***
12 февраля 2022 г. в 13:28
В этот раз началось раньше — он понял не сразу, да что там понял, даже заметил с опозданием. Ещё одна страшная, медленно растущая разница: прежде всегда приходила боль, зудела кожа, бывало, что отходили вдруг за работой ногти, и это чувствовалось так несомненно, что Хоэнхайм в иные времена ругался разом на семи языках: больно.
И теперь боль, верный сторож, не пришла. Его тело начало умирать, но осознание и сама растущая, зреющая смерть не достигали заключённого в теле разума как раньше. Странно это было, и он положил себе разобраться.
Но это только потом, а сначала был запах.
...Ребёнок сморщил нос, звонко чихнул и скроил недовольную гримасу. Глаза у него были точно такого же цвета, как те, что Хоэнхайм век за веком видел в зеркале. От этого почему-то временами делалось неуютно.
Не похоже было, что Эд простудился. Но мальчик оставался в прескверном настроении, хотя имел привычку по утрам недолго льнуть к отцу, сидя на руках и устроив обыкновенно голову на плече. В этот раз он всё куксился, затем мотнул головой, снова чихнул и закончил тем, что озадаченно дёрнулся в руках Хоэнхайма, брыкнувшись — не с той всегдашней уверенностью, что его удержат на высоте, а с каким-то неправильным беспокойством.
Хоэнхайм бережно поставил его на пол, сел напротив и обеспокоенно коснулся лба сына. Нет. Ничего такого.
Постояли-посидели, подумали и пошли к маме.
...Передав ребёнка Трише, он с трудом подавил внезапное, пронизывающее до костей желание метнуться в кабинет бегом. Неправильное, скверное, давно отмершее чувство, похожее на страх. Что-то не так было не с Эдом. Может быть, реактив? Слишком резкий запах какой-то? — Хоэнхайм силой заставлял себя размышлять и почти что считать шаги.
Точно. Запах. Он добрался до кабинета, очень тихо закрыл дверь, и быстро — только теперь — повернулся перед мелкими рабочими зеркалами. Их круглые поверхности ломали, дробили отражение. Никаких пятен, нич...
Тут он замер и тихо сел на табурет. Рубашка была свежая. Он не работал сегодня. Но на белом рукаве чуть выше локтевого сгиба уже подсыхало какое-то бледное, скверно различимое пятно. Хоэнхайм потянул ткань и тут наконец почувствовал — не боль, её, присущей ещё живой и повреждённой плоти, всё не было. Он почувствовал, как вместе с рукавом двинулся, подаваясь ветошью, кусок кожи под ним.
И вот оно. Теперь запах стал явным — сладковатый, тревожаще-тёплый запах гниющей плоти, какой бывает от глубоких ран, загрязнённых и безнадёжно мокнущих. Он переходил в другой оттенок, какого не бывает у ещё живого тела.
Это было... преждевременно, это всегда так думалось, но он знал: началось.
Пятно, рану, Хоэнхайм, разумеется, промыл и обработал — старая привычка, нечто получающееся почти машинально. Жест отчаяния — мелькнуло отрешённо. Смысла не было решительно никакого, это уже не могло остановить или обратить процесс. Да и эта рана останется, заживать она не будет.
Запах тоже будет постоянным — это он знал из опыта. Ещё один жест отчаяния — вертелось в голове, пока Хоэнхайм методично, размеренно наносил одеколон.
Слишком рано, слишком рано, почему именно теперь, когда... В тёплую размеренность прозрачных дней уже впуталась привычная спешка. Вывернутая наизнанку, впрочем: раньше он бы незамедлительно приступил к поиску нового сосуда, торопя самого себя, не видя ничего кроме этой цели и бесконечно пребывая не в духе до очередной обязательной перемены — что поделать, издержка, хлопоты.
Теперь он бездумно замирал, жадно цеплялся за сотни и тысячи мелочей, складывавшихся в самое главное: жизнь, первую, кажется, настоящую, за все десятки попыток жизнь, которая с ним случилась. Все эти невечные глупости, образовывавшие, как стёклышки детской игрушки, случайные новые узоры: солнечные лучи на полу, лёгкие шаги, разбитый камень дороги, синичье тиньканье по зиме, влажные простыни, гудение в уставших от танца ногах.
...Запах волос и кожи Триши, запахи чистого льна и луговых трав, нагретых солнцем, земли после дождя, свежей пачки бумажных листов для записи, старой кожи, собачьей шерсти, закипающего молока для каши, воды в протоке, накалившегося железа на станции и мыла от старой игрушки Ала после стирки.
Запахи одеколона и смерти впутывались во всё это, неотвязно следуя по пятам.
Эдвард всё чаще смотрел исподлобья и однажды расколотил флакон одеколона — полный, новёхонький, и Хоэнхайм был уверен, что нарочно и всерьёз. Сквозило в этом вечное, на раз угаданное яростное упорство, дошедшее, должно быть, здесь до крайней для ребёнка степени: обычно негодование Эдварда было ещё и шумным. Но не теперь.
Он злился — один из всех, и Хоэнхайм хотел бы сказать ему: я ненавижу это не меньше тебя и боюсь не меньше. Но Эд был только ребёнком и это была уж точно не его забота.
И Хоэнхайм продолжал отмерять одеколон — молча, с точностью многолетней привычки алхимика. Он делал так с тех пор, как заметил, что постепенно запахи для него как будто смешивались, путались, становились всё слабее и слабее.
Он уже не был уверен в восприятии. Прикосновения сами по себе и температура, например, всё ещё были, а боль так и не вернулась. Он подозревал, что сама душа его на этот раз до странности нетвёрдо держалась в теле.
И Хоэнхайм отмерял теперь одеколон дозами, как реактивы. Если запахи ускользали, он мог однажды перестараться, делая это как нормальные люди, и уже не заметить разницы. Обеспокоить остальных.
****
— Ты во что опять зарылся, голова садовая? Каша горит ведь! Пользы с вас, мужиков, в этом, как... — слушая ворчание Пинако и виновато ероша волосы, Хоэнхайм знал наверняка, что времени больше нет совсем.
Если бы только ещё разочек можно было почувствовать запах сгоревшей манной каши вместо забивающей ноздри смеси горького парфюма и сладковатого разложения.