Часть 1
5 марта 2022 г., 20:33
— Геббельс говорил, мы — возлюбленные смерти, — тихо произнес Райнгольд.
Мартин посмотрел на него внимательно. Райнгольд совершенно точно хотел сказать что-то еще. Всегда, когда он начинал так, он имел ввиду, что хочет сказать что-то еще.
— Геббельса нет. Той Германии тоже нет. Есть только стена, — задумавшись, ответил Мартин.
Райнгольд промолчал еще с минуту.
— Мне нужно что-то настолько же отвратительное. Да, как Геббельс, если будет нужно. Как «хотите ли вы тотальной войны». Я слышал ее, мне было тринадцать, но я хорошо помню ее.
— Ты хороший журналист, Марти, я знаю. К черту Геббельса.
— И что тогда?
— Того погребального костра… Помнишь ее? Кабалетту.
Они понимали друг друга, едва начиная фразу. Они вырывали эти фразы у друг друга, стаскивали с языков, смеялись и говорили еще. Речи, с которыми Мартин выступал на радио, подчас могли бы принадлежать им обоим, но едва ли Райнгольд разговаривал бы так с кем-то другим. Он вообще, признаться, мало говорил. Они прожили вместе почти тридцать лет — молчаливый идальго и отчаянный мальчишка-карьерист, чья юность пришлась на закат Европы. А теперь этот мальчишка кричал, озвучивал все невысказанное, душащее, щемящее. Станция, передатчик, сигнал, мотор.
— Era qìa figlio prima d’amarti… – напел Райнгольд чуть сиплым баритоном, улыбаясь.
Мартин потер виски. Кабалетта Манрико, значит. Он не хотел будоражить воспоминания, которые она в нем невольно воскрешала, и все же, кажется, это звучало неплохо.
— Возлюбленные смерти, но прежде, чем стали возлюбленными, сыновья. Сыновья и дочери Германии?
— Что думаешь?
— Я смотрю на тебя, и я не знаю, — признался Мартин.
Райнгольд рассмеялся.
— Мать бывает жестока со своими детьми. Естественный ход вещей, когда рождаешься не с тем набором признаков. Сосредоточься лучше.
Нужно говорить. Много, горячо и в те уши, которые слышат. Проклятая адова стена.
— Если бы я мог! Чертовы слова, они не выдавливаются. Каждый раз, когда я думаю про этот эфир, мне кажется, у меня начинает болеть сердце.
— Ну так перекрестись, — съязвил Райнгольд.
— О, так мои чувства не имеют значения? Это ты только что заявил, или мне послышалось?
— Умник, твою ж мать! Рановато тебе сердцем болеть, вот, что я заявил.
Мартин притих на секунду.
— Ладно, да… Да, Гольдхен, я бываю не очень кстати. Прости.
Он ведь принял все лекарства сегодня?.. Маньяк контроля, черт возьми, и так во всем, что его собственного тела не касается.
— Я вряд ли доживу, — Райнгольд сложил в замок длинные, болезненно тонкие пальцы. — К тому времени, как стену разрушат. Но не ты.
Он был уже весь седой.
— Давно в гроб смотришь?
Мартин не нашел в себе силы даже осклабиться. Его злило. Он мог долго говорить, как сильно его это злило.
— А сколько еще лет тебе от меня нужно, любовь моя?
Райнгольд опять улыбался. В его светло-голубых глазах и этой узкой улыбке было что-то уязвимое, бессильное.
Того погребального костра чудовищный огонь…
— Я был их сыном. До того, как полюбить тебя, я был их сыном, – шептал Мартин когда-то, двадцать шесть лет назад, душа в себе слезы и закрывая лицо руками.
Райнгольд сидел напротив, до дрожи спокойный. Пока только с одной седой прядью на черных волосах, широкой, у правого виска. Теребил сигарету в узловатой руке. Он почти всегда был слишком спокоен, и это пугало.
— Ты хочешь закончить это?
Вот и все, что он спросил. Холодно, бесплотно. Или Мартину так показалось? Он мотнул головой. Он четверть часа назад вошел в его дом с чемоданом в руке. Закончить, серьезно? Райнгольду не надо было этого спрашивать, он должен был подойти, обнять, сказать что-нибудь успокаивающее и понадеяться, что после этого будет меньше болеть. Так делают нормальные люди. Обычно.
Ну вот, прижал к себе, только от этого уже ни горячо, ни холодно.
— Не трогай меня.
Райнгольд закурил. Он смотрел куда-то мимо, иногда поднимал на него взгляд, говорящий о раскаянии, и всаживал сигарету за сигаретой, пока не закончилась наполовину полная пачка.
— Отец сказал, если я не пойду лечиться, он не позволит мне видеться с братом и сестрой, — выдохнув, рассказал Мартин.
— Что ты ему ответил?
— Как будто ты не знаешь. Я не болен, — он огрызнулся.
Огрызнуться очень хотелось. Райнгольд запустил пальцы в волосы и заметно сгорбился.
— Я ненавижу себя за то, что втянул тебя в это, — пробормотал он.
— От твоей ненависти мне сейчас не легче.
Мартин мог бесконечно любить его, но за подобные кретинские мысли очень хотелось дать пощечину. А ведь Райнгольд еще и произносил их вслух!
— Ты не должен из-за меня бросать семью. Это неправильно. Мне нужно объяснить им все. Так нельзя.
Вот если бы он вместо «из-за меня» произнес хотя бы «ради меня»! Вот тогда, наверное, можно было бы его и простить. Мартин вскочил с места.
— Я скажу тебе все, что я об этом думаю! И извиняться за свои слова я не буду. Ты — идиот, — начал Мартин и разрыдался где-то на «идиоте». — Мы встречаемся уже почти три года. Это не какое-то там дурацкое развлечение, которое можно быстренько бросить! Для меня, что до тебя, я не знаю, потому что иногда ты так говоришь…
— Прекрати. Пожалуйста.
Кажется, Райнгольд вздрогнул. У него были большие, полные в тот момент какого-то внутреннего ужаса глаза. Мартин знал, сейчас он заведет давнишнюю шарманку про то, что заботится о нем и не хочет, чтобы с ним произошло что-нибудь плохое. Проехали, и давно! Он не даст ему снова и снова это повторять.
— Нет уж, черта с два! Если моей семье… Моим родителям все равно, что я чувствую, если им так не нравится, кого я люблю, то с какой стати меня должны беспокоить их чувства, а? А им все равно уже который раз. Папаша сказал, чтобы я домой не возвращался, пока не одумаюсь. Ну и пошло оно все к черту! Замечательно! Я не одумаюсь, Райнгольд. Я тебе в самом начале сказал, что нихрена не одумаюсь.
Это выглядело очень глупо, особенно со слезами на щеках.
Райнгольд положил руки ему на плечи. Они подрагивали, как и весь он сам. Он шептал что-то вроде: «Mon Dieu, mon Dieu, ça suffit» и «прости меня», как всегда, по-французски. И Мартин орал ему в лицо. Как и обещал, все, что думает.
— И не смей передо мной извиняться! Ты всегда так извиняешься, ты выглядишь, как бродячая собака, в которую всю жизнь швыряли камни, я терпеть это не могу, слышишь?
Мартин дышал так, словно он захлебывается. Он заглатывал ртом воздух, истошно, как треска, выдернутая на борт рыбацкой лодки.
— Прошу, ты говоришь такие вещи. Ты плачешь, Марти. Тебе нужно прийти в себя.
— Дерьмо скотское, я в себе! Я очень даже в себе, и пока никуда не вышел! Отец назвал меня больным выродком. Я не болен. Если я вернусь к родителям, я просто так, ни за что, возьму и признаюсь перед ними, что я больной. Они притащат каких-нибудь священников, или психиатров, или дьявол знает, кого еще. Они хотели это сделать, я точно знаю. Я знаю, что я не болен, — как мантру повторял Мартин, уткнувшись Райнгольду в грудь. — Поцелуй меня. Господи.
Райнгольд наконец обнял его, настойчиво, не как в первый раз. Нервно сжал ладони. Словно отец, наверное, обнимающий своего ребенка перед тем, как выбежать из горящего дома с ним на руках. Или, во всяком случае, попытаться сбежать.
— Я не дам им тебя “лечить”, — прошептал он Мартину на ухо страшным голосом.
Мартин всхлипнул. Последняя его тирада закончилась воплем отчаяния. Он почти не повышал тон, только в самом начале, просто плакал, и даже тихо. Теперь ему было спокойнее вот так вот плакать, обнявшись.
Райнгольд заглянул ему в глаза, и взгляд у него был не менее жутким, чем голос.
— Они не посмеют тебя лечить. Пока я жив, они не посмеют, они не потащат тебя к своим священникам, сектантам или к кому там еще, дерьмо им на блюде, я не позволю.
Кажется, когда Мартин упомянул лечение, Райнгольда заколотило, но уже от злости.
Он сказал как-то, Мартин уже не помнил, когда это было, какой весной:
— Я знаю, как они лечат.
И поднес к сигарете спичку.
На памяти Мартина у Райнгольда было с десяток периодов, когда он не курил, и еще столько же, когда он снова закуривал. Когда курил, изводил в день по полторы пачки, и каждый раз бросал очень тяжело. Он не выкидывал сигареты, лежащие в правом ящике стола даже в период ремиссии и заходился болезненным кашлем по утрам. Это напоминало приступы психоза.
— Они придумали бить гомосексуалистов током, закреплять рвотный рефлекс, что там еще?.. Всякую дрянь вроде лоботомии, как в какой-нибудь Америке. Легче поверить в то, что ты нормальный, чем в то, что это делают люди с другими людьми. Прикрываясь медициной. Ублюдки.
— Ты знал кого-нибудь, кто прошел через это?
Райнгольд сдержанно кивнул и больше не ответил ничего. Мартин помнил, что тогда накрывала тревога, вот и все. Пустота между встречами. Кажется, все-таки пятидесятый? В тот год узнали родители, но это случилось зимой, а пока был март, и они лежали на диване в маленькой съемной квартире с почасовой оплатой. Там плохая мебель, все потертое, там пыльно, зато никому нет до них дела. Таких квартир было много, и они всегда приходили туда порознь, с интервалом в пятнадцать минут, в полчаса, уходили тоже. Почти всегда первым заявлялся Райнгольд — он платил хозяевам квартир. И курил очень много, пока ждал. Оглядывался нервно, когда они расставались, особенно поначалу: Мартин видел сам, всегда немного приоткрывал штору и смотрел, как он судорожно озирается на окна.
Райнгольд говорил:
— Послушай, есть ли кто на лестничной клетке, и только тогда открывай дверь.
И еще:
— Бросай ключи быстро в почтовый ящик, и потом не оборачивайся, просто выходи.
Они не прикасались друг к другу на улице, в ресторанах, в бильярдных, почти нигде. Мартин иногда думал об этом, думал, что это можно потерпеть, когда тебе сорок шесть, и становится совершенно невыносимым, когда тебе двадцать. Как при потере чувства опоры — сосущий под ложечкой тактильный голод. Рукопожатие при встрече и «герр Сакс» вместо «Гольдхен». Короткая пара часов на съемной квартире. Райнгольд, прижимающийся к нему, точно кот, которого оставили надолго дома одного. Он гладил Мартина по волосам и целовал его пальцы, исступленно, нежно, иногда торопясь, словно был пьяный. Только этой чертовой весной он признался, что чувствует голод ничуть не меньше.
Это началось в сорок седьмом. Нет, все-таки чуть раньше, но чуть раньше Мартин был мальчишкой, и его не заботили такие вещи. Он заканчивал тогда музыкальное училище и мечтал лишь о том, чтобы все скрипки мира утопили на дне самой глубокой на свете реки. Мартин играл по шесть часов в сутки, думается, не меньше, и от слова «консерватория» его трясло. А потом закончилась война. Он играл бы на пожарище, стало быть.
Ему говорили, что видели в нем виртуоза, второго Крейслера, наверное, а он оказался набитый дурак. Мать выла так, словно произошел конец света. Нет, конечно, приблизительно это и случилось, но точно не с ним, Мартином. Были дни и похуже, седьмое мая сорок пятого, положим, а двадцать четвертого он сдал свой последний экзамен, на отлично, как водится, и сказал, что больше не будет играть.
Еще пару месяцев мама причитала, словно плакальщица у гроба Господня.
— Думаю, тебе лучше знать, кем ты хочешь быть, — пожал плечами Райнгольд Сакс и посмотрел на него предельно серьезно.
А потом улыбнулся.
Он был для Мартина пока только «герр Сакс». Вроде… друг семьи? Немного моложе отца, старший сын фрау Циммерман, от первого брака. Мартин не знал, зачем поехал тогда к Циммерманам вместе с родителями: рефлекторно, как полуживой, ходил за матерью хвостиком, ожидая, что так ее быстрее отпустит.
— Ты выглядишь, честно говоря, неважно. Что-то случилось? — поинтересовался Райнгольд.
Вряд ли он почувствовал себя должным провозиться с ним весь вечер. Так Мартину казалось. Обычная вежливость, только и всего. Так делают, когда видят грустного человека.
Райнгольд предложил:
— Пойдем, сыграем в бильярд?
— Я раньше никогда не играл.
— Ничего страшного, я покажу.
Райнгольд и сам казался грустным. В его выражении лица, кажется, всегда это присутствовало. Наверное, из-за изгиба бровей или в глазах? Он ставил Мартину руку и рассказывал какие-то забавные истории. А еще слушал, и много. Может быть, легче слушать, когда перед тобой не твой ребенок? Тебе не нужно возлагать особых надежд на него.
— Кто тебе сказал, что ты пропащий, а?
— Я ведь ни черта особенно не умею. Мои учителя по музыке талдычили, что это подростковая идиотия, а я закапываю свой талант. Но я решил, что не хочу, и ощущение, как будто внутри больше ничего нет. Я словно не существую без скрипки, — Мартин помолчал немного, а потом робко добавил, — понимаете?
— Ты ведь сам сказал, что хочешь на журналистику? Я могу понять.
Райнгольд был внимателен. Когда аккуратно поправлял его пальцы, когда чуть приподнимал локоть его правой руки и когда говорил. Он произносил ровно то, что заставляло Мартина продолжать делиться наболевшим, но ничуть не больше. Садился напротив, закидывал на колено голую лодыжку, натирая мелом кий, и улыбался немного меланхолично.
— Мама — очень талантливый антрепренер на самом деле, — издалека подвел Мартин. — Она, конечно, певица… Но у нее театр, прежде всего. Люди в подчинении. Это… Захватывает? Определенный репертуар, «свои» музыканты. Осознание, что ты можешь влиять на эстетику в чужих головах.
— Решения, кому давать голос, а кому нет, так?
— Вроде того. Поэтому я хочу собственную газету. Когда-нибудь.
— У тебя все будет, я уверен. Твоя мама говорила, ты в рубашке родился.
— Сначала нужно экзамены в университет сдать, — пожал плечами Мартин и опустил локти на бортик бильярдного стола.
— Это наживное. Возьми угол чуть больше, — посоветовал Райнгольд, склонившись над ним.
Он снова едва заметно направил его руку. Мог бы Мартин тогда подумать, что ему станет не хватать этих прикосновений? Через какие-то пару лет.
Ему исполнится семнадцать. Ему отчаянно захочется, чтобы Райнгольд вновь прикасался к его рукам, но лучше к губам, лучше — своими губами. Тот вечер в бильярдной, безобидный, совсем не двузначный, останется самым интимным, что произойдет между ними за следующие два года. Не считая разговоров, конечно.
Ничего такого, разумеется, в сорок пятом не могло произойти, просто — это казалось сладковато-ностальгичным, удивительным — Мартин почувствовал, что может быть важен без своей скрипки. Он не маленький мальчик под гнетом родительских надежд на закономерную славу музыканта. Ему не нужно играть, о, может быть только в бильярд! чтобы был кто-то рядом с ним и смотрел на него. Этого недостает, когда ты музицируешь слишком хорошо. Так много внимания, но лишь ко звукам, которые вылетают из-под его смычка. От осознания этого факта слегка тошно.
Безумие какое-то.
Через два года он подумает — совершеннейшее безумие.
Двадцать шесть лет разницы. Герр Сакс, еще очень долго это отстраняющее «герр Сакс», с пугающе светлыми, едва голубоватыми глазами и слегка вьющейся седой прядью на медно-смоляных волосах. Главный инженер Рейхсбана, Дон Кихот, лишь только капельку более молодой, чем у Сервантеса, в угольно-черном кожаном плаще вместо прохудившихся лат и в щеголеватой трилби вместо помятого шлема.
Мартин, бедный Мартин, ты выжил из ума!..