Кукла

R
Завершён
20
автор
Размер:
10 страниц, 2 741 слово, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
20 Нравится 12 Отзывы 3 В сборник

Часть 1

Настройки

Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес, Оттого что лес — моя колыбель, и могила — лес, Оттого что я на земле стою — лишь одной ногой, Оттого что я тебе спою — как никто другой. Я тебя отвоюю у всех времён, у всех ночей, У всех золотых знамён, у всех мечей, Я ключи закину и псов прогоню с крыльца — Оттого что в земной ночи́ я вернее пса. Я тебя отвоюю у всех других — у той, одной, Ты не будешь ничей жених, я — ничьей женой, И в последнем споре возьму тебя — замолчи! — У того, с которым Иаков стоял в ночи. Цветаева

      Она вскидывает пушистые, по-детски загнутые кверху и словно присыпанные золотистой пудрой ресницы, но привычно ясный, широко распахнутый, ручейково-прозрачный взгляд вдруг словно темнеет, как загустевающий туман над рекой. Скользит по его лицу и вниз, вдоль неровно, резкими, горячими толчками вздергивающейся вены на шее и костистых рифов ключиц, к груди — беззастенчивый, жаркий, нетерпеливый. Тонкие, лепестково хрупкие пальчики впиваются в плечи — крепко, не вырваться, откуда только сила взялась, тянут к себе, ближе, ближе. Перекатываясь на спину, глубоко уходя лопатками в перину, словно в нежно шелестящие пески Аравии, он тяжко сглатывает и тонет — за шелковой завесой длинных, одуванчиково невесомых пшеничных волос исчезает и неровное оливковое пятно единственной лампы, и сизоватые сполохи грозы за окном, и весь мир.       Кто мог подумать, что это будет — так?       Он ловит пшеничные пряди ладонями — крестьянски-широкими, задубевшими, бугрящимися от мозолей и шрамов — будто погружает их в сверкающую россыпь старинных дукатов.       Он ловит сбившееся дыхание губами — наждачно-сухими, обветренными; впивается торопливо, судорожно, до непереносимости, не поцелуем даже — укусом.       Тонет.       «Я люблю вкус дождя…»       И голос у нее другой, незнакомый еще, неизведанный, пьянящий, бархатно обволакивающий на низких нотах.       Кто мог подумать…       Он ловит стылые капли ладонями и губами.       Теперь он тоже любит дождь.       Вдыхает всей грудью, жадно, до боли почти, почти задыхаясь. Вслушивается в мерный шелест, сливающийся с рокотом волн.       Словно пытаясь воскресить в памяти ту ненастную ночь — до малейшей секунды, до мельчайших оттенков.       Словно пытаясь — вернуться.       Но в одну и ту же реку нельзя войти дважды.       Эдмон Дантес знает это лучше других. * * *       — Я думаю, нужно повременить.       В беспощадно ослепительном полуденном солнце волны искрятся лазурью — как и глаза Мерседес.       И она все так же — ослепительно, беспощадно, полуденно — красива. Но он все меньше узнает ее. Вернее — узнает блестящую светскую даму, изысканную парижанку, графиню, а не босоногую растрепанную девчонку, с которой бегал по влажно-вязкому, зеленовато-желтому прибрежному песку.       «Она ждет тебя. Вы двадцать лет ждали друг друга».       Он выдыхает.       Двадцать лет — это целая жизнь. Ее не перечеркнуть, не стереть и не выкорчевать, словно ненужный сорняк, как бы ни хотелось.       — Давай отложим свадьбу до будущего года, когда…       Он выдыхает. Тяжко, со свистом. Почти до тошноты. Неужто марсельская жара успела стать для него непереносимой?       — Не думал, что ты так чтишь память покойного Фернана.       Мерседес вскидывает безупречно выточенный подбородок, в лазурных глазах — то самое, знакомое по Парижу, надменное выражение. В юности оно казалось прелестной девичьей гордостью и лишь прибавляло очарования. Но в слепящих потоках полуденного солнца вдруг обжигает хлестким, крапивно саднящим ударом.       — Ты несправедлив. Ты знаешь, что я не была счастлива с ним ни одной минуты. Но Альбер… — на мгновенье у нее словно сдавливает горло, и взгляд меняется, он почти узнает в нем прежнюю нежность, только не к себе. — Альбер не подает виду, но он скорбит об отце. Он любил его… несмотря ни на что.       Волны искрятся ярко, до рези в глазах. И хочется отвернуться.       — Все так изменилось, Альберу нужно время, чтобы привыкнуть. Я боюсь его ранить. Ты должен это понять…       Он понимает.       Пожалуй, безбрежная привязанность к сыну — единственное, что он в ней понимает.       И, как может, старается отыскать в себе теплоту к наивному, вспыльчивому, но благородному мальчишке. Как может, давит мутно колышущиеся на самом дне сознания, словно осадок от дешевого вина в стакане, мушино назойливые, недостойно мелочные, но неизбывные мысли. Сын негодяя Мондего. Ее сын — от негодяя Мондего. Старается не искать на ее губах тошнотворный привкус его поцелуев, липкие следы его объятий на ее теле.       «Я хочу, чтобы ты простил».       Он хмыкает.       Вспоминает устремленный на него ручейково-прозрачный, высеребренный слезами взгляд из-под пушистых, по-детски загнутых кверху и словно присыпанных золотистой пудрой ресниц, тонкие, лепестково хрупкие пальчики, сжавшие его широкие, мозолистые ладони в последний раз.       Ты сказала «всех».       Всех.       Но чтобы простить Мондего, надо быть не графом Монте-Кристо. Не аббатом Бузони. И даже не Эдмоном Дантесом. Надо быть святым. Или…       Надо быть — тобой, Камилла.       Он поворачивается — неспешно, неуклюже, словно корабль, меняющий курс.       — Хорошо. Пусть так и будет. — Находит небрежно брошенную на сиденье старенького плетеного кресла шляпу. — Мне надо вернуться в Марсель.       — Уже? Но ты ведь только приехал.       В ослепительных лучах она стройная и изящная — и почти знакомая. Мгновенье он колеблется в полшаге от этой девичьи-точеной, пронизанной солнцем почти до прозрачной невесомости, маняще зыбящейся фигурки, но потом стискивает поля шляпы мозолистой, тяжелой ладонью.       — Эдмон?       В рыбацкой деревушке он бывает наездами. Чинно пьет чай у невесты (как странно, до нелепости, до смешного слово звучит теперь — после Парижа, после Альбера, после объятий и поцелуев Мондего) и порой — в последнее время все реже — засиживается допоздна, когда уже слишком темно и опасно скакать назад в город.       — У меня есть кое-какие дела.       — Вот как? Надеюсь, это никак не связано с ней.       — С ней?       Мерседес щурится, словно от ослепительных, беспощадных лучей, но он узнает то самое, парижское, надменно-пренебрежительное, что свойственно графине, а не босоногой девчонке из рыбацкой деревушки.       — С этой безмозглой куклой, мадам де Ла Ришарде. Ты ведь часто вспоминаешь ее.       Он встречает лазурный взгляд прямо, открыто, едва ли не равнодушно.       — Нет.       Нахлобучивает шляпу, укрываясь от приморского зноя, и неспешно спускается по старым, истершимся ступенькам террасы. * * *       Не часто, нет.       Постоянно.       В дождливые ночи, когда бесцельно и почти безмысленно, словно заплутавшая в бурю шаланда, бродит туда-сюда вдоль моря.       В ослепительные, знойные, почти до невыносимости душные летние дни.       Когда читает редкие, но неизбежные, как смена времен года, короткие, но кропотливо подробные письма из Парижа, написанные небрежно летящим, угловатым, пересыпанным кляксами, как его французская речь — корсиканскими словечками, почерком Бертуччо.       Когда обедает в элегантной, чуть старомодной и невероятно уютной столовой дома Моррелей с влюбленно щебечущими Максимилианом и Валентиной.       Когда скачет под ослепительными, беспощадными лучами из Марселя в рыбацкую деревушку и обратно.       И даже когда засыпает возле Мерседес.       Кто бы мог подумать…       «Я не женщина. Не настоящая женщина. Всего лишь смешная девчонка. Со временем моя наивность тебе надоест».       Девчонка.       Кукла.       Беспощадно высеченное точеными губами Мерседес, будто умелым резцом, слово резануло слух, как острая осока ладонь.       А ведь это было первое, что пришло ему в голову, когда он увидел ее в Отёйе — пусть и завернутую в глухое, под горло застегнутое вдовье платье, словно в огромный, шелестящий сумрачный кокон, но юную, светловолосую и свежую. Фарфоровая куколка, сахарный ангелочек. Она вскинула пушистые, по-детски загнутые кверху и словно присыпанные золотистой пудрой ресницы и взглянула на него широко распахнутым, ручейково-прозрачным, восторженным взглядом, как дети глазеют на фокусника, вынувшего из потайного кармана конфету. И с той самой секунды до последней смотрела на него только так.       «Ты волшебник. Я спала, а ты меня разбудил. Я рада, что открыла глаза. Мир прекрасен, особенно летом, но…»       Но твой волшебник вырвал тебе сердце без малейшего колебания, без тени сомнения, без сожалений. И все для того, чтобы…       Чтобы — что?       Чтобы снова и снова, днем и ночью, даже в объятиях той, к которой стремился двадцать лет, чувствовать на груди лепестково-тонкие, хрупкие пальчики, впивающиеся робко и жадно, а на губах — неумелые, горячие, пахнущие дождем поцелуи.       Я люблю вкус дождя… * * *       Письмо пугает его, но почти не удивляет.       Словно он — неосознанно, подспудно, в самых дальних и тщательно задраенных трюмах сознания — ждал чего-то подобного.       Остробокие, кривоватые, пересыпанные кляксами буквы скачут больше обыкновенного — и за ними он слышит торопливый, сбивчивый, глотающий гласные, как у всех корсиканцев, голос Бертуччо.       Он не думает.       Он слишком много думал эти двадцать лет.       Он вскакивает в седло и мчится — не разбирая дня и ночи, не давая отдыха ни себе, ни коню.       Только бы успеть…       «Ничего не говори. А главное, не шуми. Дай мне снова уснуть».       Нет, нет, нет! * * *       За карминными и охристыми, факельно ярко разрезающими стылую парижскую хмарь верхушками буйно разросшегося сада старинный ветшающий дом кажется пустынным, словно остов разбившегося о скалы корабля.       И сердце на мгновение заходится рваным, тошнотворным ужасом где-то под кадыком, а потом порожним ведром ухает вниз, в липкую стынь, тяжко ударяясь о реберные перекрестья, будто о корявые стены глухого колодца.       Спотыкаясь и оскальзываясь на размокшем гравии дорожки, он кидается к крыльцу — совсем как в ту грозовую ночь накануне поединка, почти ожидая, что она выйдет ему навстречу — тоненькая, дрожащая, в одной рубашке, с распущенными пшеничными волосами, и он подхватит ее на руки, с небывалым восторгом, жаждой и почти волнением угадывая под легким батистом молодое, горячее, фарфорово хрупкое, тростниково гибкое тело.       Ошалело молотя кулаками в дверь, он вдруг снова видит ее — босую, ступающую узенькими, ландышево-белыми ступнями по влажной от росы траве. Чувствует — словно наяву — хрупкое, тростниково гибкое, еще хранящее жар тело, прильнувшее к нему. «Следующая ночь будет очень долгой», — сказал он тогда, думая, что она провожает его на дуэль, с которой он не вернется.       Ночь будет долгой…       Нет, нет, нет!       Дверь с испуганным скрипящим всхлипом поддается, и он ныряет стремглав, не задумываясь, в простылую темень коридора, неуклюже, спешно косолапит вмиг всплывшим в памяти извивом, и не сразу разбирает за спиной растерянное бормотание горничной.       — Господин граф! Это вы… Но к госпоже нельзя… У нее… она…       Запнувшись о нижнюю ступеньку, он цепляет ладонью перила, кое-как выравнивается, чувствуя, как спину продирает липким потом от нахлынувшего ужаса, но старается не думать, не воображать…       «Дай мне уснуть…»       — Камилла!       У него это вырывается вслух, когда в неровном оливковом свете единственной лампы он различает на подушке посеревшее, истончившееся и оттого кажущееся совсем юным, почти детским личико.       Что-то тяжко повисает у него на рукаве, мешая, не пуская дальше — он изумленно поворачивается.       — Ради бога, господин граф… — голосок горничной запинается, срываясь в свистящий шепот. — Доктор был сегодня, говорит, надежды нет. Пора… пора звать священника.       Он отдергивает руку, словно ожегшись — резко, чуть ли не грубо. Но, наткнувшись на перепуганный взгляд из-под восково припухших, покрасневших век (как, бишь, ее, Мари, Жюли?..), старается говорить спокойно, ласково.       — Не надо священника. Пошлите за лучшими врачами.       — Но… господин граф…       Горничная краснеет, стыдливо повисает в воздухе безжалостно звенящее, острое, как холодный стальной стилет, вечное слово.       Деньги.       — Я заплачу. Софи, — имя всплывает само, из какой-то прошлой, почти забытой жизни, — бегите скорее.       И, словно в той, ушедшей, чужой, как ему казалось, жизни, где он был господином графом, швырявшим миллионы направо и налево, он легко, одним размашистым, плавным жестом вытягивает из кармана сюртука кошель, кладет на ладонь горничной.       — И купите дров, здесь слишком холодно. * * *       Ему нужна пара мгновений, чтобы обернуться назад к кровати.       Тяжело, со свистом, почти с болью он втягивает ноздрями воздух — непривычный, стыловатый, остро пахнущий лекарствами.       В скромной и уютной спаленке он узнает каждую мелочь — от забытой на подзеркальном столике простой можжевеловой щетки для волос (господин граф подумывал подарить ей серебряную, да так и не собрался) до колокольчиково звонко вздыхающих на каминной полке часов — фарфоровые пастушок и пастушка в окружении овечек, старинная идиллия, наивное очарование.       «Если когда-нибудь ты приедешь в Отёй, я буду здесь. Но ты не приедешь. Мерседес сумеет тебя удержать».       Внезапно резанувшее память имя кажется таким неуместным, чужим и ненужным, а ведь еще недавно казалось, что оно — желанное, единственное, незабвенное вовек — соединило в себе все: и прошлое, и будущее, и жизнь, и смерть, и отчаяние, и надежду. Теперь оно, словно отцветший лист, бесшумно, бесповоротно, бессильно опадает к его ногам.       И он перешагивает через него — чтобы сделать шаг, другой, чтобы вновь увидеть посеревшее, истончившееся личико.       Камилла…       Уже не фарфоровая куколка, которую господин граф с таким удовольствием наряжал в шелка и бриллианты и возил в оперу. И, увы, не наивная девочка, глядевшая на него из-под широко распахнутых ресниц ручейково-прозрачными, восторженными глазами.       Что я с тобой сделал?..       Наконец решившись, он берет в свою широкую, задубевшую, мозолистую ладонь хрупкие, лепестково тонкие пальчики — они обжигают, словно углем из печки.       Пшеничные волосы мокрые от пота — он отводит их со лба осторожно, бережно, прижимается к нему губами и снова пугается раскаленного жара.       Бабочково вспархивают пушистые, по-детски загнутые кверху и словно присыпанные золотистой пудрой ресницы, он не успевает среагировать — потемневший, как загустевающий туман над рекой, взгляд застает врасплох.       — Ты здесь…       Она не шепчет даже, шелестит, будто легчайший ветерок листьями, но он угадывает, торопливо целует тонкие, горячие пальчики.       — Я здесь.       Улыбка чуть дрожит на блеклых, истрескавшихся губах, точно умирающий мотылек на свечке.       — Спасибо… что приехал проститься.       Липким ужасом продирает спину, ему кажется, что его окатило ледяной, тяжелой, раскатисто мощной штормовой волной — и вскинуло, и встряхнуло, и несет в самую бессветно-бездонную, безвоздушную, кишащую склизкими морскими гадами глубь. Но он выпрямляется, стараясь глядеть спокойно и бодро.       — Что за вздор. Ты поправишься. И я отвезу тебя в Италию.       Я должен был увезти тебя сразу!       В уголке блеклых губ еще тлеет улыбка, когда исхудавшее тело рвано сотрясает кашлем — долго, мучительно. Не зная, что делать и чем помочь, он отрывает ее от подушек, прижимает к груди — как может, осторожно, бережно, утыкаясь лицом в спутанную, тускло золотящуюся в свете лампы пшеничную макушку.       — Небо там всегда голубое. И солнце светит ярко, не так, как в Париже. Вот увидишь…       Да где же этот чертов доктор?!       — Мы обвенчаемся. Какое ты хочешь кольцо? С бриллиантом? Или, может…       Она чуть откидывает голову, тяжело упираясь затылком ему в плечо, ловит взгляд.       — Я знаю, что ты волшебник… — улыбка тлеет в уголке блеклых губ. — Но смерть неподвластна даже графу Монте-Кристо…       Нагнувшись, он прижимается губами к горячему, влажному лбу.       Прости! * * *       Их трое, но они лишь разводят руками: плеврит. Чудо, если она доживет до утра.       «Дай мне уснуть»…       Он выставляет за дверь докторов и зареванную Софи, снова садится у изголовья.       — Эдмон…       От яркости воспоминания его передергивает. Разве не так она позвала его в их последнюю встречу, на залитой еще по-летнему слепящими белесыми солнечными лучами кухне. И он замер на пороге, обернулся, лишь на миг ощутив острое, жгущее, почти до неодолимости, желание кинуться к ней.       — Да, Камилла?       Но потом развернулся, и спокойно, едва ли не равнодушно прошел сквозь буйно разросшийся сад к своей карете, и кинулся в Марсель…       Зачем я уехал? Зачем бросил тебя? Все это моя вина…       — Ты ведь не будешь долго скорбеть обо мне, — шелест все слабее, затихая с каждым словом.       — Камилла…       — Обещай, что не будешь.       Он вцепляется в лепетсково тонкие, горячие пальчики испуганно, отчаянно, как утопающий в соломинку. Мотает головой — бессильно, беспомощно, по-детски.       Блеклые, истрескавшиеся губы передергиваются, давя кашель, шелест едва слышен.       — Знаешь, я так счастлива… так благодарна, что увидела тебя… в последний раз… И ты должен быть счастлив. Обещай…       Веки жжет крапивно резко, нестерпимо, он на секунду крепко смыкает их, уронив голову, вдыхает тяжко, всей грудью, до боли почти. Чувствует, как тонкие пальчики сжимают его широкую, задубевшую ладонь — откуда только сила взялась.       — Обещай… ради меня…       — Я обещаю, Камилла, — он сам не знает, какими клещами вытягивает из себя эти слова.       Улыбка дрожит сгорающим мотыльком. * * *       Колокольчиково вздыхают на каминной полке пастушок и пастушка, оранжевое пламя трещит и рвется на лоскуты, хрустко осыпаясь карминными бусинами искр через кованую решетку.       Но хрупкое, исхудавшее тело рвано сотрясает кашлем, переходящим в мелкую дрожь, — он испуганно вцепляется в лепестковые пальчики.       — Так холодно…       Давя липкий ужас, мурашково продирающий спину, как давят назойливо мельтешащего лапками клопа, он выпрямляется, подхватывает ее на руки, отрывая от подушек, кутает в одеяло, будто в огромный, бесформенный кокон, несет к очагу — это легко, она и прежде-то ничего особо не весила, а сейчас кажется совсем пушинкой.       Пламя трещит и рвется, медвяно вспыхивая тускнеющими бликами в спутанных пшеничных волосах, — он утыкается в них лицом, вдыхает, жадно, до слез, до боли, до одури, чувствуя, как чуть теснее приникает к нему фарфорово хрупкое тело. Он крепко смыкает широкие, грубые, задубевшие ладони, пытаясь отогреть, оградить, удержать. * * *       Она вскидывает пушистые, по-детски загнутые кверху и словно присыпанные золотистой пудрой ресницы, и привычно ясный, широко распахнутый, ручейково-прозрачный взгляд горит отраженным полуденно-знойным солнцем Италии. Он ловит его с небывалым восторгом, жаждой и почти волнением — будто впервые. Ловит сбившееся дыхание губами. Ловит колокольчиковый смех. И вздрагивает. И открывает глаза.       На каминной полке колокольчиково вздыхают пастушок и пастушка.       Скупые пятна зимнего парижского солнца, мутновато-белесые, как разбрызганное молоко, тянутся от плохо зашторенного окна через пустую разворошенную кровать до самой каминной решетки, за которой трещат пересыпанные карминными бусинами искр оранжевые лоскуты недогоревших поленьев.       Чуть распрямляя затекшую спину, он не сразу соображает, почему на колени и грудь давит странная, свинцово-холодеющая тяжесть.       А сообразив, вздергивается, насквозь, картечно прошитый липким ужасом, всполошено, неуклюжими, спотыкающимися пальцами, цепляясь за длинные тускло-пшеничные пряди волос, обламывая ногти и задыхаясь, распутывает огромный, бесформенный кокон.       На истончившемся, изжелта-сером личике улыбка тлеет сгоревшим мотыльком.       И сердце у него ухает вниз, в непроглядную, тяжкую темень, и воздух застревает где-то между лопаток, клоками обвисая на реберных перекрестьях, осоловело и гулко зияя в глотке колодезной пустотой — миг, другой, до той самой секунды, пока чуть приметно, слабо, туманово зыбко, почти до призраковой неуловимости, не вздрагивают пушистые, по-детски загнутые вверх и словно присыпанные золотой пудрой ресницы.
20 Нравится 12 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (12)