***
— Он мне спать не даёт, — сердится Альма и щиплет Педро за щеку, — и колыбельные ему не нравятся. Что мне с ним делать? — Ну, сходи и съешь чего-нибудь, а потом спи. — Я уже весь козий сыр съела, а он не унимается. — Тогда в живот потыкай, — сонно предлагает Педро, натягивая одеяло до самого уха. — Ты совсем дурак? — Почему дурак-то? Как он с тобой, так и ты с ним. Альма дуется, задирает подбородок, уткнувшись затылком в деревянное ребро кровати, всё-таки тычет и морщится: живот уже мешает, — еле-еле до Рождества доносила, а все платья уже тесны, как ни подшивай, и ведь ещё надо связать тёплую шаль, — укачивать ребёнка, если будет кричать и проситься есть, — и напрясть шерсти для покрывала мужу, чтоб не мёрз. Ох, как же много дел. «Такова жизнь, птичка. Так всегда бывает», — наставительно говорит старуха Чиа, когда Альма-ещё-не-Альма кричит, что ей совершенно не хочется рожать детей. — Мне сон плохой приснился. — Опять? — открывает Педро один глаз, подперев щеку кулаком. — Снова. Помнишь, сеньор Валенса рассказывал про Ла-Амарилью? И про Магдалену тоже говорил, помнишь? — допытывается Альма, навалившись на его плечо, и капризно кривит губы, сердясь на саму себя: прежде, до беременности, Альма обожала седлать мужа по ночам, а нынче даже думать об этом забыла, — то ноет, то обижается. Саму себя бы не видеть. — Мне река снится, вся чёрная, и люди в ней заживо варятся. — Просто ты много переживаешь, вот и всё. Не может быть столько крови, чтобы река потемнела и сварилась. Спи, я с тобой. Педро подаёт ей ладонь, и Альма, вздрогнув, ёжится, — уж очень липким кажется сейчас Педро, который каждый вечер чистит ружьё, жмётся щекой к прикладу и щурит глаз, целясь через срез. Альма умеет обращаться с оружием: в посёлке без этого никуда, и в общине чибча — тоже, отец впервые повёл Альму-тогда-ещё-не-Альму охотиться, когда ей исполнилось восемь, — но всё равно Альма знает, что выстрелить в человека ей не хватит сил. Змею убить — совсем другое дело. — У тебя руки холодные. — Я живой ещё, забыла? На, потрогай, руки как руки. Альма недоверчиво сцепляет пальцы в замок на запястье Педро, но запястье Педро совсем сухое и тёплое, и Альма сгребает его в пригоршню, обводя ногтем шрам на мякоти меж большим и указательным. — Как мы назовём его? — А какое имя тебе нравится, Лило? — Хосе Аркадио. Оно самое красивое, — без обиняков сообщает Альма, вспомнив пастуха из семьи Маркесса: у Хосе Аркадио еле-еле пробиваются усишки, и он ездит верхом без седла, подстелив одну руану и набросив на плечи другую. — Монтсеррат говорит, что родится сын. — Хорошо, будет тебе Хосе Аркадио, — трёт Педро веки и смотрит в угол под потолочной балкой, где зимуют несколько гусениц. — А если родится дочь? Ну, мало ли. Так бывает. — Ну, тогда назовём её Хосефа Аркадия, — замученно соглашается Педро и отворачивается, и Альма собирается обидеться, но тут же вспоминает, что Педро уже неделю просыпается до рассвета, чтобы подоить козу. Ребёнок не унимается, и Альма сначала тычет ещё разок: когда ты уже заснёшь-то? — а затем, ощутив, как её обмурашивает от пальцев до ушей, прислушивается, щупает, всхлипывает и, уткнувшись в колени, начинает по-звериному тонко выть. — Ты сегодня спать вообще собираешься, женщина? — Педро, я не виновата, правда-правда, — рыдает Альма навзрыд во второй раз со дня пальбы в Сокорро, — их там двое, Педро. Заче-е-ем… — Чего? Педро резко садится и, встряхнув Альму за плечи, смотрит в её мокрое от слёз лицо, — весь сон с него мигом слетает, и Альма видит, что муж озадачен ничуть не меньше, чем она. — Точно двое? — А если коза перестанет молоко давать, как я их выкормлю? — Тихо, только не кричи, тебе плакать вредно, — упрашивает Педро, сгребая Альму к себе, — всё у нас будет хорошо. Альма сидит в объятиях мужа, утирая нос кружевом рубахи, и ни о чём не хочет думать, — ни о том, что двойня детёнышей всегда рождается прежде срока, ни о том, как Анна Маркесса отдала дочь кормилице, потому что молока на двоих у Анны Маркесса не было, ни о войне, которая расползается по Андам, как короста. И ещё — о том, что раньше испанская инквизиция обвинила бы её в ворожбе, а индейская родня — в измене. — И куда нам с двумя детьми деваться? — Ещё одно имя выберем, куда ж мы денемся.***
«Сын? Это хорошо, моя девочка, — кивает отец, вдохнув через прокуренный мундштук дым табачной трухи: лицо отца обожжено солнцем и изборождено морщинами, и в его доме пахнет прогорклым маслом, которым в Андах натирают руки. — Дай ему хорошее, честное имя. Береги, если колдуном вырастет». «Не жилец Матукай, уже старик совсем», — шушукаются соседки, чьи руки темны, как красное дерево. «К весне земля приберёт». Матукай умирает с достоинством жреца, так и не приняв ни чужой веры, ни чужого языка, — и через неделю, на месяц раньше срока, Альму скручивают схватки, когда она лезет в погреб за маслом. Старшая дочь рождается утром, а вторая, поцелованная солнцем, — к полудню, и матушка Монтсеррат хлопает Альму по плечу и, приобняв, целует в висок: видишь, разве это так уж страшно? «Заткнись, Монсита», — отвечает Альма и кричит, до хруста выгнувшись от боли, сводящей с нутра до бёдер: тихая домовитая Криста, первая жена Педро, умерла через два с половиной года после свадьбы, рожая мёртвого первенца, и следующие два года Педро ходил в чёрной рубахе, как ворона. — Вот это ты даёшь, Лило, — третий день поражается Педро, расхаживая туда-сюда с ребёнком, маленьким и хилым, и кутает его в покрывало: при родах сын не орал, и Альма, перепугавшись, всю ночь не отпускала его от груди, но сейчас он шумит больше всех, а дочери, Хосефа и Хульетта, сопят вдвоём и на руки не просятся. — Правда-правда ни разу не почуяла, что их трое? — Глаза б мои его не видели, — бурчит Альма, растрёпанная и кое-как умытая, и чешет гребнем косу. — Я что, сука или кошка, чтобы нескольких сразу выкормить? — Бог дал, значит, так уж сложилось. Мнэ-э, — размышляет Педро, скребя ногтем за ухом, — придётся козье молоко греть. — От козьего, говорят, у детей живот болит. — Если немножко, то можно. Альма морщится, пытаясь привстать на локтях, и трёт лоб. В Андах тихо, будто и нет никакой войны: где угодно, но не здесь, где её детёныши будут расти и охотиться, — и Альма безгранично этому благодарна: Альме жарко, и её грудь болит от молока, а поясницу сводит так сильно, что Альме тяжко вставать, и Педро приносит кувшин воды к постели жены, чтобы той было удобно пить и умываться. — Смотри, он похож на… — На крысёнка похож, вот на кого. Если выживет, — кисло морщит переносицу Альма, и Педро киснет вслед за ней. — Я-то думал, на человека. Какое имя мы ему дадим? — Хорошее и честное, — отвечает Альма, взяв сына на руки. Альма не умеет пророчить: в конце концов, она просто-напросто женщина, — но Альма уверена, что их сын будет таким же вертлявым, смуглым и — чуть-чуть, самую малость, — столь же веснушчатым, как и она.