ID работы: 11748875

Безразличие

Джен
PG-13
Завершён
15
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 4 Отзывы 2 В сборник Скачать

1

Настройки текста
Примечания:

***

Я далеко не идеален

      Вся почтенная петербургская публика говорит, что Николай Ставрогин — прекрасен, как человек прекрасен быть не может. Сам Ставрогин не отвечает на подобную лесть, но и не прекращает потоки неистового восхищения своей персоной, сохраняя лицо равнодушное и незаинтересованное, только губы, коралловые из-за трещинок, в которых поблёскивает кровь, тянет в усмешке, равнодушной, но с некоторым оттенком издёвки. Публика Петербурга этого не замечала, она восхищалась им, как никогда не восхищались ликами святых и самого Господня. Как и положено столичной интеллигенции, вера их ограничивалась походами в церковь по принуждению и подаяниями, дающимися с презрением и насмешкой. Ставрогин в церковь и вовсе не ходил ни разу.       Он, выслушивая хвалу своей природной красоте, не верил никому из говоривших. И не от того, что они для него были слишком глупы и нелепы, поистине черви, это было само собой разумеющееся. Себя Николай Всеволодович считал существом отвратительным, мерзким, хуже любого насекомого. Не в смысле внешнего уродства, а глубоко душевного, терзающего на протяжении многих месяцев самыми наиострейшими когтями из возможных. Не было в нём идеала никогда, а та бедная девочка пожертвовала только начавшейся жизнью, чтобы доказать это яснее всего.

Пью будто бы не в себя, да и зеркалу снова вру

      Николай Всеволодович не чурается людей, наоборот, находится в самом центре внимания петербуржской публики, собиравшийся по первому же его зову в любом месте и в любое время. Но не участвует в общем веселье, садится на какой-нибудь диван или кресло в дальний угол, за накрытым столом, не прикоснувшись даже к еде, и потягивает благородное вино или французское шампанское из бокала. Поднимался он редко, но если и поднимался, то за тем, чтобы выкинуть какую-то гадость, поднимавшую после гром аплодисментов, хохота, негодования и обмороков среди барышень.       Люди менялись, менялись декорации, у барышень всегда были разные наряды и причёски, одно блюдо никогда не подавалось дважды на разных вечерах, плавно перетекающих в бессовестные пьянки, однако единственное, что на тех кутежах имело место быть всегда, вне зависимости от публики и места, так это то, что Николай Всеволодович пил всегда много и без всякой меры, без удовольствия, без надежды и цели, так много и часто, будто хочет утопиться в вине и шампанском, будто какая-то тягость на душе у него, которую высказать не может.       Петербургская публика, восхищалась тем, что будучи даже пьяным чуть ли не вусмерть, Ставрогин оставался воплощением слова «аристократ». Его не выворачивало наизнанку в углу, как многих, рубашка оставалась идеально чистой и белой, а глаза — до поразительности ясными и трезвыми. Он говорил даже ясно, отчётливо, язык слушался его как смычок слушается скрипача. Движения были уже не такими изящными, как в трезвости, руки дрожали, но, поднявшись с места своего ради исполнения какой-то очередной идеи, пришедшей ему в голову, стоял ровно, не клонился и не падал, с поистине офицерской выправкой. Публика приходила в полнейший восторг и раболепство, а Николай Всеволодович всё смотрел на них и помалкивал, а в до странности ясных глазах сверкало ледяной искрой презрение. Его мнения об этих мгновениях никто не знал, но думается, что Николай Всеволодович смеялся над ними, людьми, у которых вызывал такой восторг вид человека пьяного, но ведущего себя именно как человек, а не свинья.       Была у него в Петербурге и ещё одна привычка, помимо распития спиртного в неприличных для человека количествах. Николай Ставрогин в высшей степени странно относился к зеркалам. Вздрагивал, если взгляд его натыкался на них, пугался словно отражения своего и старался убраться от столь нервирующего предмета как можно скорее. Публика, из тех, кому Николай Всеволодович умудрился как-то не понравиться, посмеивалась, что бывший гвардеец боится отражения своего, как чёрт боится святой воды. По их разумению, он страшился увидеть покойника-сослуживца, которого застрелил на дуэли.       Но чаще случалось так, что Николай Всеволодович не шарахался с ужасом, а подходил ближе к зеркалу и долго-долго смотрел на отражение своё, касаясь тонкими пальцами его поверхности и что-то неслышно шептал, не моргая практически. Вид у него при этом был такой, будто отражение его — другой совершенно человек и Николай Всеволодович перед ним оправдывается, но не из искренних порывов, а опасения, что может случиться что-то страшное, если он не скажет слов извинений.

Я — поломанные детали

      Поломанность свою Николай Всеволодович чувствовал остро, острее всех прочих эмоций, притупившихся во время офицерской службы. Он видел очень много трещин, расходившихся по коже и оставлявших кровавые разводы на одежде. Кожа в месте схождения трещин кровоточит особо сильно. Раньше он боялся, что развалится в один день, как побитая мраморная статуя, перестанет существовать, думать, но сейчас — абсолютно безразлично. Он даже с некоторым любопытством ждал, когда трещины окончательно покроют всё тело, разбивая его на детальки витража церковного, а те — на ещё более мелкие осколки.

Я былого не вспоминаю и будущего не жду

      На вечерах обыкновенно много говорили. Вспоминали что-то из детства и юношества, неприлично приукрашивая прошлое, высказывали смелые и от того нелепые надежды на будущее. Они, рассказчики и смельчаки, не слушали друг друга вовсе, перекрикивали, хвастая и щеголяя в том, где соревнования быть не может вовсе, поскольку глупость, сама по себе, уже проступок, который перепрыгнуть невозможно.       Николай Всеволодович никогда и ни о чём не вспоминал. Его биографию гости знали исключительно со слухов, передаваемых в Петербурге как горячий пирожок, от которого каждый жаждал кусок откусить и непременно солгать о вкусе теста. Ставрогину это было противно, но он опять ничего не говорил, осуждая молчаливо и от того для них вовсе незаметно.       Планов на будущее у него тоже не было. Николай Всеволодович никогда не сообщал почтенной публике, когда они соберутся в следующий раз, не называл ни имён гостей, ни времени, уведомляя точно в день торжества, словно не уверен был, что оно состоится или ему будет до этого в самом деле какое-то дело. Будущего в мире Николая Всеволодовича не существовало как идеи, даже как мысли, было только сегодня и сейчас, которыми он упивался.

Раз тогда я нёс печаль, то и тут ещё поношу

— Вы странно меланхоличны для человека, который каждый день устраивает пьянки-гулянки, как выражаются в народе, и всегда в самом эпицентре извержения людского вулкана. Что с Вами? Que voulez-Vous?       Ставрогин на вопрос по обыкновению не отвечает, пальцы складывает домиком и смотрит, пристально, но кажется, что мимо, не вникая в то, что именно ему говорят. Иного это раздражало до гневливости поистине страшной, но ближайший круг привычен стал и не обижался. — Вижу, отвечать Вы не намерены. Что ж, пожалуйста, я и не ждал, Николай Всеволодович, что Вы удостоите своим вниманием. Тогда позвольте рассказать одну историю, которую я сам лично, к несчастью своему, имел честь наблюдать.       Ставрогин согласия на «историю» не даёт, но и не возражает, оставляя решение за собеседником. Чужие монологи ему слушать привычно, он уже не удивлялся тому, насколько быстро люди доверяют постороннему человеку собственное словоблудие. — История начинается с того, что один отставной офицер промурыжил всему свету почтенного города Петербург ум и души историями прямиком с поля битвы, Польского восстания. Вы этого офицера знаете, Николай Всеволодович, потому как это Вы портили всем прекрасный вечер чрезмерными подробностями описания чужих кишок, пороха и грязи, смешанной с кровью. Я Вас не осуждаю, образ очень яркий получился, я бы даже записал, папашина привычка, только зачем всему свету это рассказывать? Объясните, Николай Всеволодович, ибо я, к стыду, совершенно не понимаю Ваших мотивов. Эпатировать публику хотели? Коли так, то сообщаю Вам с неудовольствием, а Вы знаете, что для меня это чувство нехарактерно, что отныне Вас не хотят видеть ни в одном приличном заведении Петербурга и вызывают на допрос в участок по обвинению в измене императорскому трону. Так Ваш рассказ впечатлил гостей, что они решили, будто вы обвиняете русскую армию в чрезмерной жестокости к полякам. Я, разумеется, так не думаю, но Вы же знаете, что с Вас не всё гуся вода, засадить могут и что прикажете тогда делать?       Николай Всеволодович не отвечает. Верховенский выдыхает почти что с раздражением, сжимая ладони в кулаки, кожаные новенькие перчатки трещат по швам, и с отчаянием он повторил вопрос, с каким вошёл в комнату Ставрогина, по привычке без приветствий: — Из-за чего Вы так мрачны? Разрешите эту разгадку, Николай Всеволодович, я уж теряюсь в догадках. Человеку в Вашем положении стоило бы уподобляться происходящему вокруг него веселью с улыбкой, иначе неясно, зачем веселье Вами же и устраивается, но Вы всегда так смотрите, что окружающим дурно становится, ровно собираетесь вот-вот расстрелять всех из пушки. Заметьте, это не я говорю, это слова тех, кто на том Вашем soirée maudite присутствовал, простите за французское словоблудие, в Петербурге нынче никак. Кто-то из присутствующих тогда, особо впечатлительных, пару часов назад повесился, мне доложили как раз перед тем, как я к Вам явился.       Николай Всеволодович смеётся в голос, резко откинув голову назад, чуть не стукнувшись затылком о спинку кресла, на котором в тот раз изволил сидеть, не изменив даже позы, когда к нему вошли, и демонстрируя жемчужно-белые зубы. Верховенский наблюдает за приступом неуместного веселья и сам медленно растягивает губы в ухмылке. — Что же, продолжайте вселять в окружающие умы сомнения, печаль и страхи, раз Вы так хороши в этом, Николай Всеволодович, а я вижу, что Вы хороши. До крайности хороши, но в Вас всё говорят крайности, никаких полутонов, один maximalisme, как выразился бы папаша. Но моё дело маленькое, я постою рядом и посмотрю, пока весь Петербург на крышах не повесится.

Кто обиду не стал глотать, Тот, ругаясь, да подавится тем, чем горд

      Ставрогин, как выражался Верховенский, «до крайности» гордый человек. Гордый и вспыльчивый, истинно по-армейски вспыльчивый. Вспыльчивость эта незаметная окружающим, если те не присматриваются, как и злоба его, присутствовавшая неизменно в воздухе. Вспыльчивость и злоба горят тихо, один дым тянется, запахом, пока не отравит угарным газом. Но Верховенский присматривался к нему и знал все жесты, эмоции, невольные изменения в поведении, когда Николай Всеволодович в бешенстве. Ставрогин не мог сносить оскорблений, любой вызов ему, любая попытка верховодить над ним — и он становился озлобленным, как человеку не подобает, но человечности, по верному замечанию Кириллова, в Ставрогине было немного, с напёрсток. — За последние четыре месяца я уже третий раз становлюсь Вашим секундантом, Николай Всеволодович, не хочу даже знать, сколько раз Вы иных назначали на сию роль. Почему Вы так неспокойны? Странная привычка, на любой косой взгляд перчатками разбрасываться, не боитесь, что однажды в открытое окно вылетит? Вы гордый человек, дворянин, это я понимаю, но у всего есть предел, Вам так не кажется? Однажды подавитесь гордостью своею и что, в конце концов? Ваш посиневший труп окажется в лучшем случае в Неве, et la fin de tout, как говорил папаша в нашу первую, надеюсь последнюю, встречу. — Вы упускаете, Верховенский, из виду, что за упомянутые четыре месяца я оказывался вашим секундантом ровно то же количество раз, по тем же поводам, что и вы — моим. Окажемся в Неве, если до того дойдёт, et la fin pour nous deux, — спокойно возразил Ставрогин, наблюдая, как Верховенский заталкивает порох в пистолет. За четыре месяца он так и не научился делать это быстро и без лишних телодвижений. — Почту за честь умирать рядом с Вами, Ставрогин, — непривычно сухо и без лизоблюдства в голосе отвечает Верховенский, наконец кончив возиться с пистолетом и протягивая хозяину. Ставрогин берёт его, а руки вовсе не дрожат. Верховенский минуту любуется белым их мрамором, кожа тонкая, каждую косточку видно, костяшки красноватые немного, от близости кровеносных сосудов. — Если и этого убьёте, то Вас на каторгу отправят, обойдётесь не понижением в чине, а тремя тысячами ударов палкой, сами ведь знаете, — заметил с тревогой Пётр Степанович, добавив зачем-то ненужное: — Петербург, как никак. — Пусть на каторгу, — небрежно отвечает Ставрогин. Верховенский бледнеет и хватается за чужое предплечье, пальцами комкает одежду, синяки обязательно останутся. Он пугается каждый раз этого спокойствия, «fatalisme», Ставрогина, которому совершенно безразлично на свою судьбу и жизнь. Ему безразлично, насколько сильно Верховенский за него боится. — Дождётесь меня с каторги, Верховенский? — не замечая чужих рук, спрашивает Ставрогин с насмешкой, прищурив глаза в две щёлочки, холодом тянет ощутимо. — Дождусь, — шёпотом отвечает Верховенский. Ставрогин снова смеётся и Верховенский шарахается от него с испугом. Ставрогин зубоскалит.

Вечный город, обеспечь, но скоро обесточь

— Я ненавижу этот город, — сообщает Ставрогин в потолок, развалившись на кровати, широкой, мягкой, с красными пятнами на когда-то белом белье. У него затекла шея, в голове пульсирует, хочется закрыть глаза, они сухие, будто насыпали битого стекла, но он даже не моргает. — И по какой же причине, Николай Всеволодович? — тихо спрашивает Верховенский, оказавшись совсем рядом, Ставрогин его даже не заметил. Удивительно, обычно Верховенский распахивает настежь двери, те аж ударяются о стены, отскакивают с грохотом, громко говорит и постукивает тростью Ставрогина, которую хозяин снова забыл где-то. — Вечный город. Моложе Москвы, а вечнее. Москва сгорит, а Петербург стоять будет. Хоть вся Россия сгорит, развалится, но не Петербург. Постоянство это болезнь, Верховенский, а Петербург постоянен до ужаса, всё вокруг меняется, копошится, а он стоит и смотрит будто с насмешкою на нас, — лихорадочно, как в бреду, шепчет Ставрогин, едва открывая губы, сжимая ладони в кулаки, ногти в кожу вонзаются, ещё больше красных пятен на простынях. Ему не больно, он этого даже не замечает. Верховенский не подаёт виду, что удивился, хотя ни разу, с дня первой встречи, не видел Ставрогина в таком беспокойном настроении. — И Вас это расстраивает, Николай Всеволодович? Вечность? Незыблемость города на Неве, Северной нашей столицы? Что ж, понимаю-с, понимаю-с. Вам, стало быть, хочется чего-то более земного, что можно растоптать? Как топчут скелетики грызунов, да? — раздражается Верховенский беспричинно, вскакивая с места своего, и кинувшись к Ставрогину. Тот даже не посмотрел в его сторону, продолжая в прострации наблюдать потолок. — Это вы себя грызуном зовёте? — лениво тянет Ставрогин. Верховенский вспыхивает, лицо краснеет и кожа перчаток опять трещит по швам. Ставрогин презрительно скалится. — Не злитесь, я не для того спрашиваю, чтоб вы меня придушили. Хотя лучше было, если б придушили… — задумчиво добавляет, перевернувшись на бок. Верховенский сидел на его постели и гипнотизировал пристальным взглядом прозрачных почти глаз. Ставрогин изучает ткань его костюма клетчатую, серо-коричневую. — Но вы ошиблись, Пётр Степанович. Петербург вечный город, и грехи помнить будет вечно. — Вы грехами обеспокоились? — искренне вроде бы поразился Верховенский, заглядывая Ставрогину в лицо, как тяжело больному родственнику. — Николай Всеволодович, мне решительно неясно, о чём Вы. Может, бредите? Я доктора позову, он живёт недалеко от Вас, кажется даже трезвый– — Если бы вы знали, Верховенский… — с непередаваемым отвращением в голосе обрывает ещё не начавшуюся речь Ставрогин, поднимая взгляд от костюма к лицу, но ограничившись разглядыванием вены на виске, сине-зелёной, пульсировавшей. Мерзко. — То не смотрели бы с таким паскудным восхищением. — От чего паскудным? Самым человеческим, кристально-чистым, я бы сказал. Только такое восхищение для Вас и надо, Николай Всеволодович, — с обидой замечает Верховенский. Ставрогин хмыкает с неизменившимся презрением, закрыв глаза наконец и надавив пальцами на веки. Стекло битое вонзилось в кожу. — Ничего вы не знаете, Верховенский. Ни черта вы не знаете. Делаете вид, что знаете, но это только видимость. — Le ver ne peut pas voler comme un faucon, — Ставрогин не видит, но чувствует по колебанию в воздухе, что Верховенский развёл руками, как делал всегда, стоило задеть его самолюбие, вроде сбрасывая чужие слова, как девки уличные за известную плату сбрасывают одежду. Верховенский беззащитен, когда так делает, обнажает не наготу — сердце. И Ставрогин не может сдержаться, чтобы по этому сердцу не ударить. — От чего вы так часто по-французски стали изъяснятся, Пётр Степанович? Папаше подражаете? Помнится мне, он через слово говорил о французском гигантизме и прочем, так вы, стало быть, тоже хотите казаться больше, чем есть? Французскими то словами, — с издёвкой говорит, зная наверняка, что по самому больному бьёт, ранит наверняка, но не прекращает. Следующим, что он слышит, это звук захлопываемой двери, показательно громкой. Точно Верховенский обиделся.

Мне здорово, мне холодно, Мне снова так хочется на ту сторону

      Ставрогин слёг на неделю с ужаснейшим ознобом и в бреду. Доктор, дежуривший у его квартиры день и ночь, в перерывах меж тем, как прикладывался к ячменной водке, никого не допускал, но Верховенскому всякая дверь в этом городе была открыта, даже если та на ключ заперта. — Сообщаю радостную новость, Ваш недавний противник на дуэли жив, практически здоров, с гордостью расхаживает по городу с пробитым ухом, хвастается, что сам Ставрогин отметил его своим почтением. Как Вам это нравится, Николай Всеволодович? — Верховенский тихо запер за собой дверь, пинком туфли убрав с дороги руку доктора, валявшегося на полу в беспамятстве, и обратил внимание на лежащего в куче подушек и закутанного в шерстяное одеяло Ставрогина. Если то было возможно, Верховенскому показалось, что Николай Всеволодович ещё бледнее, чем всегда, как чахоточный больной. — Надо было убить? — хриплый голос Николая Всеволодовича резал по слуху ножом и Верховенский насилу удержался, чтобы не зажать уши ладонями. Не мог так говорить Ставрогин, не мог. — Какие страшные слова я слышу! Зачем убивать, Николай Всеволодович? Что с Вами тут происходит? Доктор Ваш ничего вразумительного не сообщил, как был, свалился, пьянь эдакая. Но по виду Вашему понятно, что больны тяжко, а чем больны не сказали? — Простуда, — предположил Ставрогин всё тем же хрипящим тоном, закашлялся, и тут же, не делая пауз для передышки, принялся смеяться. Верховенский побледнел. — Из-за чего Вы так веселы, Николай Всеволодович? Нет-с, не простуда у Вас, что-то серьёзнее, не может простуженный так хохотать. — Сначала говорите, что я мрачен и недоумеваете почему, а сейчас идёте от обратного, удивляетесь, почему я весел. Чего ж вам от меня надо, Верховенский? — с трудом выговаривая слова, пытаясь вдохнуть немного воздуха в горящие словно лёгкие, спросил Ставрогин у напуганного Верховенского. Тот нервно заламывал руки, не приближаясь, но и не уходя. — Мне известно, что надо-с, но с Вами-то что? Никогда у Вас столь быстро настроение не менялось, стало быть, правда болезнь, не простуда, а скорее горячка. И от чего Вас тут лечат? Хоть икон не наставили, на том спасибо. Закутались в шерсть, а дрожите, как на сибирском морозе. — Вы верите в тот свет, Пётр Степанович? — неожиданно поинтересовался Ставрогин, садясь на постели и разбросав несколько подушек, те на пол упали с мягким, деликатным даже, шорохом, но Верховенский вздрогнул, как если бы перед ним свалились тяжёлые доспехи. — Что я слышу… — пробормотал Пётр Степанович, не растерявшись от резкой смены тона разговора и опёршись поясницей о тяжёлый комод, стоявший возле кровати, с видом совершенно потрясённым. — Правда, что ли, горячка у Вас, Николай Всеволодович? Вам тут Евангелие читали-с вместо лечения? — Не читали, — поморщившись, как от зубной боли, успокоил Верховенского Ставрогин, но тот только сильнее разволновался. — Может, правда у меня горячка. Но я спросил… Спросил не для того, чтоб с вами о боге говорить, не хуже меня знаете, что это идея бестелесная, за которую глупцы кровь проливают. — А для чего тогда-с? — с неуместным в теперешней ситуации подозрением поинтересовался Верховенский, чуть не ломая пальцы от нервов. Ставрогин долго молчал, уставившись на гостя нездорово поблёскивающими глазами, теперь почти синими. — Мне всю эту неделю так хочется узнать, существует ли тот свет в самом деле или права ваша нигилистическая братия, что нет. Так хочется, что бред начался. И если он есть… — Ставрогин не закончил, обессиливши упав на подушки и сжимая будто в судороге края одеяла шерстяного. Верховенскому очень хотелось сказать, непременно сказать, и очень многое, но он сдержался, нетерпеливо дожидаясь продолжения речи. Но его не последовало, Николай Всеволодович тяжело дышал, грудь его то вздымалась, как меха кузничи, то опадала. Верховенский решил взять слово и взял его с горячностью, возмущённо даже: — Странно мне слышать такие слова от Вас, Ставрогин. Знаете же, отлично-с знаете, что «того света», как выражается наш глупый узколобый народ, чёрные совершенно-с люди, бестолковые, без идеи и смысла, без цели, что самое обидное, так вот, — он сделал глубокий вдох, набирая воздуха для продолжения тирады, заметив однако, что Ставрогин пошевелился и даже слушает его. — Знаете же Вы, что «того света» нет и никогда не было, сами всегда проповедовали, простите уж за каламбур, идеи атеизма, обращения в науку и логику. Так с чего Вас вдруг на первобытщину потянуло? Только первобытный человек и может беспокоиться о том, что его ждёт после смерти, ведь прекрасно понимает, с удивительной для его узкого мышления, ясностью, что не может быть «жизни после смерти», жизнь это такое же явление, как гром или ветер, так почему же у процесса, то бишь смерти, должно быть какое-то послесловие, постскриптум? Глупые это надежды, бессмысленные, страхом рождённые и страхом же загубленные, когда первобытный ум понимает их бессмысленность и последнюю судорогу тело отбивает от предсмертного страха скорее, чем от физических процессов. — Много говорите, Верховенский. Много и не по делу. Как бисером разбрасываетесь перед свиньями. — Почему не по делу? — вскидывается оскорблённый как бы в лучших чувствах Верховенский, а сам радуется, что родное сердцу презрение и отвращение к его речам вернулось на лицо Ставрогина, до боли ясное и обидное, но от того ещё более дорогое. — Я сказал как раз по делу и не так уж много. Читали-с труды моего папаши, Николай Всеволодович? — не дожидаясь ответа, которого всё равно бы не последовало, он продолжил: — Так знайте, что из нас двоих истинный словоблуд именно он, я лишь имею идею и порыв, от того говорю не так кратко и сухо, как Вы. — Я так и не услышал ответ на свой вопрос, Верховенский. Есть посмертие или нет? — Ставрогин резко вскинул раскрытую ладонь, на которой ещё оставались следы от его ногтей, перебив открывшего было рот для нового монолога Верховенского. — Разрешите, пожалуйста, без подражаний вашему родителю, мне всегда тяжко было его слушать, а вас ещё тяжелее. — Нет его и быть не может! Потому что бога нет, эта идея! — вскинулся Верховенский, чувствуя обиду за сравнение с Степаном Трофимовичем, и ударил по комоду, на который всё ещё опирался, кулаком. Ставрогин немедля скрючился на постели с тяжким стоном невыносимой боли. — Что с Вами, Николай Всеволодович? — Я всё думаю застрелиться к чёртовой матери, чтоб кончить это, или повеситься, — прошептал Ставрогин, утыкаясь лбом в постельное смятое бельё и тяжело дыша в перерывах между словами. Его будто бы терзало невыносимою мукой, происхождение которой было известно ему одному, но не Верховенскому, который уже собирался кинуться и будить пьяного врача за дверью, не имея сам возможности оказать хоть какую-то помощь. — Николай Всеволодович… — Оставьте, оставьте, Верховенский! Не поймёте всё равно. Вам ведь не понять, каков я, так ведь? Вам всё кажется, что я солнце какое-то, бог нового мира, которого вы всё так построить жаждите. Прав я? Скажите, ведь прав! Вам кажется, что мне больно, по глазам вашим вижу, а мне здорово! Так здорово, что в петлю тянет!       Безумный хохот. Ставрогин всё смеётся и смеётся, заливается хохотом, как ребёнок, только смех этот страшный, режущий, злой и не имеющий за собой даже намёка на радость. Так не мог смеяться человек и все это знали. А Ставрогин им никогда и не был, по его собственному разумению. Всегда идея, такая же эфемерная и переменчивая, как тот же бог. Окружающие его люди на него молились всегда, восхищались и никогда не пытались заглянуть за занавес театра. Ставрогин иногда думал, что хорошо, что не смотрят.

Так, а в чём я виноват? Столько тем разных, каюсь, но напишу Лишь то, что услышал Я беру твои слова, только Те, рассыпаясь на тишину Теряли свой смысл

Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.