуть в костяшки, и Силко вскидывает бровь, когда Джинкс целует тыльную сторону запястья, а затем, раззадорившись, — каждый палец. — Я тебе что, король или госпожа? — А кто ж ещё? Ты — король в замке, а я — рыцарь. Как Севика, — добавляет Джинкс, шмыгнув не без ревности: Севика резка на язык, жестка на руку и курит не меньше начальника, и Джинкс крутит вслед ей кукиши. — Какой из меня король, мать? Парвеню, не больше. — И что с того? Разве короли всегда были знатными? Силко, промолчав, сцепляет мизинец Джинкс со своим.***
— Э-э, да у неё все зубы на месте, все здоровые. Совсем молодая. Ей сколько, шестнадцать? Она ж в дочери ему годится, Жентильи. — И что с того? Кому не нравятся молодухи? — Ну же, Джинкс, — подаёт Силко руку, глядя, как Джинкс подхватывает подолы юбок, — побудь нынче хозяйкой. Ох, как же Джинкс хочет подразнить его по поводу расшитых манжетов и дорогого камзола, — но Силко серьёзен, а промеж голых лопаток шебуршатся шорохи: с чего бы месье Силко держать при себе эту накрашенную дикую девку и обращаться с ней, как с госпожой? — и Джинкс, задрав подбородок, вкладывает в его ладонь пальцы. — Гляди, привёл-таки свою лахудру, ещё и в платье нарядил. — Не больно-то она в платье краше. Руки в мозолях, тощая, как уличная кошка. Чем она его вообще окрутила? — Косами своими. Чем же ещё? Шуримская волынка зудит по случаю солнцестояния, и под жёлто-зелёными витражами нечем дышать, — Джинкс, вся взмокшая, утирается подолом и жалеет, что надела платье, которое неплохо бы содрать напрочь с корсажем и всеми юбками-застёжками, но всё равно ей хочется танцевать. — Ну же, не кисни, раз уж привёл! — Староват я уже. Отдохни сама, — морщит нос Силко, щёлкая зажигалкой, но Джинкс не намерена покоряться: она наклоняется, хлопает Силко по бедру так, как хлопают по заднице, и в косах звякает серебро. О, кабы он был ей старшим братом! — тогда Джинкс могла бы поцеловать его у всех на виду, и никто не осуждал бы. — Тебе хоть сорок-то есть, старый дурак? Подымайся! Силко закатывает оба глаза, но всё-таки суёт зажигалку с сигаретами в карман, а Джинкс тянет его за собой, подхватив под запястья. Джинкс моложе, но Силко опытнее, — его молодость уже сменилась октябрём, и её уводят в лансье, и Джинкс встряхивает косами, заметив, с какой завистью смотрит барон Гарбо, и с гордым видом кладёт ладонь на спину Силко, — спина у него крепкая, жилистая: Джинкс — хозяйка, и если кому-то это не нравится — значит, пусть катится в бездну. — Что это? — Апельсины. — А это? — тычет Джинкс в разрезанный пополам фрукт, полный зёрен. — Гранат. — Хорошо в витраж ляснет, наверное! Джинкс жуёт гранат, и зёрна хрустят на зубах, а сок стекает на локти, — но Джинкс хрустит снова и снова, и колупает зёрна ногтями, когда выкусывать уже почти нечего: ни одно зёрнышко не пропадёт, и плевать, что она будет чумазой. Умоется, не сахарная. У граната запах — сладкий, как у лучших пряностей: ни на одной кухне в кварталах, где ещё девчонкой бегала Джинкс, Паудер-давно-не-Паудер, так не пахнет, а ведь она не раз и не два обивала их пороги, страстно желая утащить из котелка хотя бы одного краба. У граната сок — тёмный, липкий: когда у Джинкс случилось менархе, то между бёдер текло так же, и тогда Джинкс испугалась, умылась и пошла в «Последнюю каплю», а Севика, всё поняв, обняла её крепко, крепче матери, — и больше ни разу не обнимала. У граната вкус — пряный, вяжуще-кислый: Силко пьёт чай с корицей и перцем, и после него на языке оседает горечь. — Говорят, сколько зёрен съешь — столько в нижнем мире и проживёшь, — философски замечает Силко и закуривает, перекинув пальто через локоть. — Значит, никто меня отсюда не уведёт, — заключает Джинкс, самым неизящным образом облизывая каждый палец. А затем, не медля, цапает ещё плод и кусает, с хрустом разломив надвое.***
— Эх, Силко. Силко-Силко, хрен крысиный. Джинкс обдумывает своё решение полдня, хмурится, скребя в волосах и гоня прочь укоризненный взгляд Вайолет: полно, сестра, так ведь все женщины делают! — и всё-таки набирается духу потрогать Силко покрепче, — так, чтобы дозволить ему пустить корни до самого нутра. Джинкс стягивает сначала один сапог, затем — другой, швыряет в угол, снимает майку навыворот, расстёгивает ремень на штанах, вертится перед зеркалом и цокает языком: худовата всё-таки, ни спереди, ни сзади, но лицо у неё хорошенькое и губы красивые, и косы длинные, по икры, — а потом, прошмыгнув в комнату Силко, залезает к нему в постель, неумело трётся грудью, перекидывает колено поперёк бедра и, усевшись верхом, обводит ногтем рубец на скуле. Ничего, она уже взрослая, а Силко опытнее и старше: однажды Силко, хмельной, лёг головой на её колени и рассказал, что ещё до размолвки с Вандером жил сначала с одной женщиной, а затем — с другой, которая родила ему мёртвого, пропитанного подземным ядом ребёнка на месяц раньше срока. Да и не первый красавец он, в общем-то. — Поясницу мне отдавишь. Ноги убери, — сквозь сон просит Силко, открыв зрячий глаз, пока слепой, лишённый века, пялится невидяще-тупо. Силко спит чутко: раньше он от любого шороха под боком хватался за нож, но Джинкс засыпала рядом, так что пришлось обвыкнуться, — и ворот рубахи у него расстёгнут: давняя привычка, — и оголённым нервом дёргается жилка на шее. — Не-е, глупый, не отвертишься, — говорит Джинкс, ведя пальцем от кадыка до жилки, и сидит верхом продрогшая, голая, так и не сдвинув бёдер. — Мне холодно. — Греться пришла? — Да, а что? Грешно жаловаться, когда греешься под женщиной. — Живо слезь, сейчас же. — Не-ет. Джинкс ёжится, — то ли от дрожи, пробравшей до кончиков пальцев, то ли от страха, засевшего в утробе, то ли от того, что её груди болят от холода, — и, для смелости потрогав себя, лезет кусаться, обнимает, ерошит ногтями волосы, неловко целует в губы: рот, скулы, шея, всё подряд, — всё у Силко жёсткое. Раз уж так, то пусть он возьмёт её девичество и прогрызёт до кости, раздирая до нутра, а она будет грызть в ответ, всю боль вытерпит, чтобы на нём навсегда запах остался. Чёртов Силко никому больше не должен принадлежать, он только её. Её. Силко перехватывает запястье, когда Джинкс лезет ему в штаны: не больно, но цепко, и хватка у него стальная, — и смотрит в глаза, щуря правый. — Ты совсем обнаглела? — Да, обнаглела. Кого мне ещё хотеть в этом притоне, Силко? — настаивает Джинкс и, сдвинув брови, тычется лбом в лоб, и петлёй соскользнувшая коса щекочет его горло. — Слезь, — жёстко повторяет Силко: в одном его «слезь» стали троекратно больше, чем в хватке. Джинкс почти что оскорбляется. — Я что, слишком тощая, да? Хочешь спать один? — Хочу, чтоб ты слезла. Ты же боишься, не надо. Джинкс, не без облегчения сдвинув ноги, по-девчачьи капризно дует губы: и кто из них двоих девственница, спрашивается? — трёт их и садится на постель, поджав босую щиколотку со ссадиной; Силко кутает её в шерстяное одеяло, и Джинкс окончательно путается. — Руки-то у тебя холодные. Посиди, погрейся. — Э-э, — хмурится Джинкс, но в одеяле уютно и хорошо, и живот, в котором скрутился узел, уже не болит. — Теперь скажи-ка честно, — с нажимом говорит Силко, — с чего это ты сбрендила, что я тебя вышвырну, ежели не захочу трахать? — Нет-нет, не вышвырнешь, конечно! Но… ну-у… поменьше маленько. Я ведь женщина, разве не так? У меня там, между ног… Силко улыбается: криво, всё из-за рубцов и шрама, — а потом, приобняв за плечи, отпечатывает на виске недолгий липкий поцелуй, и Джинкс пробирает дрожь: разве этот рот со шрамом когда-то был мягким? Джинкс, конечно, в школе не училась, но зато она знает, что если бьют — значит, надо бежать, а если целуют — значит, можно прижаться. — Ты нечто большее, Джинкс. И без гранат, и без того, что между ног. Понимаешь? — Понимаю, — соглашается Джинкс и, взяв пальцами его лицо, бережно целует в переносицу промеж бровей: брови у Силко вразлёт, как крылья ласточки, и левое обожжено. — Обнимешь меня? — Иди-ка сюда, горе. Силко сжимает её в объятиях, — крепко-крепко: от него пахнет дегтярным мылом, табаком и корицей, и Джинкс сворачивается в его руках, и узел, который так долго скручивался в животе, наконец-то развязывается, и в жилистых руках Силко щекотно и щемяще-мирно. Никуда Силко не денется. Он — её.