***
Советы не узнавала своего лица, не то что свой внутренний мир, который вновь и вновь приходится выстраивать из праха. Всё осунувшееся, с глубокими синяками под глазами и залёгшими морщинами меж густых бровей — до сих пор не было сил привыкать к саммитам помимо прочей важной работы, направленной на прогрессирование собственной страны в делах внутренних и внешних. Не было сил терпеть и раздражающее шуршание белоснежных крыльев самого Софии. Удивительно осознавать, что он, фактически вылезший из пробирки, имеет такую власть... Впрочем, всё ещё достаточно условную и вверенную ему лишь по чужой воле. Несмотря на едва-едва одиноко канувшие в лету 50-е, Советы, надо сказать, не чувствовала себя так, как должна была, — но тогда как? — а ощущение того спокойствия, внезапно пришедшего после войны, более не настигало её, заставляя жить, переступая через себя, свои самые отвратительные предчувствия и лишь иногда находя утешение в горячих душах в недорогих отелях для беженцев. Примитивные, дешёвые, местами откровенно мерзотные, с бегающими в подвалах крысами с чёрными глазами-бусинами и отвратительными лысыми хвостами и тараканами, — здесь её, вероятно, станут искать в последнюю очередь. Воплощениям непрестанно жить среди смертных, подобно им, а одна лишь случайная перемолвка должна восприниматься людьми как снисхождение несуществующих Богов, счастливая случайность, способная создать иллюзию собственной исключительности, чтобы продолжал соблюдаться хрупкий баланс сосуществования человечества и олицетворения того, что когда-то было им создано. Но был ли в этом смысл? И насколько долго ещё смертные будут воспринимать воплощений как снисхождение с Небес во имя Правды? И удастся ли Союзу вновь удержать свои бразды правления, когда поколения людей сменяют друг друга и на сознании новых точно выточена политика атеизма вследствие агрессивной пропаганды, отвергающей любые возможные доводы к сверхъестественному? Пропаганда, доказывающая, что целыми столетиями церковь проливала потоки крови. И в те мгновения истории, когда её не подвергали преследованиям, она начинала преследовать сама — пытками, кострами, огнём и мечом. Александра невольно покривилась, наморщила нос с тонкой золотистой оправой очков на цепочке на нём, стоило ей покинуть ванную, туго завязав на талии пояс засаленного, потасканного халата. В остальном номере царила полнейшая тьма и после относительно яркого света тяжело было различить хоть один силуэт в числе многих. Щёлкнул выключатель ванной, и женщина, тихо ступая босыми ногами по полу, подошла к открытому окну, откуда веял ветер, несущий запах только-только прошедшего дождя, терпкий запах мокрого асфальта. Женщина, облокотившись на достаточно низкий подоконник — деревянный лакированный выступ, выдохнула. Огни ночного Милана вновь пробуждали давно застывшие в уродливых позах воспоминания и ощущение части той Родины, которая предназначалась для Союза как бы изначально; волнительно теребила душу. В детстве, говоря на итальянском лучше, чем на русском, вечно протягивая свои маленькие ручки к нежной и родной Беатрис, она хотела иного. Не хотела войн, не хотела революций, не хотела власти. Хотела любить и быть любимой, не страдала от вечных кошмаров, которые вновь и вновь настигали во сне, где она была, есть и будет абсолютно беззащитна перед могуществом собственного воспалённого мозга, погрязшем в понятии бытия, собственной сущностью — воплощением, внутренними противоречиями. Жаль, что сейчас они всего лишь в Милане, а не милой душе Венеции. Хотя… Кошмар легче пережить, пока покоряешься ему. Да и душа отчего-то начала отчаянно сопротивляться, цепляясь за остатки сознания, — эта страна в один миг показалась совершенно чуждой и слишком незнакомой, от неё веяло невообразимым холодом, словно бы мертвец склонился над ухом, а его хриплое ледяное дыхание пробежалось по коже, став символом неизвестной нависшей опасности. Эта земля отныне отторгала Советы, отказываясь принимать в свои владения, не ощущая никого родства, обесценив прошлое и отрекаясь от совместного будущего, но больше всего ненавидя настоящее и всё-таки не имея возможности избавиться от него. — Я всё ещё жду твоего хода, — напомнил из угла небольшой комнатушки Азриэль, слабо щуря глаза. Он словно знал, о чём она думает и насколько её способно это ранить, чего допустить было нельзя, ведь это так или иначе грозит проявлением эмоций. А эмоции это то, что мешает жить, что является слабостью и ни за что, ни при каких обстоятельствах не должно вырываться наружу. Советы — это бесчувственная машина для убийств, скала, смотрящая на всех сверху-вниз, которую невозможно сломить, невозможно сдвинуть или обойти. Она стоит на месте и диктует свои собственные правила. Её боятся и ненавидят, но так и должно быть, ведь по-иному невозможно добиться покорности от европейцев, что при первой же возможности переметнутся на чужую сторону, прогнувшись под кнутом чужих идеалов и жадно впитывая их в своё сознание, но по-прежнему беснуясь за спиной. Что будет, когда её, Александры Воронцовой, не станет? — Я помню, — хрипло ответила русская и тем не менее осталась стоять на месте, сжимая в длинных пальцах противный халат. Так сложно было оторвать взгляд от ночного Милана, — а ведь тут ещё совсем недавно расхаживали дикари, в чьих глазах размылось понятие жизни, что были готовы с радостью кидать зиги... — когда на улицах почти не было людей, а его огни казались личным спасением. И когда вдали вместо Триумфальной арки теперь возвышался Миланский собор, ей показалось, что одно лишнее движение может вернуть их туда, обратно в бистро, в 50-е годы… — Хреново помнишь, — Израиль усмехнулся, и Советы спиной почувствовала, как в серебристых глазах заплясали черти, кружа вокруг яркого огня — азарта. А он лишь сильнее разгорался, раззадоривая вместе с собой еврея. — Ты не можешь просто взять и заткнуться? — негромко фыркнула женщина, пока на её густых каштановых волосах осторожно играли блики ночного города. — Ах, как не культурно с твоей стороны, Александра, — она буквально ощущает покровом пылающей кожи как еврей театрально сводит чёрные бровки домиком, а сам прикладывает руку в район бьющегося сердца, будто оскорблён до глубины своей гнилой души. Очевидно, что они оба уже несколько столетий просто ходячие мертвецы, которые не в силах найти себе покоя. Они гниют душой, не оставляя в ней ничего светлого, даже способности любить, которая некогда ещё способна была преследовать по пятам Союза, и она один-единственный раз, поддавшись этому созданию, что мастерски истязало её душу, сплела венок для УНР. Но он уже давно мертвец, вновь больно ударив по непослушному женскому сознанию. Потом, спустя годы, был БНР, больше похожий на вещицу, способную отвлечь внимание от наболевшего, только получилось всё с точностью да наоборот за счёт частых и бурных ссор страптивых. А теперь нет никого. Теперь нет ничего. И Советы более никогда не попадёт в лапы брака — отныне слишком мала душонка великого вояки, слишком велика нужда в свободе, за которую она сдирает в кровь колени, падая с высоты птичьего полёта, когда крылья ломает палящее солнце, и когда она натирает мозоли на ладонях, держа оружие в руках. Но даже без крыльев птица способна летать. И Советы — птица того же полёта, что и Азриэль, пока Алекс, их давний... Товарищ давно понял, что влип. В какое дерьмо влип, если выражаться точнее, едва не обожествляя прекрасную Анастасию. А сейчас было время презирания американца. На этой доске не может быть в конце партии несколько королей. Наконец, оторвавшись от окна, Советы взглянула в сторону красного дивана, на котором умостился, на удивление, притихнувший иудей, секундой позже чиркнувший спичкой. Её пламя было ярким, беспокойно колеблющимся, но безумно кровожадным. Женщина видела как Левит задумался, прикрыв свои выразительные серебристые глаза, как сизый дым не в первый раз струится по воздушной глади. И нашла в этом своё новое успокоение. Белая пешка двинулась с места, остервенело пожирая слона. — Знаешь, — семит приоткрыл один глаз, направив тот на товарища, и сам, не глядя на доску, словно беспрецедентно доверившись своей Фортуне, переместил чёрную потёртую ладью. — Мне рассказывали, будто в Индонезии существует обычай время от времени менять имя. Когда человек чувствует, что он устал от своего прежнего «я», он берёт себе другое имя и начинает новое существование. Хорошая идея! — И чем же она так хороша? — не сказать, что Советы и вправду была заинтересована этим разговором, спросила больше ради приличия, желания не оставаться сейчас в звенящей ночной тишине, но она уже начинала понимать, к чему клонит Азриэль. Взглянув краем глаза на доску, не смогла не рыкнуть, видя, насколько же точно способен тот бить. И на Фортуну знает, когда стоит полагаться, ведь Израиль подобен Сервию Туллию, воздвигшего Рим и ломающего рамки судьбы. Только вот Союз в судьбу не верит. — Тем, что, по факту, это и есть часть той свободы, к которой так стремятся и воплощения, и люди, — мужчина неоднозначно усмехнулся, с каким-то немым трепетом разглядывая уже словно родные острые черты лица, густые брови с залёгшими меж ними морщинками, губы, чьи уголки на мгновение дёрнулись вниз. Но от чего-то этого было мало. — Эти люди не держатся за своё имя, они не держатся за своё «я» — готовы в любой момент бросить это, забыть, как страшный сон. Они не скованы любовью к своей прошлой жизни. Это ведь и есть свобода, не находишь? Мы, все остальные, обязательно за что-то держимся — зависим, как фанатики, наркоманы, алкоголики, и мгновенно сдохнем без своей главной «игрушки»: кто-то не может без денег, кто-то без власти, а кто-то… Без того и другого, — как бы невзначай Азриэль прищурился, упираясь серебристыми зенками в товарища, видя — на лице того залегла тень. — Никогда не были полностью свободны ни люди, ни воплощения, как бы прискорбно то ни было. — Я знаю, — буркнула социалистка. — Раз знаешь, то зачем продолжаешь строить иллюзии, словно ты пытаешься обеспечить кому-то свободу? Признай, что просто вгрызаешься в свою власть, как собака, годами голодавшая в подвале заплывшего жиром аристократа… Конь, с оглушительным стуком переместившийся на доске, был ярче и куда мощнее любых возможных слов. — Что, правда глаза колет? — и вновь, вновь эта язвительная ухмылка вкупе с издевательствами. Провоцирующая, мерзкая, хитрая. Израиль знает, чего ожидать, и вовремя склоняется влево, когда чужой кулак попадает в стену и трещины расходятся по бетону, а женская фигура грозно нависает сверху. Опасно сверкает в глазах ледяное золото, спешно варится под жгучими натисками гнева. И это кажется таким… Безумным. Еврей усмехается шире, внутренне испытывая откровенный восторг, хватает женщину за талию и резко тянет на себя, оказываясь в полной тени от сильного высокого тела, когда многовековая система немножко теряет баланс, опираясь коленом на кровавый диван. Мышцы, в соответствии с движениями, чарующе перекатываются под ороговевшим слоем кожи, а дальше Советы видит, как нагло развязывают халат, как мужские губы с непонятной нежностью и напором прикасаются к чистой коже, там, где явно проступает пресс… И губы эти кажутся такими горячими, что Александра дёргается, шипит, подражая кошке, едва не щетинится, и с силой хватает смолистые кудрявые волосы, прежде кидая на пол резинку; сначала непокорные кудри струятся по мужским плечам, шее, спине, лезут иудею в лицо. В них обоих беспрецедентно играет вожделение, смешанное с невыносимой страстью, что набатом отдаётся в ушах безумным сердцем и горячей кровью; Вожделение громыхает басом, вызывает раздражение, даже трепещущий в конвульсиях гнев, едва не бешенство! Оно не позволяет подчиниться оппоненту, противится этому, презирает. Страсть же захватывает тела в свои тиски, захватывает разум, выжимая из него всевозможные соки, стараясь истощить, высушить, превратить в откровенный скукоженный хлам, от которого больше нет смысла — он лишь занимает место где-то в неизвестных, вероятно, самых потаённых дебрях черепной коробки. Советы откидывает голову назад и вычурные, но от этого не менее элегантные, красивые и дорогие очки, которые некогда стали драгоценным подарком от Вана, летят к чёртовой матери. Да, она бесится, невыносимо бесится и потому сжимает чёрную волосню сильнее, в один момент даже слышит тихое болезненное шипение внизу, но это-то и вынуждает бабочек наконец запорхать внизу живота, рождая что-то необъяснимое, дикое, умопомрачительное и желанное… Низ живота, кроме того, начинает вызывающе тянуть, пульсировать, и женщина немного удивлённо рычит. Тихий стук фигурки на доске. — Шах и мат…***
Александра металась из угла в угол, не скрывая своей тяжёлой походки. Очевидно измученная от недоедания и недостатка сна даже по меркам воплощения, нервная до побледнения, она многим напоминала дикого зверя, что оказался заперт в тесной клетке. Но стоит только приблизиться к железным прутьям в попытке угомонить бедное животное, как оно начинает бесноваться только сильнее, отвергая любую помощь. Огрызается, скалится и ни за что не подпускает к себе... Только вот Азриэль слишком умён и рассудителен, чтобы пытаться кому-то помочь, особенно бесплатно. Всё имеет свою цену. Беспечный свет ночного Лиссабона, чьи улицы с наступлением поздней ночи опустели, пробивался в не зашторенные окна тёмной душной комнатушки. Тем не менее этого света хватило, чтобы осветить клетчатую доску, на которой в причудливом порядке расставлены были деревянные шахматные фигурки. Комната эта была снята по случайности на каких-то пару ночей, через которые Союзу предстоял полёт в Хельсинки — одна из главных причин, почему они здесь, ведь ей пришлось искать... Успокоение, но оставаться в Москве на это время не было никакого желания и сил. — Давно не видел тебя такой, — у многовековой системы не может быть чувств и эмоций. Но, если вдруг в ней однажды появляется трещина, то даже железные нервы вмиг истончаются и начинают истошно звенеть, ломая чужое существо до неузнаваемости, привнося в него смертельную бурю, которая без промедлений выплёскивается наружу. А трещина оказалась слишком глубокой: — Кажется, особенный накал страстей с Алексом под конец Карибского кризиса сказался на вас двоих даже сильнее, чем я предполагал, — и Левит, небрежно постучав по сигарете над пепельницей... Зевает. Вот так нагло, просто, в открытую зевает, как будто мир, даже сейчас висящий на волоске от своего окончательного, беспрецедентного уничтожения ничего для него не значит. Сгорбившаяся Воронцова останавливается и оборачивается к еврею с ожидаемой резкостью, полоснув его ошалевшем взглядом. Поджимает сухие губы. Трещина оказалась не просто глубокой... Она была губительной. — Договор о запрещении испытаний ядерного оружия в трёх средах, о распространении ядерного оружия, ОСВ-1, ПРО, несколько Хельсинских совещаний... — женский голос звучит слишком хрипло даже для Союза. Её лицо, случайно угодившее в этот момент под освещение уличных фонарей, выглядело осунувшимся и постаревшим. Нервозные синяки под истерично сверкающими глазами и впалые щёки, нездорово проступающие точёные скулы и привычно нахмуренные брови. Морщин стало больше. — Сколько бумажек ещё нужно подписать, чтобы всё хотя бы сдвинулось в сторону... Покоя? — К сожалению, покой это слишком растяжимое понятие, дорогая, — Азриэль ухмыляется. И удивительно, что в его ухмылке нет излюбленной сладкой, однако ядовитой насмешки. Зато есть тень разделённого сочувствия, которое остаётся на языке кисловатым привкусом вина, и какое-то смиренное отчаяние от неизменного. Неизменного настолько, что даже семит вряд ли готов идти наперекор судьбе и её порядкам на этот раз. — И очень мнимое. Пожалуй, покой в принципе можно назвать индивидуальной иллюзией, — ресницы прячут серые глаза под своим веером, а голова запрокидывается назад, на спинку кресла. Кадык гуляет под тонкой смуглой кожей шеи, оказавшейся теперь слишком беззащитной, пока пальцы вновь стряхивают с сигареты пепел. — То же, что со свободой, не находишь это ироничным? Никто не может быть покоен и свободен абсолютно... Разве что мертвец, — развязное веселье мгновенно сменило всю неестественную для Азриэля серьёзность. Губы Левита растянулись в широкой улыбке, и русской даже не обязательно её видеть, чтобы знать об этом. Более того, она была уверена, что Азриэль с трудом сдерживал откровенный смех, по своему дерзкий, вдруг пробравший его. А сама лишь грузно вздохнула, медленно подошла к небольшому журнальному столу, закрывая своей могучей спиной шахматную доску от любого источника света, пряча её в своей тени. Подхватила чёрную пешку, задумчиво покрутила её в руке... Что ж. Даже, если покой и является чем-то иллюзорным, слишком эфемерным и неоднозначным, Советы готова наконец отдаться этому наваждению хотя бы на пару ночей, что они проведут в Лиссабоне. Но может ли она назвать себя действительно живой при этом...? Пешка перемещается по доске. — Знаешь, что? — когда через несколько минут мужской голос вновь разрезает тишину, Александра, к этому моменту уже устало опустившаяся на близ стоящий стул, может только поднять на еврея взгляд. А сам он склонился к небольшому столу, чему-то странно улыбнулся. Бросил, не глядя, дотлевшую сигарету в пепельницу. — Никогда не было такой веры в чудо, как в наше время, чуждое всяким чудесам, — переглянулись. Они оба не верили ни в судьбу, ни в чудеса, ни в Бога... И Александра из-за растоптанной веры во что-либо в принципе, кажется, впервые испытала такую отравляющую горечь. Ведь верить хотелось, чтобы окончательно не потеряться в дремучей чаще из боли и кошмаров, где она в одиночестве на ощупь прокладывает себе путь, но чем дальше, тем только мрачнее он становится. В такие моменты она действительно начинала завидовать смертным, у которых можно отнять веру, но невозможно её вытравить, если она уже прижилась в сознании и их понимании мира — с верой существовать и принимать решения куда проще. Но проще становится и манипулировать теми, кто верит. Советы ничего не ответила. Ну, а Левиту и не нужны были чужие слова, ведь в такие моменты они только всё портят. Ему хватило и немого монолога русской, который в какой-то степени выражал неохотное согласие с его личными доводами. Это заставило его тихо хмыкнуть, пока глаза, отливающие серебром, зацепились за доску, и уже через несколько секунд с глухим стуком изменила своё положение горделивая ладья. — Сходим на набережную Тежу? Купим заодно вина, — израильтянин неожиданно поднялся с насиженного места. Он коротко, но с хрустом слегка затёкшего тела потянулся, поправил чёрную шляпу... — Тебе, кстати, шах и мат.***
Рассвет был сегодня чрезвычайно красив, но Азриэль не мог дать чёткого ответа, почему. Вряд ли на его понимании прекрасного так сказался ночной перелёт или потраченные, буквально оторванные от сердца деньги на такси, чтобы выбраться из Москвы за её пределы, туда, где ещё оставались необузданные леса. Но всё ж таки, смотря на восходящее солнце на полотне нежно-розоватого неба он почти не мог оторваться. Странное спокойствие при этом разливалось в душе, не было кружащих в голове мыслей, размеренно стучал красный орган. И семит стоял так на неровной, пыльной просёлочной дороге уже несколько долгих минут, счёт которых выскользнул из его ощущения времени, хотя на кону уже давно стояли секунды, о чём он знал, как никто другой. Когда же ноги наконец понесли его дальше, вперёд, он точно знал, что успеет. Левит, нехотя оторвавшись от созерцания рассвета, неспешно подходит к забору, который без лишних проблем преодолевает. Минует затем блестящий в утренней росе сад, останавливается на крыльце большого дома и, в последний раз оглянувшись на яркий солнечный диск, пускай и менее жаркий, чем на территориях родного Ближнего Востока, дёргает ручку двери. Открыто. — Какое гостеприимство, — даже теперь он тихо усмехается себе под нос. Затем поправляет шляпу в непривычной нерешительности... Но делает шаг в дом, тихо прикрывает за собой дверь. Тихо. Как будто он попал не в вечно оживлённый дом Воронцовой, а прямиком на кладбище позабытое всеми, даже птицами. Но еврей нарушает его бесконечный покой и аккуратно ступает дальше по коридору в полутьме, ведь солнцу сложно пробиться сквозь плотные занавески, что пропускают только случайные слабые лучи. И всё же этого света вполне хватает. Азриэль заворачивает за угол, попадает в гостиную, где почти в самом центре стоит большое, но, увы, одинокое кресло. На нём развалилось обессиленное женское тело, содрогающееся в самой болезненной предсмертной агонии. Тяжело и всё реже вздымается грудь, пока абсолютно сухой рот приоткрыт, но все вопли, стоны, хрипы застревают где-то в глотке, которую и без того беспощадно дерёт. Но на очевидно потускневшем, выцветшем лице невозможно разобрать эмоций — на него залегла глубокая тень, и только холодное золото по-прежнему упрямо сверкает, сверлящее незваного, но ожидаемого «гостя». — Дети ушли... Все до единого, — прежде громогласный, суровый голос Вождя почти исчез, шевелятся лишь потрескавшиеся губы — Александра Воронцова почти не способна говорить. Её тело и голос сковывает жар из самой Преисподней, собственные кошмары, что всё чаще проносятся перед глазами, и время, которое ощутимо утекает всё быстрее вместе с её сознанием. Однако она ещё цепляется за эту жизнь, мысленно впервые так искренне исповедуясь перед самим Богом, которого так яростно отвергала... Левит понимает каждое слово, насколько бы бесшумным оно ни казалось, но молчит — теперь его очередь поджимать губы. Только краем глаза замечает вдруг шахматную доску и бережно расставленные на ней деревянные фигуры, заботливо спрятанные в самом тёмном углу даже от малейшей возможности касания их солнцем. Азриэль наблюдателен, даже слишком. Но как тогда он упустил из виду самые последние дрожащие движения почти онемевшей руки, сжавшей в пальцах начищенный до блеска револьвер...? — Но я хочу закончить эту партию, — совсем слабая улыбка впервые так открыто кривит губы Александры. Но крупицы её жизни уже исчерпали себя. Тогда же звучит оглушительный для тишины этого дома выстрел. — Шах и мат, Азриэль.