Тут я забылся. Божий свет
В глазах угас. Безумный бред
Бессилью тела уступил…
Лермонтов, Мцыри
Преемница огненного владыки — Луна — спустилась на землю, укрыв небо звёздным подолом, волочащимся за её спиной. Она распустила беловласую косу и охватила вездесущими руками порядком уставший город, а вместе с ним и монастырь, постепенно погружая их в глубокую дрёму. День вместе с его обыденными мирскими (и не очень) хлопотами подошёл к концу, а это значило, что всякой трудящейся пчёлке положен заслуженный отдых. Многие последователи Господа уже давно почивали, а оттого шелестящий шёпот молитв больше не проносился невидимой дымкой по кельям, закрывая одни ставни и раскрывая другие, не оставлял после себя мурашек на опущенных плечах и божественного трепета в смиреной душе. И, кажется, только один священнослужитель не спал, мучимый бурей собственных мыслей и эмоций, кои держать на сердце ему было просто нестерпимо. Воск догорающей свечи капал и капал, заливая подсвечник и отсчитывая минуты до рассвета, а молодой священник всё так же торопливо водил кончиком пера по пергаменту, надеясь поспеть за ничтожно малым огоньком угасающего пламени, дабы выразить в его свету всё, что волнует душу.***
«Дорогой дневник, кровь моя, по определению горячая, становится лишь холодней с каждым днём. Но тело, пусть и тщедушно, всё ещё дышит силой и юностью. Старые монахи жалеют меня, обращая взор на мой лик. Говорят, что я слишком молод для монастыря, ведь ещё не познал всей жизни за его пределами. Они не понимают, что сей путь я избрал себе сам, так же как и принял бремя обетов, сопровождающих церковный титул. Я захотел посвятить свою жизнь Господу, став посредником между ним и человеком, а обеты и отречение от всего мира — это всего-лишь испытания, которые я обязался пройти. Право, в жизни моей есть только одна отрада — служба. Хотел бы я сказать, что полностью избавился от мирских чувств и забот, но, увы, это не так, и мне по-прежнему стыдно признаваться в этом. Трудно сохранять покорную бесстрастность, когда сердце твоё щемит от грусти при виде чахнущей сиротки или истерзанного калеки. Меня почти не подпускают к прихожанам в храме, однако свой пост помощника целителя в монастырской богадельне я блюду со всей тщательностью. Делаю всё, что в моих силах, чтобы помочь презренным. Часто этого… оказывается недостаточно. Сильнейшее чувство вины охватывает меня в такие моменты. Я представляю себя на месте больного или раненого, и тогда мне становится просто невыносимо. «А что, если бы и мне никто не смог помочь?» — так думаю я, и даже самая малая кроха перестаёт лезть мне в горло. Тогда я отказываюсь от трапезы и уношу свою часть в богадельню. Я не могу устоять перед щенячьими глазами сирот…. Мне становится легко и радостно, когда я вижу в них настоящую благодарность, и всякий раз постигает уныние, когда кто-нибудь из них не справляется с хворью. Хотел бы я сделать больше. Как хорошо, что находятся неравнодушные люди, и собранные пожертвования позволяют богадельне и дальше быть приютом для больных и сирот. Мысль об этом по-настоящему радует меня и подкрепляет веру в лучшее. Всё-таки мир не так греховен, как кажется на первый взгляд, ведь в нём есть добро, чья часть хранится в каждом из нас. Однако ж сердце моё неспокойно не только по причине искренней тоски по раненному, осиротевшему или умершему. Дело в том, что хранит оно в себе страшную… ужасающую тайну, какую не расскажешь ни на одной из исповедей. Я грешен. И не сплю уже третью ночь к ряду, ведь только Всевышний-…***
Быть может, нам бы довелось узнать, чем окончилась мысль, с таким старанием выводимая пером, если бы не дикий порыв обозлённого ветра, пожелавший распахнуть чужие ставни в громком хлопке и задуть и без того угасающую свечу с её жалким… немощным светом, когда то бывшим отголоском огня. Как лишил он нас неоспоримого права быть зрителями, так лишил и священника покоя, окончательно растревожив его хрупкое, тонкое сердце.