ID работы: 11828257

tutti

Слэш
R
Завершён
162
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
49 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
162 Нравится 61 Отзывы 38 В сборник Скачать

часть 1

Настройки текста
Примечания:
— Такова судьба — либо ты умираешь героем, либо живешь до тех пор, пока не станешь негодяем. Слушайте, кем бы ни был… Под собственный длинный дымный выдох Кацуки незаинтересованно переключает канал — чтоб эту ретро-неделю, фильмы о героях в допричудном мире с их проблемами и душевными метаниями уже в печенках сидят, а сегодня ведь только вторник. Вторник двадцать третьего ноября, про себя добавляет Кацуки. Пять часов и семнадцать минут вечера. Кацуки коротко смотрит на тусклые электронные часы (от обычных он отказался лет пять назад из-за треклятого тиканья), чтобы убедиться, что он — естественно, а как еще — и сегодня ничего не путает. — Мусутафу продолжают заливать дожди. По прогнозам синоптиков осадки продолжатся до конца недели, в четверг-пятницу (что-то неразборчивое) порывы ветра до… Машинально нажав на кнопку в очередной раз, он зябко ведет плечами — тонкий синтетический свитер греет с тем же успехом, что и правая сторона Тодороки Шото — но не поднимается, чтобы переодеться во что-то поприличней и потеплей. И до упавшего на пол грязно-розового пледа даже не пытается дотянуться — разваливается на диване пуще прежнего и затягивается снова, невидящим взглядом глядя куда-то между пятном на потолке от снятой пожарной сигнализации и — вроде бы — тихо-тихо, но навязчиво бубнящим подвесным телевизором, вспыхивающим разноцветным так сильно, что в голове пульсирует. — … в героике! Прошли ли чувства, будто их и не было, оступился ли герой Деку на тропе семейной жизни, или же дело (что-то очень неразборчивое)? Инсайдеры сообщают — Уравити намеревается… Пытаясь на ощупь нашарить очередную открытую бутылку какого-то сомнительного пойла у дивана — должна же где-то здесь быть, зараза, утром ведь оставлял — Кацуки натыкается пальцами на прохладный металл одного из гренадерских наручей. Правого — ему даже смотреть не нужно, и так определит точно и безошибочно. Этот уж тем более. Для того, чтобы с силой оттолкнуть хреновину в сторону коридора — катится она по затертому паркету обманчиво бесшумно, так, как будто бы и не весит ничего — поворачиваться не обязательно тоже. Бутылку он все же находит и поздравляет себя (не от всего сердца) с тем, что умудрился не пнуть ее и не засрать алкоголем ворсистый ковер. Вскользь думается, что незапланированная уборка была бы как нельзя кстати, но он, вяло отмахнувшись от этой мысли, делает большой глоток, сразу же поморщившись. Надо будет закрасить след на потолке. То еще убожество, глаза режет похлеще зомбоящика. Кнопка пульта со стершейся стрелочкой — исчезла за эти полгода, как будто и не было ее там, показалось тебе при покупке, Кацуки, промаргиваться чаще надо — мягко пружинит под большим пальцем. — … оползень, но спешим заверить, что беспокоиться (что-то невнятное) — про-героями Шото и Штормом была проведена своевременная эвакуация, среди жителей пострадавших нет. С репортажем прямиком (что-то пиздец невнятное) выступит… И Кацуки уже почти переключает этот канал, как и каналов тридцать-сорок до этого, но опаздывает на каких-то там пару секунд, потому что разбирает воодушевленное: — Шото, вы и ваш напарник блестяще справились… И сразу же следом — знакомо-ровное: — Спасибо. Такое, каким впору только точки в разговорах ставить — можно-я-уже-пойду-спасибо, спасибо-на-этом-все, спасибо-не-тычьте-мне-микрофоном-в-морду-вон-мой-напарник-идите (нахрен)-к-нему. Кацуки почти весело фыркает беззвучно, стряхивая пепел мимо полупустого стакана. Кацуки хочет думать, что он просто замучил несчастный пульт окончательно и бесповоротно, а не его это собственная рука внезапно онемела над кнопкой переключения — тяжелая, непослушная и раздражающе-ватная, такая, будто бы он спал, подложив ее под голову, наконец все свои законные и необходимые для здоровья и нормального функционирования восемь часов кряду. Хорошо бы. — Для героя номер два вы совершенно не умеете принимать комплименты, Шото. — Но я ведь поблагодарил вас. Фыркнув снова, Кацуки зачем-то прибавляет громкости, но громче не становится — ни через пару нажатий, ни после одного, но долгого и вдавливающего. С раздраженным вздохом приходится неохотно сфокусировать взгляд и посмотреть, наконец, в телевизор, чтобы проверить — не замучил ли он вслед за пультом и его. На экране настройки звука выкручены до максимальных — ах вот оно что, точно, кажется, пора брать с нерадивых соседей деньги за почти круглосуточное теле-радио, если они еще не съебались отсюда к чертям собачьим далеко и надолго — показателей. Еще на экране вымокший под дождем и вымазанный в грязи про-герой Шото — который двумордый и двупричудный, который самый завидный холостяк на всю героику, и по совместительству — самый не-медийный тип там же (после, пожалуй, некоего Динамайта). В полумраке своей съемной квартиры Кацуки сильно щурит почти заслезившиеся от яркого света — ледяная стена сверкает в телевизоре, как заливающий о гуманизме, пацифизме и прочих всяких «измах» чертов Деку в отвратительном символьно-мирском трико прямиком с задницы уважаемого Всемогущего — глаза. Но почему-то не отворачивается. И еще наклоняет голову набок чуть, чтобы слушать левым, более полезным без аппаратов — которые валяются где-то, хрен знает, где — ухом. Субтитры мелкие и очень уж быстро бегут, читать их — это еще умудриться надо. Тодороки так и не научился улыбаться на камеру. И вести себя с журналюгами в принципе. Он смотрит немного в сторону и вниз, пока вытряхивает какой-то мусор из своих влажных взлохмаченных патл, а потом медленно и сильно выдыхает паром. На лицо Кацуки наползает кривоватая усмешка — когда-то в пору их «бурной юности» в ЮЭЙ, когда гормоны стучали в мозгах и яйцах в любой удобный и абсолютно неудобный момент, он чуть ли не кипятком ссался от восторга каждый раз, как двумордый выкидывал подобный фокус. А выкидывал он его часто — тренируясь в контроле причуды, остужая для всех классную комнату в особенно жаркие дни, сражаясь со злодеями на стажировках, или нависая над Кацуки с его ногами на плечах и втрахивая его в матрас. Не то чтобы Кацуки хоть раз просил об этой херне в последнем случае — Кацуки вообще ни о чем этого полудурка никогда не просил, вот еще — просто Тодороки временами бывал чрезвычайно внимательным засранцем. Так что сталкивал его за грань, выдыхая мягким пробирающим холодом на разгоряченную влажную кожу, раз за гребаным разом. Иногда ему даже немного любопытно, приходит ли эта картина Тодороки в его набитую со´бой и ментальными проблемами башку, когда он стабилизирует температуру своего тела после какой-нибудь геройской миссии. Вот как сейчас. Было бы наверняка ебать как забавно, если да. — Извините, мне нужно отчитаться. — Шото, вас всегда так сложно поймать, и вот вы снова хотите ускользнуть у нас из-под носа, — репортерша преувеличенно печально и чуть укоризненно — по выражению лица угадать можно — вздыхает. — Мне правда нужно отчитаться, — все так же вежливо, но уже более холодно пытается отмазаться Тодороки, пока Йорааши Инаса (Иваса? Цукаса? Черт знает этого громогласного лысого придурка) маячит за его спиной и трудноразличимо вещает что-то про то, что несколько минут погоды не делают и они никуда, в принципе, не торопятся, отвечай на вопросы, сколько хочешь, Шото (Шото не хочет, тупой ты кусок наивного энтузиазма). — Ваш коллега прав! Да и публика так скучает по вам, вы не представляете! Всего пару вопросов! Тодороки косо зыркает в камеру — как в самую душу заглядывает — и Кацуки ему почти сочувствует. Имидж. Охренеть какая хорошенькая мордашка (пусть и немного подпорченная мамашей — наверное, эта мудрая женщина заглядывала далеко в будущее и просто хотела избавить любимого сыночку от ситуаций, подобных этой, но недооценила фронт работ) является для Тодороки чем-то вроде козыря, и одновременно — самым настоящим проклятьем похлеще всякой мистической поебени. Так то, что в случае Динамайта называют «отсутствием навыков коммуникации и негативным отношением к прессе», в случае Шото превращается в «притягательную загадочность и серьезную немногословность» ровно на третьем взмахе разноцветных по-блядски длинных ресниц. Так банальную вежливость принимают за дружелюбие и даже — вот идиоты — флирт, так яростное желание свалить куда подальше превращается в чужих глазах в природную очаровательную скромность интроверта. До тех пор, пока Тодороки не сорвется. Но про-герой Шото — не совсем Тодороки. И он не срывается. А жаль, тоже та еще картина, похлеще фокуса с паром изо рта — наверняка публика бы удивилась до глубины души, если бы узнала, как порой сын бывает похож на своего отца. Кацуки роняет горячий пепел на штанину и с тихим невнятным ругательством стряхивает его на пол тыльной стороной ладони — запах паленого он не выносит. — На фоне вашего недавнего повышения, — сочтя, что недовольное молчание вполне может сойти за согласие, репортерша резво сует Тодороки микрофон в лицо, да так, что он чуть по своему идеальному носу не получает, — быть третьим номером в топе и быть вторым — есть ли разница? Если да, то какая? Прибавилось ли ответственности? Какие чувства вызывает подобное восхождение? — Нет никакой разницы, — Тодороки отстраняется, отступая на короткий, крохотный шаг, — и это не было восхождением. Несмотря на промозглость комнаты, алкоголь в бутылке отвратительно теплый. Следующие пару мелких глотков Кацуки делает быстро, сразу же сглатывая, и через перекошенное лицо соглашается со сказанным — и правда не было, честный какой, вы посмотрите. — Повторюсь, но вы и правда не умеете принимать комплименты. — Это не моя заслуга. И Кацуки уверен на все сто, что эту незамысловатую правду, сказанную двумордым без малейшей задней мысли, к утру уже вывернут в очередной акт смиренной добродетели с его стороны. Иногда все это дерьмо бывает даже забавным в каком-то очень своеобразном смысле. — До того, как возглавить топ после ухода Всемогущего, второе место длительное время занимал Старатель. Есть ли у вас ощущение, что вы приняли пост отца? Кацуки фыркает так сильно, что алкоголь идет носом и почти попадает на зажатую между пальцев сигарету. — Я не думал об этом, — просто отвечает Тодороки, неуловимо пожимая плечами — и в нем снова честности, как у тех самых наивных (туповатых) странных детей, которых мелкий Кацуки в свое время пачками и как делать нечего разводил на конфеты. — Вы один из немногих про, которые никак не высказались по этому поводу в сети или на телевидении, — журналистка заходит с другой стороны, правильно рассудив, что продолжения предыдущей реплики не дождется, — теперь у нас наконец есть возможность узнать — что вы думаете об апрельской трагедии в Осаке? Самую малость вздернув брови в ожидании, Кацуки кривовато скалится — действительно. Что думаешь, Тодороки? Вопрос неоригинальный, повторяющийся в последнее время так часто, что уже не одну оскомину набил. И еще набьет — потому что с таких тем не слезают быстро, эту дохлую кобылу будут пинать до тех пор, пока она не начнет вязко хлюпать под сапогами и к чертям не сгниет. Так что думаешь ты, Тодороки? Тодороки с нажимом трет покрасневшее от ношения наручей запястье. Когда он наконец приоткрывает рот, Кацуки, забывшись, снова пытается прибавить звук, и большая отметка «сто процентов» — плюс ультра, чтоб ее — на пару секунд перекрывает взятое крупным планом обожженное лицо. — Это большое горе, — Тодороки говорит неторопливо, четко и с расстановкой, так, что за его губами очень удобно для лучшего понимания следить, — и большая ошибка всего геройского сообщества, от которой будет тяжело оправиться, и на искупление которой мы должны бросить все свои силы. Кацуки дымно выдыхает через нос в корявом подобии недоношенного сиплого смеха. Потому что — это не ты так думаешь, Тодороки, это почти дословная калька с душещипательной речи задрота полугодичной давности. Кацуки не соскучившаяся по тебе публика и не один из твоих дрочащих на тебя фанатов, его не надуть вот этим вот уверенным серьезным тоном и чуть сдвинутыми идеальными бровями, можешь даже не пытаться. Никто из вас, отвечающих подобным образом, так не думает. Возможно, даже сам Деку (Изуку, Бакуго) говорил тогда не совсем то, что в это время крутилось в его умненькой твердолобой — совсем как у барана, лохмы и те не просто так кудрявые — башке. Возможно, так просто все еще принято отвечать. — Появитесь ли вы на вечере памяти убитой Минами Хори как один из героев, принимавших участие в той операции? — Я не знаю, — глухо говорит герой-номер-уже-два, с выученным преувеличенным равнодушием уткнувшись взглядом куда-то репортерше в висок. — В нашей профессии никогда не знаешь наверняка, — поддерживает его Йорааши, которого никто, вообще-то, не спрашивал, — вдруг патруль или неожиданный вызов, лучше не загадывать так далеко наперед. Он заносит руку, как будто хочет положить ее Тодороки на плечо в весомом дружеском — или не дружеском — жесте, но отчего-то передумывает в самый последний момент и просто неловко поправляет фуражку. Одновременно с этим Кацуки поджигает третью сигарету, утопив окурок от второй в стакане. — Вы слышали об электронной петиции об отстранении, прозванной в народе «Преступление и Наказание»? Как вы думаете, сработает ли она? Есть ли там ваша подпись? Надо же, чего учудили, без интереса удивляется Кацуки, чуть обжигая кончики пальцев крохотным огоньком; молодцы, думает Кацуки, это ж сколько неподдельного желания да чистого негодования требуется. Название только банальное пиздец, да простит его Достоевский. — Петиция об отстранении? — C требованьем изъять геройскую лицензию у Динамайта. Тодороки перестает мучить натертое запястье. Кацуки смотрит на него и думает — ну и лицо у тебя сейчас, Тодороки, сфотографировать бы, а потом вспоминает, что в интернете всегда можно найти запись любого из выпусков новостей на выбор (из Осаки тоже — просмотренный столькими людьми, что можно заселить второй залитый водой по горло Мусутафу). И откидывается гудящей головой на шершавую спинку дивана, глубоко, во весь объем легких, до покалывания в груди, затягиваясь.

***

Стоит только какому-нибудь человеку откинуть копыта да уйти в мир иной, как вся его сущность в глазах тех, кто все еще топчет грешную землю своим бренным телом, преображается — и жрать он не жрал, и смотрел по-особенному всегда, а мыслил — божечки, как он мыслил, вы не представляете, не человек был, а кладезь, как раньше-то не рассмотрели, вот досада-тоска-разочарование. А если он при этом еще и известен был, то все его слова, какую бы ересь он не городил, обретают священный смысл и претендуют на единственно-правильную истину. А если он еще и преждевременно помер, то, как фараон кучу сокровищ, может смело забирать с собой на тот свет грамотку со статусом чуть ли не мученика. Уход Всемогущего был преждевременным. И вообще-то, по Кацуки он долбанул так, что в костях отдалось, и вообще-то, Кацуки Всемогущего уважал — верно и по-детски искренне, и до сих пор уважает, и будет, что бы ни случилось. Но на смертном одре Всемогущий сказал что-то вроде (по крайней мере, стоявший тогда с ним рядышком Изуку, который Деку, уверяет, что сказал он именно это): «я верю, что вам под силу достичь настоящего мира», и все как-то поехали крышей. Эта фраза вошла миллионам голов — и одной конкретной голове, кудрявой и героической насквозь — в одно ухо, прошла там тяжелый извилистый путь и устрашающие невнятные мутации, и вышла из другого уже монолитным «герои не убивают». Что неплохая-то установка в принципе, не творись в мире того, что творится сейчас. Что замечательная, по сути, мантра, не убивай герои в действительности. Действительность же была не оправдывающей ожидания ироничной сволочью столько, сколько Кацуки ее помнит. Потому что да — героев с девственно-чистыми руками раз два — и обчелся. (Кацуки бы сказал, что их нет вообще, но есть же герой Деку, так что Деку портит статистику, шел бы ты, Деку) Порой это выходит случайно — не всегда прочность злодейского черепа оказывается такой, как ты думаешь; отколовшийся во время битвы кусок здания может упасть куда-то, куда ему падать не следовало, а иногда ты просто не успеваешь, и это опоздание висит на тебе многотонным грузом. Реже это делается умышленно (когда слетаешь с катушек) — тогда, когда другого выбора не остается, или когда он есть, и делать его приходится. В Осаке у Кацуки выбор был. В Осаке Кацуки выбрал осознанно — так, что до сих пор все это перед глазами возникает, стоит только тяжелые веки опустить — и расчетливо. И проебался. Пустяковая, по сути, причуда — запускать таймер какого-либо помеченного ранее устройства путем синхронизации с собственным сердцебиением — могла бы сделать из ее обладателя счастливого умельца вскипятить чайник, не вставая с места, или запустить стиральную машинку уже после выхода из дома, или пранковать своих друзей/семью/соседей, а сделала ходячим детонатором. И пока Деку пацифистски переламывал кости самым проблемным его сообщникам, Тодороки спускал по ледовым горкам — незабываемый аттракцион — людей из окон одного из заминированных небоскребов, параллельно отбиваясь от злодеев, а еще пара героев с отрядом саперов пытались живыми прорваться к бомбам, Кацуки преследовал этого ублюдка по всей Осаке. Это была гонка со смертью и с самим временем — схватить и заставить отменить причуду до взрыва, схватить и заставить, выбить, выжечь, вымучить, успеть. У Кацуки было десять минут. Девять минут пятьдесят девять секунд. Пятьдесят восемь. Семь. На бешеной скорости перелетая через здания, в крошку раздробливая мешающие стены и кости выскакивающих у него на пути злодеев, почти не чувствуя от сломанного ребра никакой боли и сглатывая кровь вместе с гарью и слюной, он не переставал через специальные усилители остро вслушиваться в барахление рации в ухе — вдруг саперы его опередят, хоть бы они его опередили — и считать. Шесть. Пять. И когда Кацуки на последних секундах все-таки успел, когда времени на «заставить» уже не оставалось, а из наушников ни слова не доносилось, только такой треск, что повторно и окончательно оглохнуть можно, когда он уже готов был выдернуть чеку из правого наруча, чтобы остановить сердцебиение злодея насовсем до того самого рокового удара, ублюдок повернулся лицом, и на руках у него будто из воздуха — прямо как сам Кацуки из крохотного голубого шарика на далеком первом курсе обучения — возник заложник. Девочка лет пятнадцати с глазами, полными чего-то, чего Кацуки предпочел бы не видеть, но на что — единственное предельное четкое в размазанных вокруг от предельной спешки линиях — не мог перестать смотреть. Четыре. Выбор был прост, уверял себя Кацуки. Выбор был настолько прост, что даже при утреннем чае больше сомневаешься, какой из пакетиков в чашку закинуть, а тут — какие сомнения, это же очевидно, чтоб вас всех и его самого тоже, почему ему снова приходится это делать, какого, блять, хера. Три. Кацуки очень-очень сильно уважал Всемогущего, чтил почти, и все же никогда не говорил ничего вроде «потому что я здесь» — чтобы не давать обещаний, которые не сможет — да, в какой-то момент пришлось понять, что тебе под силу не все, далеко не все - выполнить. Два. Получая пулю в плечо, выдергивая чеку и упрямо заставляя себя смотреть прямо в широко раскрытые глаза человека — ребенка — который до последнего ждал и верил, что герой номер два Динамайт со всем разберется (не так), Кацуки думал, что отсутствие обещаний не помогает ни черта — ни ему самому, ни другим. Один. Один человек против нескольких тысяч — в Осаке Кацуки выбрал осознанно и расчетливо. И проебался. Взрывной волной отбросило на какие-то обломки, в ногу что-то вонзилось до мяса, в голове зазвенело, воздух из груди вышибло, а прожектора с высоко кружившего — оказывается, все это время кружившего — над ним вертолета ослепили. Бакуго-Бакуго-Бакуго, кто это, блять, говорит, смотри на меня, Бакуго, смотри же, вот тебе холодного в ебальник, не отключайся, держись за меня, давай. Бакуго-Бакуго-Бакуго, да здесь я, Бакуго, да заткнись, дай посмотреть, что там, я должен это видеть, Бакуго, да не меня, ее возьми, чтоб тебя, двумордый, какого черта ты здесь, разве ты не занимался гребаной эвакуацией, какого черта ты вообще меня трогаешь. Эвакуация закончилась, говорил Тодороки, взваливая его на плечо; все закончилось, убеждал Тодороки; все хорошо, успокаивал Тодороки так, что Кацуки очень хотел ему верить, хоть в воздухе и пахло паленым мясом (там нечего забирать, Бакуго), и хоть все уже не могло быть хорошо. Оно и не было. Тодороки (надо же) пиздел. Об этом Кацуки догадывался еще там, обмякая в его руках и закрывая, наконец, глаза. Открывая их в ослепительно белой больничной палате, чтобы увидеть перед собой — лучшее пробуждение просто — чертового Деку, почему-то Киришиму (для моральной, видать, поддержки) и следователя, Кацуки в этом убедился. Я успел? полу-спросил — полу-потребовал он, хрипло прокашливаясь и поднимаясь на постели так, как будто еще мог хоть что-то изменить или выбить другой ответ, если сказанное ему не понравится. Деку посмотрел непонятно — так, как никогда до этого еще не смотрел, а у них всякое бывало — и сказал: успел. И саперы успели. За четыре минуты до тебя, Каччан. До тебя не докричались, Каччан. Сказал, а Кацуки выслушал молча, лег обратно на постель, втянул глубоко пропахший медикаментами, его собственной кровью и гарью (и паленым-паленым-паленым) воздух, и все как-то замерло в состоянии свободного падения. Киришима часто сидел у кровати потерянным побитым щенком, говорил что-то, лишь бы говорить, бред какой-то, никак с настоящим и насущным не связанный. Уворачивался от вопросов и от апельсинов, которые сам же для Кацуки и таскал, а потом начал приходить все реже, потому что для человека с его причудой противоестественно уворачиваться. Часто звонила Урарака. Рыдала, на кой черт ты рыдаешь, успокойся, блять, тебе еще этого не хватало, говорила — приду к тебе как только, так сразу, сиди на жопе, мать твою, придет она, говорила — это не ты. Говорила, Изуку помогает вести расследование, и все указывает на то, что это не твой слух, это все рация, не твоя притом, а отряда, который бомбы обезвреживал, это она накрылась и не сработала, до тебя бы чисто физически не докричались. Урарака думала, что для него эта новость будет хорошей и обнадеживающей, но вот незадача — даже если она и была правдивой, Кацуки было глубоко и искренне насрать. Положения дел эта новость не меняла. Не снимала ответственности. Не стирала память. Время текло медленно, и трещины на потолке больничной палаты будто бы отпечатались на внутренней — опустишь — и вспыхивают — стороне века. В копанию к этому «чему-то», увиденному во взгляде взорванной им заживо до горелых ошметков ради гребаного-абсолютного-пустого-ничего пятнадцатилетней Минами Хори. Кацуки почти перестал спать, потому что малодушно заставлял себя держать глаза открытыми как можно дольше. Тодороки ненадолго приходил ровно три раза (и Кацуки его даже выгнать не пытался) — в первый молчал, как истукан или бледная неупокоенная тень, во второй коряво и неаккуратно, забрызгивая все вокруг, почистил притащенные Киришимой апельсины и сам же их и сожрал, а в третий отложил фрукты, устало уронил голову в собственные липкие от сока ладони, взлохматил двуцветную шевелюру до состояния взрыва на производстве клубничного мороженного и просипел: я не понимаю, Бакуго. Снаружи какое-то безумие, Бакуго. Я перестал понимать. Кацуки тогда усмехнулся изо всех оставшихся сил и ответил: как будто ты раньше хоть что-то понимал, всегда тупым был, как блядский булыжник. И забрал последний оставшийся апельсин себе, пачкая им одеяло, руки, подбородок и рот. Разбитые губы разъело соком. Деку встретил его на пороге больницы в тот день, когда его выписали — серьезный, собранный и вы-посмотрите-на-него-аж-гордость-берет-какой. Кацуки уже было собирался демонстративно отключить слуховые аппараты, чтобы избежать мозговыносящей беседы длинною в жизнь, но задрот молча кивнул, пошли, мол, со мной, и разговор пришлось начать уже самому, потому что — что за поебень, Изуку, иди к своей жене, кретин, она же недавно ребенка потеряла, ты ей нужен, мать твою, нахрена ты приперся сюда. Деку сказал — в обществе «диссонанс». В обществе «буря», общество не замолкает ни на секунду, жужжит, как осиный улей, бурлит, как вода в забытом на плите чайнике. Ближе к делу, обрубил Кацуки и узнал — а дело-то в том, что все всё видели, Каччан, и в прямом эфире, и до сих пор в деталях пересматривают, вертолет помнишь? Ну вот и твой косяк теперь надолго запомнят, его размусоливают, как конфету. Деку сказал — сам-то он (и все другие коллеги по цеху) понимает, почему так случилось — хоть и совсем не поддерживает твоих методов, Каччан, да, это важно — а вот до остальных донести это уже сложнее. Но еще возможно. Вон там вот во столько вот будет пресс-конференция, тебе надо прийти обязательно, Каччан, я же тебе помочь пытаюсь, нужно срочно и доходчиво убедить всех как-нибудь, Каччан, что ты очень до слез почти сожалеешь. У Кацуки грудь сдавило что-то темное, холодное и колючее. Кацуки выдохнул рвано через нос, дернулся, разводя руки в стороны так, что больничная сумка едва на пол не упала; выплюнул злобно, хрипло и какого-то хрена слишком тихо — я, мать вашу, герой, ни за что ни про что взорвавший ребенка, я ее глаза до сих пор перед собой вижу, Изуку, у меня запах паленой плоти из ноздрей не выветривается. Сожалею ли я, как думаешь, Изуку? Мне что, чуждо человеческое? Неужели всем и так не ясно, насколько я, блять, сожалею? Деку сказал — не ясно. Кацуки молча ударил его по лицу. Апрельская трагедия в Осаке — большое горе для всех, а для геройского общества — еще и большая ошибка. Ошибка, за которую ответственна вся система. От нее будет тяжело оправиться, еще тяжелее будет ее искупить, но мы обещаем бросить на это все свои силы — примерно это вещал на конференции Деку со сломанным носом. Кацуки смотрел его выступление по телевизору все из той же больницы, дожидаясь, пока ему вправят выбитую челюсть. Тодороки тоже там был — сидел от Деку по правую — сам ангел, ни дать-ни взять — руку, смотрел тяжело, почти не отвечал на вопросы и совсем не был похож на человека, который «перестал понимать, Бакуго». И если бы не челюсть, то Кацуки бы обязательно над этим — через силу — поржал. Когда были похороны (а как же «там нечего забирать, Бакуго», полудурок Тодороки и тут пиздел? как можно быть таким болезненно честным и в то же время врать так безбожно), Кацуки пришел. Когда увидел там родителей девочки, нашел в себе силы подойти и молча — а что им теперь, кошмары свои рассказывать — склонить голову. Когда подоспевшие журналисты сказали, что не мешало бы все на камеру повторить еще раз и с чувством, да так, чтоб потрогательней, Кацуки взорвал сунутый чуть ли не в глотку ему микрофон, на камеру послал их нахрен, рявкнув, что они могут подавиться своим стремлением делать гребанное шоу из буквально всего, и все как-то пошло по пизде. Имидж. Пока одни герои трудились над ним скрупулезно и тщательно, следя за каждым своим поступком и словом, а другим просто повезло родиться ебучей очаровашкой с глубоким взглядом, тяжелым прошлым и лицом рыцаря печального образа (такое цепляет — Кацуки в курсе, Кацуки сам клюнул сначала на это, и уже потом — на то, что под этим), Кацуки Бакуго влетел когда-то в геройские будни с ноги и сказал — вот он я. Кацуки Бакуго уродился агрессивным уебком — уебком, проделавшим над собой колоссальную работу, уебком, который старается — и не скрывал этого никогда. Он никогда не пытался казаться лучше, чем он есть сейчас. Он мог позволить себе послать всех к чертям собачьим и свалить от назойливых вопросов просто потому что; он мог пропустить какие-либо геройские посиделки/передачи/интервью без малейшего зазрения совести; он мог открыто говорить, что думает, не заботясь о том, какую реакцию это вызовет в обществе. У Кацуки Бакуго не было таких фанатов, как у Деку, Тодороки, Киришимы и прочих — второе место в топе он крепко держал за собой только за счет нескончаемой упорной работы, и его все устраивало (кроме, пожалуй, Деку на вершине топа). Он неоднократно слышал, что похож на самого настоящего, образцового злодея, но на самом-то деле он был героем, все это знали, он спасал людей, и его, блять, все устраивало. А потом выяснилось, что этого недостаточно. Кацуки даже не сразу понял, что свободным падение быть перестало — ему казалось, что он все еще парит в полной белого шума невесомости, и его от этой невесомости мутит даже. А потом что-то щелкнуло, треснуло, взорвалось — и нет, не тогда, когда он выдернул чеку, вот умора, оборжаться можно до слез — и вниз его утянуло так внезапно, как будто сверху накинули шипастую сетку с многотонными утяжелителями. Он не успел испугаться — все произошло быстро, громко, ярко, и больно, чертовски больно, потому что сам же когда-то не позаботился о том, чтобы подложить себе подушку безопасности в лице более или менее сносного геройского имиджа. Кацуки оказался на таком дне — про-топа/общества/жизни — о наличии которого даже и не подозревал. И что самое худшее — вид оттуда наверх открывался распрекрасный. Сначала Кацуки рыпался — потому что он Бакуго, чтоб вас, Кацуки, он Динамайт — собирал по дну свои раздробленные в крошево кости, ставил на место, полз и пытался из колющей-жалящей сетки выпутаться, потому что думал — какая, к чертям, разница. Работать можно отовсюду. Спасать людей можно вне зависимости от того, что они о тебе думают. Быть героем можно вне зависимости от того, что о тебе говорят. (и может даже немного вопреки тому, какие мысли приходят в твою собственную голову) Кацуки рыпался — потому не мог не рыпаться, не хотел не попробовать, не умел — но недолго. Тягостное молчание при виде его сменилось косыми взглядами, косые взгляды — холодными перешептываниями, перешептывания — громогласным «как чувствовать себя в безопасности, если улицы патрулирует человек, готовый без раздумий тебя убить?», веским «мне страшно» и даже требовательным «уберите его». И Деку — ради мира, все ради мира, всех ради мира — его убрал. Не сразу и не окончательно, конечно. На первых порах он геройствовал, как все, потом все меньше, потом стал получать задания исключительно по уничтожению особо опасных (и неживых) объектов, а потом — лицензия и костюм при тебе останутся, но ты не выходи на патрули пожалуйста, пока все не уляжется, Каччан, не показывайся, пока все не успокоятся, Каччан, Каччан, это ради твоего же блага, послушай. Каччан-Каччан-Каччан, да пошел ты, Изуку, сказал Кацуки, и послушал. И осел на своем дне, где естественно — потому что он лучший, исключительный, блять, во всем — оказался единственным обитателем и полноправным властелином (хорошо, что Старатель отбросил коньки раньше и не пришлось делить с ним это незавидное место, а то не совсем это тот Тодороки, с которым (когда-то) хотелось бы свить уютное семейное гнездышко). У Кацуки над головой постоянно что-то происходило (рыбы проплывали, корабли рушились), и он почти не отрубал телевизор, чтобы не дать себе выпасть из реальности. Реальность колотила отовсюду его собственным именем по остаткам барабанных перепонок — он перестал подключать слуховые аппараты, предпочитая смотреть. Мир погрузился в мягкую неполную тишину, как в перину, и он даже думал, что это поможет — кто знает — уснуть по-человечески, но сон так и не пришел. Время текло не медленно и не быстро, время текло так, как ему и полагается — Кацуки следил за ним с маниакальной внимательностью, и всегда знал месяц/число/день недели/час в точности до минуты. Не потому, что в трясучке ждал, когда же, наконец, все закончится — просто где-то слышал, что потеря ощущения времени может быть признаком разрушения, а он не разрушался. В этом он убеждал стукнутого происходящим несчастного Киришиму, изредка появляющегося на его пороге; бледную, с кругами под глазами исхудавшую Урараку, показавшую лицо всего один раз по видео-связи; родителей, осаждающих его звонками и, особенно тщательно и упорно — себя. Даже если детали геройского костюма подворачивались под ноги и он об них нещадно спотыкался, даже если он вообще не работал и не имел возможности применить причуду, даже если он был бесполезнее Деку до получения «один за всех» и почти перестал злобно скалиться в ответ на неприязненные лица в те редкие дни, когда выбирался наружу — Кацуки, блять, не разрушался. И не разрушается. Кацуки всего лишь четвертый час полулежит на неразложенном диване в плохо отапливаемой квартире с открытым на кухне окном, через которое в помещение бесшумно дождь хлещет, и смотрит на непривычно напряженного, замершего мокрого Тодороки с покрасневшим — сними наручи, полудурок, раз жмут – запястьем. Тодороки слишком медленно опускает руку. Кацуки в легкой заинтересованности наклоняет голову вбок. — В настоящее время петиция собрала уже более… — Это неразумно. И его отрывистое «неразумно» при должных знаниях можно интерпретировать как «хуйня полная, что за больной на голову идиот это высрал». Кацуки прихлебывает из бутылки и правда наслаждается тем, что его знаний для этого как раз достаточно. — Что? — недоуменно хлопает ресницами в первый раз за недо-интервью перебитая журналистка. — Петиция. — Электронные петиции сейчас одни из самых простых и доступных… — Это неразумно, — снова прерывает Тодороки, и по тому, как самую неуловимую малость кривятся его бледные губы, можно прибавить к предыдущей интерпретации этой фразы еще пару особо нецензурных выражений. — Вы думаете, что есть какое-то более действенное средство? — Я думаю, что вы рубите сук, на котором сидите. Сначала Кацуки слегка удивляется тому, что этот социально неадаптированный чудик использует чертовы фразеологизмы и переносные смыслы и даже мысленно веселится с этого, а потом сказанное доходит до него в полной мере — и он замирает с сигаретой у рта. А Йорааши все-таки кладет тяжеленную ладонь на плечо неестественно прямого Тодороки. — На самом деле, — басит он так, что его даже слышно хорошо, — это очень неоднозначная… — Про-героев становится все меньше, — своей неподвижностью (и не только) Тодороки мог бы сейчас потягаться с античной статуей, — а кто-то собирает подписи на то, чтобы отстранить одного из них от работы. Это глупо. «Глупо» от него — это не «глупо», это что-то такое, к чему даже Кацуки со всем его богатым словарным запасом сходу аналогию не подберет. Какого черта, Тодороки. — Переживать за свою жизнь — глупо? — Репортерша быстро приходит в себя, и лицо у нее становится заискивающе-мягким. Она кружит, как акула, почуявшая запах крови (очередной скандальной сенсации). — Глупо хотеть видеть на своих улицах героя, который сделает все ради твоего спасения, а не того, кто без раздумий тобой пожертвует? Кацуки видит, как рука на плече Тодороки будто бы сильнее сжимается, и как тот сразу же раздраженно сбрасывает ее неумолимым твердым движением. Разномастные глаза под прилипшей ко лбу челкой впериваются в камеру, ввинчиваются ледяными-раскаленными шурупами, и у Кацуки вдруг на доли секунды стопорится хриплое дыхание. — Динамайт — герой, который сделает все ради спасения. Мне жаль тех, кто этого не понимает. — У вас другой угол восприятия, Шото. Вы — герой, но окажись вы на месте простого, нуждающегося в защите гражданского… — Мне было бы жаль себя. Инаса бесшумно шлепает губами в неразборчивом нервном «Тодороки-кун». — Мне было бы чертовски жаль, потому что из-за тех, кто топит одного из лучших героев на сегодняшний день, я бы, возможно, так и не дождался помощи, когда бы нуждался в ней больше всего — ко мне просто было бы некому прийти. Сигарета в руках Кацуки медленно тлеет, подбираясь горячим к холодным пальцам. — Мне было бы чертовски жаль нас всех, потому что количество про сокращается — новых немного, в академии уже не рвутся так, как раньше, а действующие калечатся и умирают за нас или лишаются лицензии по нашей прихоти, и скоро будет просто некому нас защищать. Повезло, что я не гражданский, правда? А то с этого угла восприятия все еще хуже. Дождь за окном и по ту сторону экрана перерастает в ливень, наверняка барабанит по крышам, спинам и головам, наверняка шумит характерным глухим шипением — Кацуки не нужно слышать, чтобы знать это. А Тодороки останавливается. Снимает все-таки наручи, небрежно засовывает их в карманы, задирает к серому небу какое-то сейчас внезапно некрасивое лицо и снова — медленно, сильно и густо — выдыхает паром. Кацуки видит, как вода с потемневших мокрых волос заливается ему в уши. — Хотите отправить Динамайта в отставку — вперед. Но не удивляйтесь, что такими темпами никого не останется. А если кто-то и останется, то не факт, что они будут спасать вас любой ценой, и тем более — умирать за вас. По крайней мере я уже не уверен, что стал бы. Тодороки вытирает грязь с щеки — хотя больше только размазывает ее по коже, — и почему-то смотрит на свои влажные пальцы странно внимательно и непонятно долго. — Извините, — чтобы потом просто развернуться и договаривать уже на ходу, так, что разобрать слова становится почти невозможно, — мне все же нужно отчитаться. Его удаляющаяся спина успевает скрыться за ливнем, изображение на экране сменится яркой рекламой детского питания, сигарета истлеть окончательно, и вот тогда — Кацуки отмирает. И роняет бычок на ковер, беззвучно чертыхаясь. И, наклонившись, задавливает еще горящее многострадальным пультом, совершенно не заботясь о его сохранности. Телевизор вдруг выключается от случайно задетой кнопки, и вот тогда — становится по-настоящему тихо. Кацуки молча таращится в темный экран на свое размытое отражение с обожженными пальцами во рту. В воздухе самую малость пахнет жженой — ковер, зараза, синтетический, и спасибо ему за это, — пластмассой и очень сильно — водой. Кацуки внезапно понимает, насколько сильно — до рези и скрипа — у него пересохло в горле. Он выбирается из насиженного места немного неуклюже, чуть припадая на правую ногу — появившаяся после ранения вредная привычка, за которую он на постоянной основе корит себя красочно и многократно. Пол за ковром холодный, а на кухне еще и мокрый у самого — ветром капли занесло — окна. Наступив туда, Кацуки поздравляет себя снова, на этот раз с тем, что он сегодня (как и вчера, как и в принципе) без носков, и просто кидает на забрызганный паркет пару скомканных кухонных полотенец — потом вытрет. И окно тоже потом закроет, а то воздуха не останется. От ледяной воды из-под крана ноет эмаль, но он выпивает подряд два полных стакана. Немного гипнотизирует ровную струю (вспоминает безразлично и вскользь, как пиздюком пытался разрезать ее ножницами, чтобы получить ровные водяные колбаски), и там же умывается, с силой растирая свое как будто заострившееся лицо, еще более некрасивое, чем у двумордого полудурка в сегодняшнем выпуске новостей. Кацуки думает — а у Тодороки хорошо получается это Динамайт, отлично просто, музыка самая настоящая, слушал бы (ха) и слушал, а то все Бакуго-Бакуго-Бакуго, в печенках уже сидит, двадцать три года Бакуго. Кацуки думает — какого черта, Тодороки. Какого хрена, Тодороки. Какого чтоб тебя хуя. Противные холодные струйки заползают за воротник и дальше, заставляя дернуть плечом и покрыться мелкими раздражающими мурашками. Кацуки решительно закрывает кран. На тумбочке возле идеально застеленной кровати — он давно не спит в ней, даже не пытается, но постельное меняет исправно — Кацуки, как и думал, находит свой разряженный телефон с запыленным экраном. Подключает шнур питания, размеренно притоптывает ногой до тех пор, пока дисплей не вспыхивает, подавая первые признаки жизни, а когда вспыхивает — открывает список своих немногочисленных контактов. И жмет на иконку звонка напротив личного номера Тодороки, который пару лет назад зачем-то подсмотрел у Деку втихаря, и который наверняка все еще актуальный, потому что полудурок из тех, кто не меняет номера десятилетиями. Гудки идут — наверное, идут, написано, что идут — и Кацуки вспоминает про слуховые аппараты. А Тодороки снимает трубку. И он наверняка начинает разговор с монотонного дурацкого «алло», или еще более дурацкого «да» (пизда, блять), или с абсолютного тупого в своей официальности «слушаю», так что Кацуки даже не сильно жалеет, что пропускает его приветствие. Он включает громкую связь — просто на всякий случай, кто знает, — включает приложение, переводящее звонки в текст и говорит, возможно, куда более зычно, чем следует: — Ты ебанулся, двумордый, какого хрена это только что было. Он не уточняет о телевизоре — Тодороки и так поймет. Он уверен, что Тодороки понимает. Наверное, тот сейчас вздыхает тихо-тихо, может, трет переносицу большим и указательным пальцем или пытается поудобней зажать телефон между плечом и ухом. Кацуки молчит, давая ему немного времени. А потом — раньше, чем он успевает процедить недовольное-ворчливое «ну» и раньше, чем он успевает пожалеть о том, что вообще позвонил этому Тодороки какого-то черта (думал ли он головой — не думал, элементарно) — на экране высвечивается лаконичное: «Бакуго, давай выпьем». И Кацуки, бросая короткий взгляд на кривую шеренгу пустых бутылок у дивана, бросая слишком горячий от использования во время зарядки телефон на кровать и бросая себя куда-то, откуда он (вроде как) давно уже должен был вылезти — соглашается. Тодороки приносит с собой какого-то пойла для души, какой-то жрачки для желудка и гребаные ручьи дождевой воды для паркета в коридоре. Кацуки обвинительно таращится на натекающую с Тодороки холодную лужу, и не может выбрать — то ли ему рявкнуть, то ли дать затрещину и заставить убирать, то ли пошутить про то, что он и не представлял, что так шикарно сегодня выглядит. Тодороки его опережает — от его мокрых шмоток и от лужи поднимается бесшумный белый пар, и вода высыхает, испаряясь. Теплый влажный воздух приятно ложится на лицо, обдает заледеневшие кончики пальцев и ушей, забирается под тонкую синтетику мягким дыханием, и этим же дыханием проникает в легкие — Кацуки кажется, что в этот момент изнутри прогревается вся его грудная клетка. Тодороки косится на его уши, не замечает там слуховых аппаратов и поднимает руку, чтобы что-то до него языком жестов — наверное, извиниться за паркет — донести, а Кацуки веско, но беззлобно бьет его по ладони. — Я понимаю тебя, придурок. Скорее всего, это тоже сказано в несколько раз громче, чем следовало бы, но Тодороки не реагирует — только самую малость вздергивает недоуменно брови в безмолвном как, и Кацуки привычно — так привычно, что аж скулы сводит — скалится в ответ: — Рожу твою двуликую наизусть знаю, вот как. Так что просто губами почетче шлепай. Тодороки неуловимо дергает уголком рта — фыркает небось, смешно ему, даже так — а потом чуть наклоняет голову набок, и Кацуки куда больше видит, чем слышит — у полудурка никогда не было громкого голоса, а уж сейчас для его набитых ватой ушей тем более децибелов маловато — какое-то нелепое: привет, Бакуго. И Кацуки не нужны никакие аппараты — он и так в точности понимает, с какой интонацией это было произнесено. Он в рейтинге Тодорокиведов (насколько вообще его можно ведать, это же Тодороки, они все фрики) обходит даже треклятого Деку, занимая там — хоть где-то — почетное первое место. Кацуки как-то упустил момент, когда смог вскарабкаться так высоко. Возможно, всему виной пара подслушанных разговоров. Или работа в паре, общие головокружительные взлеты и совместное зализывание ран. Или же первый (не) косой взгляд, или первое, будто бы случайное, но слишком долгое прикосновение; первая улыбка, несмелая, но искренняя, или что-то еще, чего он не заметил, не выделил, и за чем не смог, не пытался, не хотел уследить — Кацуки правда уже не знает, как это началось, когда и кем. Зато Кацуки знает, что держать его за руку, тесно переплетая пальцы, и чувствовать его успокаивающе-прохладные губы на свежих синяках и ссадинах казалось правильным до невероятности какой-то; знает, что прижимать его грудью к стенке душевой после отбоя и оставлять следы зубов на его спине было непростительно хорошо, что засыпать с его головой на плече было лютым неудобством, на которое он всегда жаловался, но с которым ничегошеньки не пытался сделать; знает, что лежать на его коленях с его рукой в волосах, пыхтеть и краснеть, как закипающая кастрюля, предлагая ему совместную стажировку где-нибудь в Америке, было смущающе до удушливости и колотящегося в горле сердца, и в то же время — единственно верно и необходимо. Еще он знает, как это закончилось. Они оба были живыми людьми, каждый — со своим вагоном загонов и маленькой — даже смешно-крошечной — тележкой умений с этими самыми загонами справляться. А еще Кацуки уродился агрессивным уебком, да. А Тодороки — пассивно-агрессивным, что не лучше ни на полшишечки. Поэтому ссоры случались. Чаще всего почти что односторонние — Кацуки орал, Тодороки прикидывался холодильником или коротко и сухо огрызался, реже — с руганью, спорами и даже дракой. Что странно — та самая ссора перед выпуском со вторым, более опасным и тяжелым видом конфликтов даже рядом не стояла. Просто все они были пьяны, просто Тодороки в каком-то животрепещущем вопросе с какого-то перепугу встал на сторону Деку, а Кацуки… Кацуки просто поорал (может, чуть громче, чем обычно), просто потаскал за воротник (может, немного грубее, чем следовало), просто послал нахрен и сказал нечто вроде «сил нет уже видеть твою постную рожу, потеряйся, ублюдок» (может, куда более убедительно, чем хотелось изначально), и ублюдок и правда потерялся. Кацуки решил тогда не придавать этому значения, потому что — ну, это же Тодороки. Помолчит, подуется, построит из себя оскорбленное достоинство, а потом ненавязчиво даст Кацуки возможность как-то искореженно, нелепо и не через рот, но — извиниться за то, что он вообще не имел в виду, но какого-то хрена сказал. Кацуки решил тогда не придавать этому значения, потому что через месяц должна была начаться их совместная стажировка в Нью-Йорке, и уж на самолет-то Тодороки обязан был явиться. Кацуки уродился не только агрессивным, но и беспросветно тупым безмозглым уебком. Тодороки не явился. Он ждал его в аэропорту на неудобном кресле час и пятьдесят четыре минуты, прежде чем все же встать и, пряча влажные, непривычно холодные руки в карманы, пройти регистрацию на рейс в одиночестве; он ждал его еще полчаса после этого, сидя в наушниках без музыки и не решаясь подняться на досмотр вещей и в зал ожидания в одиночестве тоже. Он позвонил ему, когда навязчивое громкое тиканье огромных подвесных часов стало физически невозможно — до тошноты почти — выносить. Какого черта, Тодороки, ругался Кацуки почему-то полушепотом, ты время, блять, видел, где тебя носит, кретин ты эдакий, шевелись, мать твою, пока я один не улетел. Тодороки сказал — лети. Кацуки ответил — что за бред ты несешь, это вообще не смешно. Тодороки промолчал — долго, звеняще и чересчур многозначительно, как только он и умеет, и Кацуки подавился воздухом так, что его тотчас разобрала икота. Какого хрена, Тодороки, хватит шутить так дерьмово, у тебя никогда толком не получалось в юмор, смотри вон, как все плохо, меня сейчас к чертям вырвет; что ты делаешь, Тодороки, для кого, для чего, за что; хотя нет — я понимаю, за что, но это как-то слишком, это хренов перебор, Тодороки, где ты этому научился, подскажи адресок, может, там заодно и центр помощи пострадавшим есть, я так, для друга интересуюсь; почему, Тодороки, это, блять, нечестно, Шото, почему, почему — у Кацуки в голове вертелось много, так чертовски много, но сказал он только рваное, сиплое, тихое, надтреснутое: блять, но я же тебя жду. Потом была пауза — длинная, вязкая и громкая, за которую он успел икнуть четыре раза и два — вытереть о штаны мокрые ладони, а потом — слишком искреннее для сложившейся ситуации удачи, Бакуго. И Кацуки совсем ничего не хотелось на это отвечать, но он Кацуки-гребаный-Бакуго, герой Динамайт, который очень скоро станет (тогда он еще так думал) номером один, и последнее слово всегда должно быть за ним, даже если это самое слово ломанными краями вспарывает глотку. Кацуки сказал — пошел ты, Тодороки. Пошел ты-пошел ты-пошел ты, думал Кацуки, ледяными руками вцепившись в подлокотники сидения взлетающего самолета так крепко и зажмурив пекущие глаза так сильно, что сидящая рядом женщина лет тридцати успокаивающе потрепала его по предплечью и ободрила — это только в первый раз страшно, потерпите немного, самолеты по статистике — самый безопасный вид транспорта в мире. Кацуки отрывисто кивнул ей, чувствуя, как в ушах у него стреляет и щелкает до боли. В Нью-Йорке он бросил сумку на слишком большую для одного человека кровать — вместе они жить не намеревались, но хоть у кого-то из них ведь должна была быть не полутораспалка на всякий случай, — упрямо переборол желание обессиленно грохнуться туда же за ней следом. Сходил в душ, под которым стоял так долго, что едва заживо не сварился. Сделал какой-то отвратный кофе со смертельным количеством сахара, которое себе никогда не насыпал обычно. А потом долго то прыгал на одной ноге, то зевал, то, зажимая нос, мелко сглатывал этот самый кофе в попытках избавиться от заложенности ушей, дезориентирующей (тогда) похлеще удара по затылку. Не помогало. Очередная попытка обернулась полнейшим провалом, стала последней каплей в несуразном сосуде «Бакуго Кацуки» из ограниченной серии «у бога руки из задницы и кривые пиздец» — и он взвыл длинно и громко, давая хоть немного внушительный выход своей на деле беспомощной, обиженной и жалкой злости. Кацуки злился долго. Раз за разом прокручивая последнюю ссору в голове и вспоминая все те, что были до нее, все когда-либо в них сказанное; открывая переписку с Тодороки и зависая, не решаясь сам не зная на что (на извинения? на гнев? на что-то большее, чем я же тебя жду?) — Кацуки злился на себя. Используя когда-то выученные и отработанные вместе приемы на стажировке, созваниваясь с кем-то из бывших одноклассников и слыша его имя в разговоре; из сплетен узнавая об отношениях Момо и Кьеки, Киришимы и Мины, получая приглашение на свадьбу задрота с Ураракой и так туда и не приехав — Кацуки злился на Тодороки. А потом его затянул калейдоскоп стажировки. Новые горизонты и возможности открывались, как удивленные рты наблюдавших за ним гражданских и других про — и Кацуки, бешено рвущийся к вершине, решил, что к черту Тодороки, у него и так дел по горло. А потом он вернулся в Японию. В бешеном круговороте сумасбродных будней встречая его спокойный, какой-то освежающий, как мятный ледяной чай, взгляд; сходясь с ним во мнениях по поводу некоторых реформ в героике, слаженно работая с ним спиной к спине и изредка перебрасываясь короткими, ничего не значащими разговорами, от которых становилось странно легко, Кацуки думал, что зацикливаться на том, что было, нет ни смысла, ни времени, ни сил; что то, что есть сейчас, тоже не так и плохо на самом-то деле. Постепенно теряя слух от собственной причуды; на глазах у Деку (который не сделал этого сам, но и ничего не посмел ему тогда сказать) в кровавую кашу взрывая голову злодея, ударом в живот обеспечившего Урараке выкидыш; помогая Киришиме оформить на Мину пенсию по инвалидности и стоя на пышных, и оттого еще более угнетающих похоронах Момо, не найдя для посеревшей искусственно собранной Джиро никаких слов, Кацуки думал, что Тодороки просто оказался самым умным из ныне живущих и много раньше их всех догадался, какое же это дерьмо — варясь в героике быть привязанным хоть к кому-то сильнее, чем на один единственный узелок. Сейчас Кацуки смотрит на Тодороки и думает только, что скучал по нему. Раньше ему бы обязательно стало за это стыдно чуть ли не до сэппуку, но, как оказалось, на дне не существует понятия стыда как такового. И Кацуки отступает на шаг, давая дорогу. Бросает короткое: — Залетай, папашин преемник. Следом: — Обувь сними. И даже удивляется немного самому себе. Потому что на деле плевать ему на эту обувь глубоко и смачно — но он вдруг входит в привычный режим вечно недовольного ворчливого деда так естественно, как будто и не было вот этого всего. Губы у разувающегося Тодороки шевелятся, и он вполне может озвучивать в этот момент гениальную в своей простоте мысль, что Кацуки так-то и есть вечно недовольный ворчливый дед, но Кацуки пытается ухватить взглядом так много, что совсем упускает его слова. Зато не упускает, сколько у него ссадин на лице, как он при повороте головы влево самую малость бережет шею, какие у него пластыри на пальцах и насколько идиотские синие носки с рыбками показываются на свет божий, когда он снимает ботинки, которые потом оставляет лежать там же, где из них и вылез, то есть — не самым аккуратным образом. Кацуки отводит взгляд раньше, чем оказывается пойманным с поличным. Подхватывает пару пластиковых — а как же экология, двумордый, где твой новомодный шоппер с лыбящимся Деку в рамочке — пакетов, которые поддаются без единого раздражающего шелестящего звука или же звона (в одном ведь бутылки), и отвечает наугад уже через плечо: — Ну а ты окончательно ебанулся. А потом просто приглашающе дергает подбородком в позволяющим двигаться следом жесте. Кацуки запускает его вглубь квартиры как-то просто. Даже учитывая, что сам согласился на это. Даже учитывая, что отправной точкой стал его собственный спонтанный звонок. Кацуки запускает его слишком просто. Скажи ему об этом кто-нибудь пять лет, три года, да даже год назад — и он поржал бы злобно и горьковато, и ни за что бы не поверил, что способен на такое. В плохом или же хорошем смысле — было бы сложно сказать, даже если бы Кацуки пытался это для себя определить, но он и не пытается вовсе. К черту. Тодороки маячит за спиной безмолвной длинной тенью. На выходе из коридора он спотыкается о правый гренадерский наруч, спотыкается неожиданно и немного нелепо, разом теряя все свое непринужденное опасное изящество. Кацуки оглядывается на него, ухватившегося за обшарпанный косяк, и злорадствует молча, но явно — ну что за величественная геройская поступь, под ноги смотреть разучился? Тодороки закатывает глаза до чуть покрасневших от усталости и хронического недосыпа белков. И Кацуки не слышит своего короткого издевательского смешка в ответ, но это и не важно — главное, что его слышит Тодороки, до локтей засучивающий рукава безликого черного свитера. К черту. Не включая верхний свет, Кацуки садится прямо на ковер. Снимает с низенького журнального столика какие-то оставшиеся от хозяйки квартиры книги, которые прочитал уже раза три, а содержание так и не запомнил; двигает ладонью пару импровизированных пепельниц и одну нормальную, освобождая побольше места для содержимого пакетов. Одновременно он пытается вспомнить, куда все-таки дел слуховые аппараты, ни к чему не приходит и просто поднимает голову, чтобы посмотреть на Тодороки, вставшего посреди комнаты чересчур осязаемым призраком. Свет фонаря за окном падает так, что кажется, будто вода частыми каплями стекает у него по лицу. Кацуки промаргивается быстро, прогоняя видение — непрошенное и неприятное. Вопросительно и насмешливо вздергивает брови — что такое, двумордый, особое приглашение требуется — и Тодороки вынимает руки из карманов, опускаясь напротив. Первую стопку они молчат. Неловкости нет — ни когда рассматривающий гостиную Тодороки задерживается взглядом на бутылках на пару долгих секунд; ни когда замечает свежее горелое пятнышко на ковре или пожухлую бегонию на подоконнике (совсем зачахла, пока Кацуки лежал в больнице, и с тех никак не оправится). На самом деле, тут вовсе и не грязно. Запущенность — тоже признак разрушения, поэтому у (не)разрушающегося Кацуки жилье сейчас выглядит даже лучше, чем до это не отстранение, Каччан, это ненадолго, так нужно, правда — время появилось. Много времени. Гребаная уйма. Сейчас семь сорок восемь. Ко второй стопке Кацуки потрошит контейнеры с едой, и найденное в одном из них карри с курицей внезапно пробуждает чувство дикого собачьего голода. Не дожидаясь своего притащившего для себя треклятую собу неожиданного собутыльника, он приступает сразу. Ест быстро, жадно и немного неаккуратно, засыпая редкими рисинками столик и собственные штаны; некрасиво горбится, как коршун, сядь нормально, не позорься - сказала бы мать и вдарила бы от души между лопаток. Он ясно чувствует на себе изучающий взгляд из-под полуопущенных век — и неловкости все еще нет. Скорее всего, она покинула этот мир со стыдом на пару в благородном двойном суициде. Третьей стопкой они с бессловесного предложения Тодороки даже чокаются. Опрокидывают в себя почти синхронно, и Кацуки вспоминает, как этот фрик на втором курсе пил протащенный тайком алкоголь маленькими, осторожными глотками, будто обжечься боялся. А сам он в противовес накидался в зюзю, желая продемонстрировать ему свою неоспоримую осведомленность в распитии спиртных напитков, хотя на деле не пробовал к тому моменту ничего крепче чая, из которого забывал вынимать пакетик. Если верить Тодороки, продемонстрировать ему тогда удалось только рекордное количество слюней, которое можно напустить на подушку за двенадцать часов беспробудного сна. Ну и ладно, ну и пожалуйста, рекордное же. Кацуки ставит стопку на столешницу — решительный стук невольно воспроизводится в голове, дополняя всю эту странноватую картинку, нереальную до ряби, — тянется и включает покосившийся в одну сторону торшер сбоку от себя. Зрачки сидящего лицом к желтоватому свету Тодороки уменьшаются до крохотных острых точечек. Потерпишь. — Ну, — говорит Кацуки, глядя прямо в этот разномастный сюр и подцепляя палочками очередной кусочек курицы, — так какого хуя, двумордый? Плечи Тодороки медленно вздымаются, грудная клетка расходится широко-широко, и ему на мгновение кажется, что он сейчас снова выдохнет паром, как раскрытая в знойный летний день морозилка. Тодороки же наливает четвертую. Сначала себе, потом — ему. Потом пододвигает стопку как-то слишком быстро — пара капель срывается за край на лакированную, покрытую мелкими царапинами столешницу. А потом он и правда очень разборчиво и четко шлепает чуть порозовевшими от алкоголя и еды губами, когда сообщает что-то похожее на — никакого хуя, Бакуго, он просто сказал то, что думает. И что думал уже давно. И вообще надо было раньше все это сказать, тогда, когда все только начиналось. Кацуки вытирает рукавом пролитые поблескивающие капли и принимает стопку из его теплых — на мгновение чувствуется — пальцев. — Оппозиционер херов, блять. В ответ Тодороки чуть дергает уголком рта, и выражение его лица внезапно беспокоит почему-то — так, что Кацуки крепко пинает его в голень, пока под ребрами в тревожный зудящий комок сжимается желудок. — Полудурок, чего ты ржешь, — цедит он, сощуриваясь, — перспектива вылететь к чертям из героики такая дохуя веселая? Или ты думаешь, что тебе и в этот раз все простят за красивые зенки и трудное детство? Тодороки так не думает, он вообще, блять, не думает, Тодороки отрицательно качает своей генерирующей всякие тупые идеи леденцовой башкой, и у Кацуки вдруг появляется смутное невнятно-слабое желание запульнуть ему между глаз через край наполненной стопкой. Вдруг поможет подключить забарахливший участок его ебанутого мозга, отвечающий за понимание причинно-следственных. Вместо этого он подносит ее к лицу и опустошает одним торопливым, мощным глотком. Кацуки мог бы сказать многое. Что «правда», это, бесспорно, супер-круто и вообще заебись, но оно того не стоит; что если вдруг-не-дай-бог-какого-то-черта эта «правда» произнесена не просто потому что кое-кто захотел в долгосрочный унизительный отпуск, а ради Кацуки, то он об этом, блять, не просил, и жертвы в виде дымящихся останков карьеры Тодороки ему не всрались никоим образом. Нахер не сдались. Что Тодороки — непроходимый кретин, если думает, что его слова возымеют именно тот эффект, которого ему бы хотелось. Что не знаю, какая моча ударила тебе в голову, но ты меня не вытащишь, ты не сможешь, Тодороки, а смотреть на то, как ты неподалеку с размаху грохнешься и будешь переломанный барахтаться в своей сетке — выше моих сил, этого уже я не смогу, нахрена ты со мной так жестоко опять, ублюдок. Кацуки говорит: — Ты очень большого о себе мнения, если думаешь, что я отдам тебе статус главного уебка года так просто. Почему же нет, вздергивает брови Тодороки, а перед тем, как засунуть в рот устрашающее количество лапши, добавляет нечто вроде — твое второе место в топе мне досталось достаточно просто. Вот урод, думает с болезненной гордостью Кацуки и разражается коротким лающим смехом, по ощущениям больше похожим на царапающий кашель. А пятой стопкой они чокаются снова. Погода беснуется так, будто через ближайшие пару дней запланирован второй Всемирный Потоп, и судя по тому, что про ковчег нигде не было ни слова, Ной на этот раз избран не был. Ну или же он оказался невероятно ответственным засранцем, умудряющимся тайком от всех собирать «каждой твари по паре». Кацуки был одинокой тварью, поэтому не ждет — и не жаждет — приглашения. Пару раз мигает кособокий торшер, и по чужому лбу снова будто скатываются крупные капли. Хватит мокнуть под его, черт возьми, крышей. Ему совсем не о чем рассказывать — Осака забрала себе так много, что на сейчас ничего не осталось попросту. Тодороки не о чем рассказывать тоже, но не потому, что у него дни тянутся такой же бесконечной безвкусной жвачкой, от которой уже и язык онемел, и челюсть сводит, но не выплюнуть, а потому что рассказчик из него хреновый, всегда был и есть. И Кацуки думает, что это успокаивает отчего-то — разглядеть во вставшей на уши ебанутой действительности нечто привычное и неменяющееся. И Кацуки спрашивает сам, потому что так Тодороки всегда было проще. Проще говорить о реабилитационном центре для жертв домашнего насилия, который он спонсирует (штука-то классная, но боже, Кацуки так ржал несколько лет назад, когда только узнал — это же надо настолько быть в своей травме) — как там все работает, как часто он туда заглядывает (и даже не в роли пострадавшего) и все такое. Проще припоминать, с кем из общих знакомых виделся и что слышал, что из бесконечного потока информации в интернете и на телевидении правда, а что нет. (но все же не проще делиться чем-то своим, что хранится глубоко в черепушке и маринуется там, как гребаные огурцы на зиму, которые потом никто не жрет — та еще мерзость) Тодороки рассказывает, что чем дальше, тем больше приходится контролировать работу центра и светить там своим лицом — коррупция со временем и расширением добралась и туда, и без отрезвляющих акций запугивания, к сожалению, уже не обойтись. Недавно вон вообще всю верхушку поувольнял, и он еще не уверен, но хочет предложить должность Урараке. Это вообще нормально после случившегося? Она бы согласилась? Ей ведь нужно что-то, на что можно отвлечься, да? Кацуки рвано пожимает плечами. — Хер знает. Он с нажимом чиркает колесиком зажигалки, морщится недовольно и криво, и протягивает сигарету через столик кончиком к Тодороки — прикуривателю настолько эксклюзивному, что пиздец. — Как она вообще? Ты ее видел? Тодороки наклоняется ближе, упираясь локтем в колено, поджигает сигарету легким щелчком пальцев и говорит, что она (насколько он может судить, а ему в оценке человеческого состояния вообще верить сложновато) — не очень. Кацуки переводит это как отвратительно. Кацуки очень, до зубовного скрежета сожалеет, что взорвал тому злодею сразу голову, а не одну за другой каждую конечность (Деку бы не оценил, но от него просто требовалось бы побыть великим слепым немного дольше, может же, когда захочет). Мысли о кровавой расправе совсем не мешают продолжать есть — правда, ему кажется, что он и вкуса толком почувствовать не успевает, но жевать медленнее и тщательней не выходит вообще, только если на курение, саке да говорящего Тодороки отвлечься. А он рассказывает, бесшумно отстукивая по собственному бедру кончиками пальцев, что Токоями все никак не выйдет из комы. И неизвестно, выйдет ли. А если все-таки повезет, то решение лишить его причуды уже принято, бумага подписана, препарат подготовлен — чтобы его возможное пробуждение не обернулось вторым припадком обезумевшей Темной Тени. Кацуки знает, что до комы его довел Тодороки. Что против вышедшей из-под контроля причуды бывшего одноклассника он использовал такую огневую мощь, что сам чуть было к херам не спекся, что той ночью было разрушено множество домов и что пострадавших, кроме Токоями, была целая уйма — Кацуки в курсе, у Кацуки есть телевизор. Он хорошо помнит, как сидел все на том же диване, как чесались чудом не искрящие мокрые ладони, как тряслась в нервном приходе нога и насколько сильно хотелось затолкать Деку глубоко в самую глотку телефон, на который он прислал «у нас все под контролем, Каччан, пожалуйста, без глупостей». Тодороки справился раньше, чем он успел показать (не)всесильному задроту, что такое настоящая глупость. То, как Тодороки после победы обычно просто выпрямлялся и старался не слишком сильно щуриться от прожекторов, пока регулирует собственную температуру, всегда казалось Кацуки странным до чужеродности — у него никогда не было «геройской позы». Но то, как в тот раз он стоял над бессознательным телом Токоями, смотрелось едва ли не хуже. Кацуки знает, что об этой битве трубили со всех сторон и изо всех щелей, что про-героя Шото чем-то там наградили, что его рейтинги взлетели так высоко, что пошли шуточки о жарко-холодном дыхании нынешнему номеру один в затылок. Но еще он знает Тодороки — взлохмаченного, пьющего саке с горла и уже переставшего закусывать. Поэтому протягивает сигарету, не раздумывая. И только потом понимает, что недокуренную. Свою. А Тодороки — чтоб его, этого Тодороки — коротко кивает головой в благодарность. И берет. Его хватает всегда только на пару затяжек, но он их упрямо делает. То ли любит это, то ли просто осел. Как-то раз, когда они помятые сидели на крыше после изматывающего ночного патруля и пытались найти в пострадавшей пачке хоть одну целую сигарету, Кацуки настоятельно посоветовал ему купить гребаную электронку, а не ебать Кацуки мозг, и вообще, стрелять — некрасиво пиздец, особенно когда даже докурить не в состоянии, только продукт переводишь. Тодороки тогда сказал, что может закупать для него табачную продукцию оптом, если Кацуки кажется, что он его «объедает». Кацуки послал его к черту. И его охуительно внушительное финансовое состояние — тоже. Целого ничего не нашлось — и они склеили две на соплях висящие половинки обрывком медицинского скотча из не-пипирок на поясе Тодороки. В то утро был влажно-золотистый, холодный рассвет. Дым перед его лицом немного развеивается, и Кацуки, снова видящий его треснувшие в уголке рта губы, разбирает, что Мина собирается открыть цветочный магазинчик, представляешь, и он уже даже помещение выкупленное видел, и оно ему даже понравилось, оно знаешь, где, прямо возле… — Не утруждайся, — перебивает Кацуки, подтаскивая торшер немного ближе, — слышал. Киришима говорил. Тодороки кивает и выдает что-то похожее на «это хорошо» (что хорошо? магазин? то, что Кацуки не совсем отчаявшийся затворник и общается иногда с Киришимой? то, что света побольше стало? неконкретный двумордый ублюдок), а Кацуки подсаживается тесней, чтобы удобнее было глядеть через бледные остатки дыма на то, как он говорит. О том, что сестра выходит замуж, и свадьба уже совсем скоро, и что Тодороки вообще не ожидал от себя подобной стереотипности, но что есть, то есть — жених Фуюми ему, мягко говоря, малоприятен (ты просто ревнивый хрен, справедливо замечает Кацуки); о том, что не так давно снова посещал Даби (Тойю, Бакуго) в Тартаре, принес ему чего-то вкусного, и даже нахуй послан не был, и они даже как будто бы пообщались немного. Какое оно — общение с человеком, когда-то насмерть зажарившим твоего отца и так же почти расправившимся с тобой (у Кацуки от этих воспоминаний внутренности холодеют до сих пор — спустя годы работы в героике, море крови и кучи изуродованных тел), Тодороки не рассказывает. И вряд ли расскажет добровольно. И если спросить — тоже. Это же, мать его, Тодороки. Поэтому спрашивает Кацуки у него совсем другое, подцепляя палочками последний кусок своего карри: — И чем ты подкармливаешь эту ходячую кремационную печь на максималках, которая какого-то черта еще и твой родственничек? Двумордый отвечает, и ему кажется, что свет как-то неудачно лег, артикуляция подкачала и он обознался, поэтому на всякий случай переспрашивает: — Чем-чем? А нет, не послышалось. Все таки и правда удоном. Горячим удоном. Блять. Кацуки фыркает так, что еда попадает куда-то не туда, и приходится сделать большой глоток хоть чего-нибудь, чтобы не стать позорно поверженным не людским осуждением и геройской импотенцией, а каким-то там рисом. Хоть чем-то оказывается саке. Тодороки не притащил ничего, кроме этого. Неудивительно, Тодороки. — Ты, блять, серьезно? — Откашлявшись, Кацуки смотрит на него, как на очень сомнительное чудо (юдо) света. — Я когда-то просто пошутил, и теперь ты реально кормишь его гребаным удоном? Тодороки пожимает плечами почти смущенно, хватается за свою бутылку, как за спасательный круг и сообщает, что Даби (Тойя, Бакуго, Тойя), вообще-то, никогда не отказывался. Кацуки ржет так сильно, что у него с непривычки колет под ребрами. Кажется, что комната плавно, почти неощутимо покачивается, как лодка в штиль, или детская — обшитая кружевом, у него какого-то хуя была именно такая в младенчестве, мать явно думала, что ребеночек будет не в нее — люлька. Ему тихо, как-то душно и голодно — так голодно, что он под удивленным разномастным взглядом забирает себе и доедает еще и всю холоднючую скользкую собу, и она ему даже мерзкой не кажется. На этом моменте Кацуки думает — не думает, он абсолютно уверен — что вот теперь наклюкался хуже некуда. Он вытягивает ноющую от сидения в одной позе ногу, случайно упирается босой ступней в Тодороки, и тот двигается немного, чтобы не мешать. Со своей бутылкой он уже давно разделался, и сейчас принялся за то, что осталось у Кацуки — наверное, за собу мстит, злопамятный жадный засранец — но Кацуки не стремится вернуть свое законное пойло даже из природной вредности. Вместо этого он тянется к пульту, расплываясь в кривоватом оскале: — Сейчас сам увидишь, как охренительно ты обосрался, полудурок. Тодороки же просто откидывается спиной на стоящее позади кресло, излучая тотальный похуизм напополам с впечатляющей готовностью лицезреть самого себя в момент феерического проеба на большом экране в высоком разрешении. Недо-интервью он ставит на повтор — приходится убавить громкость, чтобы кое-чьи абсолютно целые барабанные перепонки не пострадали — и все то время, пока Тодороки без особого интереса пялится в экран, Кацуки смотрит на его лицо. Сменяющиеся картинки делают его то неестественно бледным, то темным до синевы, то придают чертам неправильную болезненную резкость или разглаживают их до состояния полной — невыносимой — невыразительности. И Кацуки с его мутной тяжелой головой не знает точно, что он пытается в нем разглядеть. Он говорит: — Ну и как со стороны? А Тодороки дергает уголком губ и отвечает, что для первого интервью за восемь месяцев — неплохо. И у Кацуки где-то в животе что-то скребется холодными тонкими пальцами, будто пытаясь расцарапать себе путь наружу прямо через мясо. — Шутник ебаный, — фыркает он через силу, — юморист хуев. Твой твиттер был бы еще популярней, пиши ты туда всю эту тупую хрень. Тот немного приподнимает брови в удивленном у меня есть твиттер?, и Кацуки фыркает снова, подтягивая к себе колени, закрывая эту погань. — Конечно, блять, есть, кретин. Тебе так твои менеджеры ебучий патреон заведут, а ты и не узнаешь. Бестолково сжимая и разжимая влажную руку с пультом, он отворачивается к телевизору, где про-герой Шото — где Тодороки — в который раз двигает губами в беззвучном мне было бы чертовски жаль. Кацуки думает быстро и судорожно — тебе нельзя это так оставлять, тебе нужно хоть что-нибудь с этим делать, Тодороки, не будь гребаным идиотом, пиши Деку, звони Деку, иди к Деку, что угодно, но попроси его разобраться с этим как можно скорее, Тодороки, не будь, чтоб тебя, мной, Шото, блять, пожалуйста, по-жа-луй-ста. Кацуки, кажется, даже хочет сказать это. Кацуки, кажется, даже это уже почти говорит. А потом что-то теплое вдруг касается плеча, и он дергается, сталкиваясь с Тодороки взглядом. Тот быстро убирает левую руку, смотрит как-то упрямо и немного виновато одновременно, и Кацуки очень надеется, что он просто хочет спросить, что такое этот патреон. Тодороки спрашивает — как ты, Бакуго. И с потной ладони вдруг срывается пара искр. И Кацуки хорошо-прекрасно-замечательно контролирует свою причуду, Кацуки ее хозяин, Кацуки не дает ей воли вот уже около пяти месяцев, но пульт вдруг трещит в его руках, сизо дымится, и воздух — снова — наполняется запахом жженой пластмассы. И это вовсе не то паленое, которое он терпеть не может — но отчего-то дурнеет. Он отбрасывает пульт на ковер — Тодороки замораживает его тотчас, двигаясь так, будто они на задании — вытирает мокрую руку о штаны и бегло оглядывается, запоздало сообразив, что из попить у них здесь — только напиться. На обеспокоенное «все ли у него хорошо» Кацуки ответить не успевает — содержимое желудка подступает к горлу, и он срывается в сторону ванной так быстро, что крепко вписывается плечом в косяк и сносит какую-то тумбочку по дороге. Коленями о холодный кафель он ударяется тоже вроде как не слабо, но боли не чувствует — он вообще ничего не чувствует, кроме собственного содрогающегося нутра, отвратного привкуса обильной слюны и озноба. блядское саке блядская, мать вашу, соба блядский Тодороки вот же ж черт – успевает подумать Кацуки. И его выворачивает. Хорошо, что кафель не горит — потом прошибает нещадно, и ладони все еще искрят. На плечи ложатся разные по температуре руки, и он от них с силой отмахивается; потом эти же руки настойчиво подносят к лицу стакан, и вместо того, чтобы дать попить, умывают ледяной водой; потом попить все-таки дают, и когда вода сразу же просится обратно, возле шеи держат горячие пальцы, а холодные лежат на лбу, отодвинув мокрую челку. Темнота под закрытыми веками вспыхивает красно-желтыми кругами. Кацуки долго и почти без толку сплевывает тягучую густую слюну, рвано и хрипло дышит, медленно приходя в себя. А когда приходит, то стряхивает с себя все-таки чужие ладони, освобождаясь от крепкой хватки. Удержать его не пытаются — и он вслепую отползает к стене, чтобы было, на что опереться. Некоторое время он так и сидит, мелко дергаясь от остаточной дрожи. Вокруг темно, холодно и тихо, как в ебучем (кажется, астронавт из него такой себе) космосе. Даже инопланетяне есть. Одного из них он даже видит. Как только открывает глаза. У Тодороки снова бокал воды в руках, у Тодороки морщины между сведенными в беспокойстве бровями и губы двигаются медленно, но абсолютно бессмысленно — Кацуки не может уловить ни слова. Кацуки даже со странным весельем думает, что иногда это бывает чертовски удобно — не захочешь понять, что тебе там кто донести пытается, и не поймешь. Красота да и только, все равно зачастую все просто болтают попусту. Но не Тодороки. С этим ублюдком вечно что-то не так. Кацуки забирает стакан и на пробу делает маленький, осторожный глоток. Вдыхает потом глубоко и немного быстро, делает еще один и останавливает Тодороки вялым покачиванием головы: — Дубль два, двумордый. Давай по новой. Ноздри у него забавно раздуваются — особенно если вот так вот снизу вверх смотреть — и Кацуки снова ожидает пара, поэтому что это было бы еще забавнее. Тодороки обвиняет его в том, что у него почти пустой холодильник. — Да? — Слова выходят тяжело, зверски саднит горло. — На кой черт ты там шарился? Воду остужал? Тодороки хмурится еще сильнее, присаживается рядом на корточки, и говорит — сколько ты уже толком не ешь, Бакуго? Бакуго, ты знаешь, что переедать, а тем более напиваться после длительного отказа от пищи нельзя? Естественно знаешь, Бакуго, так какого хрена. Кацуки без понятия, какого хрена. Кацуки просто не смог найти золотую середину — в самом начале своей не-отставки он так бесился от безделья и невозможности хоть чем-нибудь занять зудящие руки, что готовил на десятерых. Потом за десятерых ел — не пропадать же добру. Потом снова готовил, снова ел, и так по кругу, пока от вида и запаха абсолютно любой еды не начало воротить. Есть перехотелось. И сегодня вдруг захотелось снова. — Лекция о правильном питании от тебя — это ебать как странно. Ебать как странно, что не пришлось вызывать скорую, резко парирует Тодороки. А выглядит при этом так, будто собирается извиниться. Будто он самолично в него всю эту еду затолкал и залил сверху алкоголем. Ну и придурок ты, Тодороки. Кацуки думает, что лучше бы и дальше смотрел на его рот без малейшего представления, какие слова он там проговаривает, и стягивает влажную кофту через голову. — Жить буду, не сдохну. Он поджимает в ответ губы — а лучше бы поджал хвост да пошел расхлебывать кашу, которую заварил сегодня на телевидении. Кацуки — снова — хочет сказать это, хочет на пальцах показать, в висок куда-то вдолбить хочет, что опомнись, твою мать, а потом вдруг понимает — без толку. Это же полностью отдающий себе отчет в собственных действиях, знающий, на что идет ебаный Тодороки. На него можно орать. Можно бить его кулаками. Можно просить нормально и по-человечески или попытаться вершить сомнительные обряды над его куклой Вуду — с ним можно делать все, что душе угодно, но это будет абсолютно безуспешно, если он во что-то уперся. На памяти Кацуки только у вездесущего Деку получилось когда-то буквально переломать Тодороки, собрать его заново и развернуть на крутые сто восемьдесят. У самого Кацуки не получалось. Кацуки никогда не пытался. И начинать уже как-то поздно, не вовремя, бесполезно и незачем. Поэтому вместо всего этого он выталкивает сиплое: — Я в душ. И Тодороки медленно кивает, выходит и аккуратно прикрывает за собой дверь. В душевой кабинке Кацуки выкручивает смеситель до той самой грани, после которой рискуешь обвариться, и просто залезает под горячую воду. Голова еще немного кружится, но если упереться одной рукой в стену, то можно простоять достаточно долго, чтобы согреться. Кацуки не знает, можно ли вообще так делать против озноба — но делает. А мышцы и правда постепенно расслабляются. В какой-то момент Тодороки заходит обратно — Кацуки замечает его боковым зрением сквозь завесу пара — и кладет на ванную тумбочку что-то похожее на стопку чистой одежды (теперь этот наглый засранец пошарился еще и в шкафу в спальне, холодильника ему мало было). Потом возится чего-то возле стиральной машинки, а потом возле нее и садится прямо на пол. Лицом — к стене, противоположной той, на которую приваливается, и боком — к Кацуки. Пена с головы попадает в глаз, и Кацуки крепко зажмуривается, чертыхаясь. Когда он выключает воду и выходит, то обнаруживает его все на том же месте — уснувшим возле работающей (видать, закинул туда его старое шмотье) стиральной машинки. Кацуки замедляет шаг. Спящий Тодороки — безмятежный до безобразия. До полной нелепости. Как будто знать не знает, каково это — когда страшно, как будто об опасности слышал лишь краем уха и в глаза ни разу не видел боли. Как будто и не герой вовсе. Спящий Тодороки — на полу, возле мелко трясущейся стиралки и с неудобно завалившейся на бок головой — такой Тодороки. Кацуки осторожно переступает через его вытянутую длиннющую ногу и старается одеваться так, чтобы не только ему одному сейчас было тихо. Он неаккуратно и как попало сушит волосы полотенцем и вяло чистит зубы (не дай бог сейчас чуть глубже засунуть щетку, опять ведь поплохеет) перед запотевшим зеркалом, на всякий случай придерживаясь за раковину. Иногда скашивает на Тодороки взгляд — кожа у того немного повлажневшая от пара, тонкие пряди волос липнут ко лбу, и, кажется, ресницы слиплись. Грудь вздымается тяжело — не любит он духоту, никогда не любил, а остужать себя причудой может, только бодрствуя (и правильно, иначе это было бы непростительным читерством). Кацуки подставляет руки под холодную воду, и потом стряхивает ее крупными брызгами Тодороки в лицо. Глаза он открывает медленно и неохотно. — Вставай, — фыркает Кацуки, брызгаясь снова, — на том свете выспишься. И добавляет, уже накинув полотенце на голову и отвернувшись: — Или в ебучей отставке. На выходе приходится ухватиться за косяк, чтобы не вывалиться из ванной комнаты в буквальном смысле этого выражения — носом в пол. Но до спальни он добирается относительно достойно, даже шатается с не шибко большой амплитудой, и останавливается только раз. И то только потому, что хочет поднять снесенную ранее тумбочку. Правда, оказывается, что можно было и не останавливаться вообще — Тодороки успел раньше, гребаный Кристобаль Хунта . В спальне горит лампочка, которую все он же — по башке бы ему настучать за эти замашки богатиков — не выключил перед уходом. Спасибо, хоть шкаф, из которого одежду выудил, прикрыл. (и за одежду тоже) Тодороки снова идет следом, как сиделка при предынфарктном старикашке или большой голодный кошак за безмозглой косулей. Раньше Кацуки бы разозлился да дал втык — сейчас Кацуки падает поперек своей большой (привык спать на такой в Нью-Йорке) кровати на спину, хрипло просит, что есть силы зажмурившись: — Свет. И комната погружается в темноту с фантомным щелчком выключателя где-то глубоко в мозгу. Он не торопится открывать глаза — просто лежит, дышит медленно и глубоко, чувствуя, как соскользнувшее под голову полотенце медленно пропитывается влагой, а следом и покрывало, а потом может и до одеяла дойдет, кто знает. В этой комнате распаренному Кацуки промозгло — он самую малость ежится и трет холодные босые ноги о друг дружку как раз в тот момент, когда матрас сбоку проседает под тяжестью чужого тела. Тодороки ложится медленно, осторожно, как ложатся возле спящих. Или как возле обиженного на тебя супруга — с готовностью услышать «нет» и тотчас покорно свалить на диван. Собственное сравнение кажется Кацуки таким забавным, что «нет» он так и не говорит. От Тодороки тянет теплом — оно разгорается сильнее с каждой секундой, но так и не доходит до отметки электрического обогревателя, оставаясь живым и мягким. Кацуки думает — ублюдок фантастически контролирует свою неебически полезную во всем (он с ее помощью даже трезвеет по щелчку) причуду. Кацуки говорит: — Я тебя не просил. И переворачивается медленно на бок, приподнимая тяжелые веки. Наверное потому, что Тодороки не разгоняется на полную катушку и остается на той отметке тепла, до которого можно дотронуться без последствий, от его немного влажных волос не поднимается никакого пара. В темноте его шрам и левая сторона кажется почти черными, делая его похожим на мужскую менее двинутую (это под вопросом), но более смертоносную (а вот это нет) версию Круэллы. Кацуки помнит, как ставил ему какой-то старый фильм о ней, потому что шутить над Тодороки, когда он твоих шуток не понимает — такое себе удовольствие. Фильм они тогда так и не досмотрели, уснув поперек кровати в его комнате. Примерно так же, как сейчас. Почти так же. Тодороки набирает в грудь побольше воздуха, чтобы что-то ответить, и Кацуки уже хочет сказать, что он, вообще-то, нихера не поймет в такой темени, но на кончиках пальцев у него тихо вспыхивают крохотные огоньки, освещая его рот, подбородок и кончик носа. Его губы складываются в простое «я знаю». Губы Кацуки кривятся в ленивом: — Позер. Отражение постепенно затухающих всполохов в разномастных глазах почти гипнотизирует. Тодороки тянет к нему вдруг руку — прямо к лицу протягивает, и Кацуки уже неиронично примеривается, куда и с какой силой будет кусать, если он посмеет — но ладонь скользит по воздуху над его щекой. Обдает теплом по дороге — у Кацуки от этого трепещут все еще мокрые ресницы — и дергает за шнурок, включая небольшую тусклую лампочку над кроватью. — Я не возьму свои слова назад, — Кацуки ведет плечом, — ты все равно позер, двумордый. Тодороки мог бы сказать что-то вроде «а сам-то», но он так ничего и не говорит, медленно на него моргая. Кацуки долго таращится в ответ. Здесь, в маленькой плохо освещенной спальне с плотно зашторенными окнами, ему совсем незаметно происходящее снаружи буйство. Но напротив лежит Тодороки, который может слышать его — и поэтому у Кацуки не получается забыть, что оно там есть. Кажется, воды налило так много, что комната уже дрейфует, как крохотный плавучий островок в океане. Ну или Кацуки просто все еще в какой-то степени штормит. Слабое освещение возвращает левой стороне Тодороки настоящий цвет, но окрашивает белые пряди в неподходящий бледно-золотистый. Кацуки не удивляется — с ним ведь и правда постоянно что-то не то. Он смотрит Тодороки в глаза — в каждый по очереди по нескольку раз — и не может выбрать, на каком остановиться. Вспоминает, как когда-то смотрел только в голубой, потому что серый двумордому чуть к чертям не вышибли в их последнюю совместную стажировку — бинты тогда сняли менее чем за сутки до вручения прям настоящих, прям геройских, не-временных лицензий, чтобы он там не выглядел, как на Хэллоуинской вечеринке. Кацуки снял — ту ночь перед выпуском они провели вместе. Тодороки был отвратительно-ласковым. Даже по его меркам. А уж по меркам Кацуки — тем более, вон как запомнилось, аж до нервной дрожи по позвоночнику. Как на неофициальной вечеринке бухой вдрызг Каминари воодушевленно убеждал их обоих, что они обязаны завести детей (нет, Бакубро, ты послушай, они вполне могли бы ушатать Мидорию в будущем, разве это не стоит того, разве?), абсолютно игнорируя аргументы об их одинаковой половой принадлежности, запомнилось тоже. Выпуск вообще запомнился Кацуки лучше некуда. Как и все остальное после. Кацуки не жалуется на память. Кацуки вообще не жалуется. Тодороки рядом возится, так, как будто что-то сказать собирается, но Кацуки неожиданно прерывает: — Почему? И, блять, наконец-то. Наконец-то он может спросить об этом так, чтобы ничего не встало колючим дрожащим комом в горле, который не проглотить, не выкашлять. Наконец-то он может просто спросить — без яростного желания выдрать с корнем собственный язык и закопать далеко за городом в лесочке, чтоб неповадно было. Остается только, чтобы Тодороки ответил. Лучше бы ему ответить. А Тодороки леденеет. На крохотное мгновение. На сотые доли секунды. На практически ничего, но Кацуки замечает, видит, чувствует, знает, и перебивает предостерегающее Бакуго, потому что Тодороки больше незачем и не от чего его предостерегать: — Почему? Потому что Кацуки уже — он хочет верить в это всеми остатками своей теоретически имеющейся у него души — в какой-то мере перегорел. У Тодороки красивые глазищи — обрамленные длинными бело-красными ресницами, широко раскрытые, немигающие, с отблесками расплавленного света в разномастных радужках, и совсем немного — с отражением самого Кацуки где-то глубоко на самом их дне. Тодороки медленно выдыхает ему в лицо густым белым паром. Кацуки зажмуривается, чувствуя, как собственные губы трескаются в подобии улыбки. Неплохо, Тодороки. А когда он снова открывает глаза, то тот уже говорит. Что-то про то, что он постоянно о чем-то там думал, про то, что он в чем-то там сомневался, сможет-не сможет, что будет делать и как — говорит торопливо, так, что Кацуки очень сложно следить за его артикуляцией. — Медленней, — цыкает он, и пинает пялящегося куда-то ему в лоб двумордого в ногу. Тодороки глубоко дышит, наполняя легкие. Облизывает губы зачем-то и слушает — замедляется. И теперь становится понятным каждое произнесенное слово. Я постоянно думал, говорит Тодороки, что я буду делать, если с тобой вдруг что-то случится. Я не знал, говорит Тодороки, как я поведу себя, смогу ли я действовать профессионально, если ты попадешь в беду у меня на глазах. Я понятия не имел, говорит Тодороки. А потом была последняя стажировка. Помнишь ее, Бакуго? Ту, которая под руководством Ястреба, бывшего тогда первым номером. Кацуки проглатывает желчное как будто я бы нуждался в тебе, если бы попал в беду, и кивает — Тодороки ведь чуть не остался без глаза. Потому что выскочил перед ним, будто из-под земли вырос, ринулся, как двинутый на голову какого-то черта и принял удар на себя, хотя Кацуки не нужна была его помощь, он и так бы, блять, справился, куда ты, мать твою, лезешь, свали нахер, свали куда-нибудь, спасай свою задницу. Тогда Кацуки тащил его на себе до ближайшей машины скорой помощи и срывающимся голосом бранил, на чем свет стоит, чтобы удерживать его в сознании. Тогда погибло четырнадцать человек. Конечно, Кацуки помнит. — И? Я думал, говорит Тодороки, что не смогу, если потеряю тебя. — Что «не сможешь»? — хочет с издевкой, а получается никак. Тодороки отвечает — вообще. В целом. Потом замолкает ненадолго — пальцы его левой руки отбивают по одеялу между ними ненавязчивый ритм, лежащая на локте щека самую малость смялась. А потом он признается, что десять из тех четырнадцати — десять, Бакуго - погибли по его вине. Не напрямую, естественно. Тодороки никого не убивал. Тодороки их оставил. Видя, как вокруг что-то горит, слыша, как что-то взрывается и падает, зная, что в этом импровизированном аду они не протянут и пары минут без его защиты — Тодороки их просто оставил. Потому что нуждался в том, чтобы- — Я понял, — резко перебивает Кацуки. Тодороки смотрит прямо на него и мягко качает головой — ничего ты не понял. Тодороки говорит — я постоянно думал, что я буду делать, как я поведу себя, справлюсь ли я, захочу ли я оставаться тем, кем все это время так сильно стремился стать. Так вот — тогда он понял, что не справится. Тогда он понял, что не захочет — что при возможности все исправить и сделать другой выбор он бы ничегошеньки не исправил и другого выбора не увидел бы в упор, он бы налепил на веки все тот же медицинский скотч да натянул бы мешок на голову, чтобы гарантированно не увидеть. Тодороки говорит — я тогда убедился, что и правда не смогу. Ястреб помог замять дело — потому что только ради памяти твоего отца и моего к нему безмерного уважения, только один единственный раз, а потом будешь разгребать, как знаешь — и об этом умолчали, и об этом никто не узнал, даже ты, Бакуго. Тем более — ты. Ты ведь герой — настоящий и подлинный, прошедший через многое, чтобы таким стать, слепивший себя самостоятельно, ты — воплощение того, кем я не являюсь и никогда не буду являться, ты — кто-то, кто бы никогда, если бы узнал, ни за что бы меня не простил. А потом была ссора — и нет, он не затевал ее специально, просто так получилось. А потом должен был быть самолет, и Тодороки решил, что это — шанс для них обоих. Ему — не рухнуть за грань, на которую встал. Не подвести ожиданий — и чужих, и своих, попытаться сделать вид, что все так, как и надо, он такой, как и надо. А Кацуки — не разочароваться в нем. Тодороки и правда решил, что это — расстояние, время, не видеть/не слышать/не говорить — хоть немного, хоть как-то поможет в будущем сделать выбор, который правильный, который полагается героям. За который — перед Кацуки, не перед собой — не будет стыдно. Поэтому, Кацуки. -У Тодороки в глазах столько открытой, болезненной, виноватой нежности, что у Кацуки сводит челюсть- Поэтому. Кацуки кисло сглатывает. Ты решил за меня-решил за меня-решил- — Помогло? Тодороки почти неуловимо усмехается треснувшим уголком рта и медленно качает головой — нет, как видишь. Кацуки зеркалит его усмешку в троекратном размере: — Кретин. И Тодороки согласно прикрывает веки. И Кацуки тоже очень хочется их прикрыть, Кацуки вдруг всем телом ощущает давящую тяжесть, которую тащит на себе уже и не вспомнить, сколько — но он этого не делает. У Тодороки тонкие наэлектризованные волоски выбиваются из уже абсолютно сухой прически и мелко подрагивают от его, Кацуки, дыхания, хотя лежит он ниже, и ему кажется, что дышит он неглубоко и легко. У Тодороки пальцы мягко и бесшумно отстукивают ритм — все тот же, но только быстрее в несколько раз. — Двумордый. Кацуки останавливает их шлепком, как если бы прихлопывал назойливого наглого таракана. — Шото. Тот не открывает глаз, но соизволяет вопросительно вздернуть брови. — Допустим, я тебя, ублюдка, поцелую. Брови ползут еще выше. — Что будет? Ресницы взлетают следом, и вот Тодороки уже смотрит. Внимательно и долго, давая себе время подумать. Кацуки не против — пусть думает. Время всегда идет одинаково. Сейчас шестнадцать минут первого. И восемнадцать, когда Тодороки отвечает, что он, вероятно, отзовется. Что возможно, если у Кацуки есть силы, они даже переспят. Что может быть, он останется на ночь, проспит, опоздает на самолет и сорвет важную миссию международного масштаба, но зато сходит в магазин за продуктами, а Кацуки напечет блинчиков на утро, если еще не разучился. Тодороки отвечает дерьмовой шутеечкой — не смешной нихера, потому что чувство юмора у него отстой — а Кацуки видит залегшую у него в уголках глаз и медленном движении губ упертую серьезность. Кацуки говорит: — Ясно. И подается вперед. Сердце Тодороки, когда он упирается в его грудь теплым лбом, отзывается сильным разменным стуком — Кацуки его чувствует. Что за отвратный одеколон, раньше был лучше, думает Кацуки, длинно вдыхая и выдыхая, что за миссия международного масштаба, Деку разве не вездесущ, задается он вопросом, господи, как же я, оказывается, заебался, закрывает Кацуки нездорово сухие глаза. Тодороки глубоко дышит и как-то странно вибрирует, будто что-то — гений мысли, что с него взять — решил сейчас ничего не видящему Кацуки сообщить, и он бурчит наобум, потому что — черт его знает: — Вернешься с задания — вылей эти духи нахер в унитаз. Наверное, Тодороки сейчас коротко оспаривает, что это, между прочим, какой-нибудь там армани-не-армани, но Кацуки чихать на это все хотел, он в этом разбирается так же, как и сам Тодороки — в том, кто, кого и за что может или не может прощать. Ладонь — способная расплавить кожу, зажарить мышцы и сжечь кости до жалкой невнушительной горсти пепла — аккуратно ложится на загривок, приятно-горячая, как идеальной температуры грелка. Гладит — осторожно, будто злую и зубастую, но побитую голодную собаку. Зарывается пальцами в волосы на затылке — мягко и тихо. Аппараты-сука-аппараты, куда я вас закинул, где вы валяетесь, когда так нужны, неужели нельзя класть вещи на место, неужели сложно, Бакуго-чтоб-тебя-Кацуки, с каких пор ты такой неорганизованный. Губы, подбородок и кончик носа утыкаются куда-то ему в макушку, приминая торчащие во все стороны волосы; дыхание нагревает кожу головы и соскальзывает дальше — на шею, плечи и по рукам до самых кончиков пальцев. Он вздрагивает слабо, как будто измотанное тело на большее не способно, прижимается лицом к мерно вздымающейся груди ближе и впитывает это ощущение так тщательно, как только может. Ему нужно как-то отреагировать. Ему нужно решить, что теперь делать с вот этим вот всем, услышанным спустя столько лет, ему нужно осмыслить, подумать, передумать, может, даже что-то сказать, прямо сейчас сказать, но как же он все-таки устал. Как же он очень чертовски сильно донельзя устал. В полной темноте и отсутствии звуков Кацуки наконец-то кажется, что гул за ребрами Тодороки отдается у него в ушах, в голове,

в горле

и за собственными ребрами.

***

Когда-то очень-очень давно, как будто пару жизней назад, пробуждения давались ему неприлично просто. После пары часов (или даже минут) забытья. После затянутой недо-комы. После самых путанных, самых страшных, самых хороших снов, все равно — по щелчку. В этот раз реальность течет сквозь пальцы теплым белым песком. В этот раз он спит без сновидений. Трижды Кацуки почти просыпается — от неясного колебания воздуха, от фантомного ощущения прикосновения и от чувства, что надо проснуться, надо встать прямо сейчас-сейчас-сейчас, давай же, поднимайся, а то не успеешь, опоздаешь, упустишь, время-время-время, Кацуки, сколько времени? Кацуки правда не знает, сколько времени, когда наконец-то — когда мягкая, душная и вязкая дрема отпускает — с трудом приоткрывает глаза. Вокруг — ни утро, ни день, ни вечер — серо-светло. И отчего-то сложно дышать. Кацуки втягивает тяжелый, прогретый воздух через ноздри. Хочет вниз рвануть воротник, давящий на шею, и натыкается на что-то безобразно мягкое — он под одеялом. Он запутался в одеяле. По самые уши. Выбраться из него оказывается неожиданно сложно — тело со сна какое-то неверное и размякшее, и веки как будто слипшиеся. Кацуки двигается медленно, даже неуклюже, тонет в кровати, как в комках ваты, но на ноги все-таки поднимается. Качнувшись неловко, трет глаза руками — и замирает на месте, настороженно обводя комнату едва сфокусировавшимся взглядом. Как будто замечает что-то не то. Как будто видит все это — кровать, шкаф, тумбочку, побеленные стены и потолок, все — впервые. Пастельные плотные шторы колышутся у самого низа плавно и едва уловимо, задеваемые слабым дыханием невесть откуда взявшегося сквозняка — на полу под ними лежит тонкая полоска бледного света. Кацуки залипает на это, как на что-то катастрофически непривычное. Тревожно неправильное. Не такое. Не прекращая смотреть, в звенящей пронизывающей тишине он решительно делает шаг — и чувство отступает назад, как партнер по вальсу, все еще держась за его предплечье. После пробуждения походка слегка окосевшая, но он как можно тверже подходит к окну. Останавливается. Самую малость медлит перед тем, как дернуть шторы в стороны — как будто там может быть что-то, это же смешно, Кацуки Бакуго — но все-таки дергает. Чего-то там нет. Там как будто вообще ничего нет в первые пару мгновений. А потом Кацуки промаргивается от ударившего по глазам света — и за окном вырастает город. Он тихий, застывший и бледный, освещенный каким-то огромным белым солнцем, скрытым за сплошным пологом из облаков так, что на него даже можно глазеть прямо и не отворачиваясь. Он мокрый, в частых бляшках луж, отражающих серое небо, ровных, не рассекаемых новыми каплями. Мусутафу продолжают заливать дожди. Кацуки смотрит на это и думает, что прогноз погоды — ну очень сомнительная штука, примерно на одном уровне с государственными каналами и лайфхаками из ютуба. И открывает окно, чтобы высунуться наружу. Хлынувший в лицо воздух кажется ему удивительно приятно-теплым для поздней осени. Кацуки дышит полной грудью — пахнет намокшим асфальтом, жухлыми листьями, и, если бы не тончащие изысканные нотки выхлопных газов, он бы назвал все это сочетание петрикором. Вроде так называл его Тодороки, в поисках нужного запаха перенюхавший целую кучу флакончиков в отделе парфюмерии, пока Кацуки таскался за ним и гундел, что эти тонкости вообще никому нахер не нужны, и пошли лучше пожрем, заебал. Точно. Тодороки. Кацуки засовывается обратно, но оставляет окно приоткрытым — душно. От Тодороки. Не потому что душнила, а потому что он, судя по всему, всю ночь как печка кочегарил, пока не ушел. А когда он ушел? Сколько сейчас времени? Кацуки не знает, сколько. Кацуки отчего-то не стремится узнать, уже на чуть более уверенных ногах направляясь в ванную. Там — ни следа от вчерашнего, все так же, как и всегда, только выстиранная одежда криво, но старательно развешана на сушилке. Еще немного влажная — Кацуки вскользь проводит по ней ладонью, проверяя. Собственное отражение почему-то будит иррациональное желание как следует ощупать лицо, которому он даже следует. Он умывается долго, забрызгивая рукава и воротник кофты, а пока чистит зубы, неотрывно смотрит себе же в глаза, стараясь не моргать. В гостиной на столике снова лежат книги. Ни контейнеров, ни бутылок, все так же, как было до этого, только продавленные ножками следы на ковре открыты и в глаза бросаются. И пепельницы пустые. И бутылок нет совсем. И грязно-розовый плед в углу дивана — не самым безукоризненным образом, но сложенный. Неясное чувство будто снова подкрадывается, дышит в затылок, но в этот раз Кацуки не замирает — это всего лишь Тодороки. Всего лишь наглый Тодороки, без спросу похозяйничавший в его квартире, пока он спал. Сколько он спал? На книгах что-то белеет и поблескивает небольшим прямоугольником. Кацуки щурится, подходит ближе, и видит новенькую пачку сигарет, закрытую, но без пленки. Берет с интересом в руки — он явно ее не покупал, хоть марка и та же самая, — заглядывает внутрь. Одной не хватает. Кацуки думает — нет, ну каков же засранец, не только вещи с места на место переложил, как в тонком психологическом триллере о медленном поступенчатом сумасшествии, еще и сигаретами все это безобразие увенчал, демонстративненько так, смотри мол, купил; думает — ладно купил, бог с тобой, золотая рыбка, хоть тебя и не просили и нахрен когда-то прямым текстом послали, но еще и стрельнул, опять, снова, что за дурная привычка, Шото. Кацуки вертит пачку в руках, не зная, что с ней делать — выкурить, выкинуть к чертям или оставить на случай, если Тодороки снова будет доебываться, и торжественно вручить в ответ на очередную просьбу закурить. А потом в голове вдруг щелкает — значит, он заходил в магазин перед уходом. И Кацуки машинально засовывает пачку в карман, двигаясь в сторону кухни мягким пружинистым шагом, как если бы заметил отражение злодея в начищенной поверхности холодильника. Два полных пакета из продуктового (и никаких злодеев) на обеденном столе встречают его по-тодороковски выразительным молчанием. Он беззвучно фыркает, с трудом удерживаясь от того, чтобы не начать аплодировать в пустоту — Тодороки однозначно заслужил. Сигареты Кацуки еще мог бы выбросить, но не еду, на еду у него рука никогда не поднимется ни при каких обстоятельствах. Браво, Тодороки. Нет, правда браво. Ты чего-то бубнил про блинчики? Хуй с тобой, пусть будут блинчики. И Кацуки их делает — потому что он не разучился их делать, ясно тебе, Шото? иди в задницу со своими шутеечками. Здесь тоже приходится открыть окно, потому что трудами инициативного двумордого ублюдка его квартира превратилась чуть ли не в теплицу для выращивания помидоров. В первые пару секунд Кацуки немного странно держать в руках сковородку — он закинул ее подальше в резком приступе отвращения когда-то давно — но потом становится хоть и не полностью, но как-то проще. Он чересчур пристально следит за подрумянившимся тестом, и отточенным движением переворачивает идеальный блинчик в броске. Выкуси, Шото. Теста получилось много, по привычке — целая чашка, и испечь тоже можно много, но Кацуки вовремя останавливает себя после трех штук — аккуратных, красиво румяных и — он почти осторожно принюхивается — даже пахнущих очень даже неплохо. Он решает, что ими и ограничится, а чашку убирает в холодильник. До следующего раза. Кацуки все еще нужно что-то обдумать, что-то для себя понять, решить и убедиться — но Кацуки просто медленно ест, тщательно пережевывая и обильно запивая зеленым чаем, который когда-то сильно любил на третьем курсе и к которому абсолютно ровно дышит сейчас. В голове — тишина такая же окутывающая и пустая, как и за ее пределами. Он не смотрит на что-то определенное, пока завтракает (завтракает?), он не смотрит «в себя» или «через себя» — он просто неторопливо скользит взглядом по светлой, но не солнечной кухне, ни за что не цепляясь. Ни за перекинутые через дверцу шкафчика вафельные полотенца, которые вчера бросил на пол у окна, ни за стакан с недопитой водой у раковины — еще одна дурацкая привычка, от которой Тодороки так и не избавился, — ни за пару сто лет как не цветущих пухлых кактусов на подоконнике. Босые ноги постепенно холодеют, и шея покрывается мурашками — он долго сидит так. Он знает, что это — долго, потому что быстро бы не замерз, потому что сегодня как-то теплее, но сколько это точно — не знает. Кацуки наливает себе еще чая. Вернувшись в гостиную с чашкой наперевес, он находит проплавленный пульт на диване, цыкает про себя на себя же, и метким броском отправляет его в урну — все равно толку ноль с него, вручную теперь тыкать придется. Или не придется. Над головой постоянно что-то происходит, прямо сейчас происходит — рыбы, волны, утопленники, корабли — и пусть собственным именем, даже если оно прозвучит снова, его уже не ударит, не оглушит, не пробьет, его все еще можно задеть. Другим именем. Кацуки не боится боли — уже давно, очень давно ее не боится — но он правда не уверен, хочет ли наблюдать за дебатами, визгами и вздохами из-за вчерашнего (вчерашнего?) заявления Тодороки. Потому что примерно знает, чего ожидать — десяток собак на этом сожрал до того, как вынул слуховые, и после — еще парочку. Потому что несмотря на это знание — он, кажется, не готов. Кацуки крепко стискивает пальцы на горячей чашке. Кацуки подходит к телевизору и включает его долгим нажатием кнопки, потому что когда он, собственно, хоть к чему-то в своей чертовой жизни был готов в полной мере. Экран вспыхивает бесшумно, и сначала он почти что в недоумении, а потом вспоминает, что специально убавил вчера звук для Тодороки, чтобы у него уши страдальчески не свернулись в трубочку. Кацуки не делает громче, оставляя картинку, от которой в любой момент можно отвернуться. Периодически поглядывая в телевизор и раздраженно цыкая на огромное количество рекламы, он возвращает столик на место; складывая плед уголок к уголку, следит за бледно накрашенными губами ведущей новостей, которая невнятно рассказывает что-то о скачке цен на бензин; открывая балконную дверь, все-таки достает пачку сигарет из кармана — черт с ней, не пропадать же добру. Когда он видит фотографию Тодороки на пол экрана, то он не удивлен. Когда рядом он видит свою, он удивлен, но неприятно и зло — если пресса как-то вынюхала про их связь пятилетней давности и теперь оперирует этим, как одной из причин провокационной речи о спасении или не спасении зажравшихся гражданских, то Тодороки в дерьме еще больше, чем казалось изначально. Кацуки кривится, безуспешно щелкая колесиком зажигалки — а что взамен этой новую не купил, а, Шото, неужели твоей филантропии есть предел, — думает — какая же дрянь. Думает — кажется, облюбованным дном все-таки придется делиться, а своих желаний и правда стоит бояться — хотел когда-то «семейное гнездышко», так получай, Кацуки, не обессудь, что место такое себе и поздно пиздец как; думает — Шото, гребаный ты идиот, надеюсь, ты прямо сейчас смотришь этот маразм и делаешь, чтоб тебя, выводы. А потом он разбирает нечто вроде «поднятие вопроса о геройской реабилитации на фоне всеобщего горя и потрясения». И так и не закуривает, застыв. Губы у ведущей слишком узкие. Слишком бледные. Слишком малоподвижные. Кацуки вдруг перестает понимать ее. Кацуки, блять, не может понять. В как будто сплошной линии бешено несущихся субтитров мелькает «про-герой Шото». Кацуки дергается вперед. Перешагивая через столик, он сбивает кружку, и чай заливает книги, ковер, новую пачку сигарет, ошпаривает ногу через штанину, но это не выбивает из него ни шипения, ни ругательства, ни даже короткого проверяющего взгляда или поворота головы. Кацуки уже очень давно не боится боли, потому что страхов у него так чертовски много, что ей, бедненькой, в списке попросту не хватило места. Он подходит к телевизору вплотную. Пытаясь разобрать сказанное, смотрит во все глаза, долго вдавливая кнопку прибавления звука. Громкость нарастает рывками, тихий голос ведущей срывается-щелкает-тарахтит-пропадает-режет, и Кацуки вертит головой, по очереди подставляет оба уха, не понимает, что не так. — Давай, — шипит он сквозь зубы, с силой вдавливая кнопку еще раз. Что, мать вашу, не так. — Давай же, — переходя на быстрые мелкие нажатия. Что. — Давай, блять! — раскрытой ладонью ударяя по ребру телевизора. Экран идет мелкой дрожащей рябью. — Сука! Что-то говорят — Кацуки догадывается, видит, почти слышит, но все обрывками, раскромсанными кусками, разрозненным ворохом слов, кружащими в густой душащей тишине, не встающими в один ряд, не складывающимися в целостную картинку. Не желающими быть для него понятными. Что. Не. так. На занесенной для нового удара руке вспыхивают искры. Кацуки резко отшатывается от телевизора на несколько шагов, едва не путаясь в ногах. Вытирает об одежду мокрые ладони, сжимает их в кулаки, давит все это в самом зародыше, загнанно дышит, и смотрит. Смотрит. Смотрит. И срывается с места. «Про-герой Шото» несется ему в спину. «Про-герой Шото» стучит в висках, пока он переворачивает вверх дном книжные полки, стоит перед глазами, пока он вытряхивает содержимое всех попавшихся под руку сумок, забирается в легкие и свербит там, свербит, свербит, пока он выдергивает выдвижные ящики из тумбочек и опрокидывает все, что там есть, на пол. Черт, думает Кацуки, шарясь в куче разношерстного хлама напряженными пальцами. Черт — выворачивая карманы геройского костюма. Черт-черт-черт — вламываясь в другие комнаты. У Кацуки глаза смотрят так цепко, а тело двигается так быстро, будто он снова в Осаке. Снова в гонке. Со временем. Сколько сейчас времени, сколько, блять, его сейчас? Кацуки находит слуховые аппараты там, где вчера их точно не было и сегодня быть не должно — в спальне на прикроватной тумбочке. Твою мать, Шото- Спешно возвращаясь обратно, наступая по дороге на все, что успел разбросать, нервными, снова влажными руками он устанавливает их на ходу, подключает, забив на настройку и замирает посреди комнаты. Неподвижным безмолвным соляным столбом. Пока вокруг все — все — надрывается что есть силы. В открытые окна заносятся голоса, десятки голосов, сигналы машин, шум двигателя самолета, грохот поездов, телефон в другой комнате истерически звонит, трелью ввинчивается в мозг, где-то за стенкой музыка и смех, где-то за дверью громкий стук-тук-тук, за дверью эхо и Каччан-Каччан-Каччан! Выкрученный на максимум — ПЛЮС УЛЬТРА — телевизор кричит прямо в лицо: — … и наказание» уже несколько часов как удалена организатором. Все больше человек высказывается за возвращение в строй про-героя Динамайта, бывшего второго номера, ведь теперь, когда его место больше некому… Кацуки кажется, что его ударили по голове. — Каччан, я знаю, что ты здесь! — за дверью кричат тоже, но голосом Изуку, — Я тебя слышу! Открой! — … на счету каждый про-герой. В интернете стремительно набирает популярность тег «мне жаль нас всех», под которым множество пользователей… — Не делай глупостей! Впусти меня, я очень тебя прошу, я знаю, тебе плохо, нам всем сейчас очень тяжело, но вместе мы… Кацуки кажется, у него кровь из ушей и что-то подступает к горлу. — …нынешнем отношении к героике, называя его «потребительским», и утверждая, что есть что-то пророческое в последних словах героя, который даже после высказанных на публику сомнений… — Мне придется выломать дверь, если ты не откроешь! Послушай! — …над тихим океаном. Также под этим тегом организовывается масштабная акция, которая стартует уже сегодня — все желающие могут возложить цветы к берегу… — Каччан, пожалуйста! — … из которых вытащил сто десять пассажиров, но так и не выплыл сам, отдавший свою жизнь за спасение людей про-герой Шото. Кацуки, кажется, задыхается. — Каччан!
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.