ID работы: 11992911

Потом станет полегче

Джен
PG-13
Завершён
6
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
27 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
6 Нравится 5 Отзывы 2 В сборник Скачать

Потом станет полегче

Настройки текста
- … придется отнять, - услышал он, едва обретя вновь способность слышать. Услышанное его ничуть не испугало, хотя он тут же понял его, по двум только словам, и понял совершенно верно, и что речь была о нем. Только сделалось досадно. С душой-то разом покончилось, а тело, вишь, по частям резать придется. А хотелось тоже чтоб разом, да побыстрее. Ну да что тут поделаешь… - и с этим обрывком мысли сознание его снова оставило. Следующий раз очнулся уже, если так можно выразиться, более основательно, и даже открыл глаза. В них немедленно ударил резкий белый свет, и пришлось опять зажмуриться. Кажется, он лежал на спине, впрочем, все тело ощущалось смутно, без уверенности. Он не знал, сколько времени миновало, но можно было предположить, что немного, потому что слова, которые донеслись до его слуха, звучали будто бы ответ на предыдущую реплику. - … а вот Николай Иванович полагает иначе. При подобных ранениях Николай Иванович отнюдь не склонен рекомендовать ампутацию, и тем более, сами изволите видеть, рана совершенно чистая. Нет-нет, предоставьте мне. Сейчас я наложу повязку, и почти уверена, что ногу удастся спасти. Маврикия Николаевича слегка удивило, что голос был женский, а впрочем, какая разница. Женский так женский. Сильнее поразило другое. Что смысл сказанного не оставил его равнодушным. Обрадовал шанс остаться при обеих ногах? Его обрадовал? На что ему еще хоть какие-то шансы? А впрочем, если задуматься – нет, это важно. Одноногому в армии не место, а значит, тащить все это годы и годы – ему теперь только тридцать пять. Если же он сможет вернуться в строй, авось следующее попадание окажется точнее, и срок все-таки удастся скостить. «Будешь водить меня одноногую?» - вспомнилось ему. Да нет, он был прав тогда, все верно ей ответил. Это ты, всегда ты будешь меня водить. И одноногого тоже. - Сейчас будет больно, потерпите, - снова тот же голос. – А потом станет полегче. Больно – это очень хорошо. Это и есть его нынешнее «полегче». Тут правую ногу действительно резануло как пылающим огненным ножом. И немедленно стало легче – он снова лишился чувств. *** Из дневника Ксении Александровны Зарайской: * … книжица, заполненная мною на лекциях Николая Ивановича, мое главное сокровище в этой пыльной степи. Я не променяла бы ее и на воду (которая здесь ценится на вес золота!). Уже не раз и не два она выручает меня – и спасает моих пациентов от злой участи, как давеча этого молодого артиллериста, капитана Дроздова. Я так трепетала, открывая повязку, что кость могла не успеть срастись, срастись неправильно, рана могла нагноиться, ну словом напредставляла себе тысячу вещей, одна хуже другой. И чуть не вскрикнула от радости, увидав чистый, по-прежнему совершенно чистый розовый рубец! О, мне кажется, что тут тот случай, когда пациент сам помогает врачу изо всех сил. Никогда еще не видывала, чтобы такую рану человек себе заживил так быстро. Он старается как можно больше спать, а когда не спит, все молчит, и от этого кажется, что он все время занят каким-то глубоким усилием, направленным внутрь себя, на собственное сосредоточенное (и такое невероятно быстрое!) исцеление. У поручика Шапошникова дела обстоят хуже, но полагаю, все же и здесь мы сможем обойтись повязками. Доктору Егорьеву только волю дай, все бы лечил одними ампутациями. Лесоруб, а не врач, одно слово, прости господи! * Добрая новость достигла нашего госпиталя: сегодня прискакал адъютант генерала Веревкина и еще издали, не спешиваясь (он и не стал у нас задерживаться, помчался дальше, только воды глотнул), крикнул – «Хива сдалась!» Это означает, что нашему походу пришел конец. Нашему? Моему - теперь, без Миши, просто моему… Что ж, мне найдется дело и в Петербурге. Надеюсь, теперь, по прошествии стольких лет, женщина-врач уже не в диковинку в столице, и мой опыт что-то да должен значить. Не пройдет и месяца-двух, как я обниму маму и Катю! Господи, восемь лет! Катя уже совсем взрослая барышня теперь. В шатре капитан Дроздов, оказывается, бодрствовал, но видимо только проснулся, и не все расслышал. - Что там, Ксения Александровна? – он чуть приподнялся на локте. Я ему и объяснила. Обрадовать думала. А он посмотрел на меня так странно, губу закусил и – послышалось ли мне? – скрежетнул зубами. - Эх, - говорит, - не успел. Да что ж, - говорит, - за незадача такая со мною. И войны для меня теперь нет. А я уж так спешил скорее поправиться. - Так хотели вернуться в полк? – спросила я. – Успеется еще, какие ваши годы! - Вот именно, - пробормотал он сквозь зубы, лег и отвернулся от меня. * Новости новостями, а просидели под Шахрисабзом еще неделю, пока начальство вспомнило про маленький полевой госпиталь и соизволило отрядить за ним подводы… … которых безусловно не хватало. Ксения Александровна прикидывала так и эдак, и все выходило, что либо провианта на дорогу недостанет и воды, либо все медикаменты и палатки тут побросать, на месте, либо им с медсестрами и доктором Егорьевым остаться, а раненые пусть там в дороге как хотят, сами себя лечат. Только не все ведь как капитан Дроздов (который уже вставал и мог кое-как дохромать до устроенной на краю лагеря нужной ямы, опираясь на костыль и не прибегая к помощи дюжего санитара Якова). Некоторые и как поручик Шапошников, которому дважды в день повязку поменяй, и морфину накапай на ночь, и утку подай. Наконец, придумалось – можно не разбирать одну только палатку, большую перевязочную, и оставить в ней из вещей и медикаментов наименее нужное (но все равно жаааалко!), а еще оставить в ней косорукую сестру Никишкину и докторшу Зарайскую. Как наименее ценный персонал (не жалко). И вот тогда все помещалось. Не то чтоб Ксения Александровна ждала, что доктор Егорьев воскликнет – «что вы, что вы, позвольте остаться мне, почту за честь!» – ну да, ждала немножко, пусть не в таких выражениях. Только он ничего такого не сказал, а закивал торопливо – отличная же идея, в самый раз. Без врача в пути нельзя? Нельзя. Без Якова – чтобы тяжелых на руках таскать, – не сладить? Никак. Без перевязочной сестрички хоть одной не получится? Конечно; так и брать с собою самую расторопную, Аглаю. Так что все верно решено. А они уж как доберутся до Эмбинского поста, вышлют за женщинами транспорт. Воды, понятно, провизии им оставят, сколько потребуется на это время… Ну и винтовку бы неплохо. Совсем новенькую берданочку. Мало ли что, бродячие отряды хивинцев (хоть они и разбиты наголову) нет-нет да и проскачут, а двум женщинам без оружия совсем нельзя. Чтобы если что, значит, себя защитить. Ксения Александровна с грустной усмешкой берданочку новенькую у него приняла и заверила, что так они с Никишкиной конечное дело будут ощущать себя под защитой (а что обе оружия отродясь в руках не держали, этого она говорить не стала). Разговор этот происходил в палатке выздоравливающих как раз. Тут этот капитан артиллерийский, Маврикий Николаевич, который, кажется, особенно и не вслушивался, дремал, откинувшись на подушку, вдруг сел на койке и сказал спокойно: - Еще давайте барышням оставим человека, который, если что, сумеет вашу винтовку в ход пустить, - поднялся на ноги, опираясь на костыль, до Ксении Александровны доковылял и берданку у нее из руки забрал. Уверенно так забрал, что она и слова сказать поперек не нашлась. Тут-то Никишкину, - даром что недалекого ума, - и осенило: - Ксень-Санна, так я тады на подводу помещуся, коли оне не едут? *** День отъезда всегда суматошный – и для отъезжающих, и для остающихся. Пообедали еще все вместе, а время ужина Ксения Александровна чуть не пропустила. Убегалась к вечеру, пока-то все оставшиеся вещи в перевязочной палатке разложила-распихала – и все равно вышло бестолково, тесно, едва поместились две койки по двум разным углам да ширмочка посредине, делившая временное обиталище на мужскую и женскую половины. Капитан в ее хозяйственные хлопоты не мешался, только помог свободной от костыля рукою койки перетаскивать, а потом сел снаружи на оставленную подле палатки доску-завалинку, да так и сидел. Берданку держал на коленях. - Маврикий Николаевич, будете ужинать? Он вздрогнул, открыл глаза и повернулся на голос. Помотал головою. - Жарко… Можно и пропустить. К тому ж нам с вами теперь поэкономить бы, я так полагаю. Ксения кивнула. Провианта им и впрямь оставили в обрез, и это если с транспортом от Эмбы все мигом обернется. Только обернется ли? Раскаленный шар солнца, опускавшийся на западе, казался пыльным от постоянно висевшего в воздухе песка, словно упавшая на садовую дорожку из разбившегося термометра капля подкрашенной ртути. И сразу – стоило краю его скрыться за линией горизонта – небо переменилось местами с землею (Ксению это всегда поражало): холод начал спускаться сверху вниз, а жаром повеяло в обратном направлении, от накалившегося за день песка. Капитан Дроздов поднялся, прошел ко входу в палатку, оставляя круглые следы костыля, мигом затягивающиеся сыпучей почвой, как водой. - Доброй ночи, Ксения Александровна. - Доброй ночи, Маврикий Николаевич. *** Самоубийство было не вариантом. «Может, и вовсе не застрелюсь», сказал он тогда Ставрогину, думая о ее свадьбе с другим. Теперь все было иначе… беречь было некого, стреляйся себе на здоровье (он даже не усмехнулся получившейся нелепице), она не узнает. Только теперь это еще означало – уподобиться Ставрогину. Маврикий Николаевич так никогда и не понял, с чего тот вздумал лишить себя жизни. Совесть, что ли, замучала? Совесть – Ставрогина? (вот тут он усмехнулся) А у него была? Наверное, впрочем, была – нашли же потом в доме эти странные листки, и даже придали им какую-то огласку, в чем-то там он совсем дурном сознавался, ребенка что ли погубил… Маврикий Николаевич кривится. Листков он тех не читал и даже в руки бы не взял, попадись они ему, а все же слухи нет-нет да доносились. Как бы то ни было, сейчас не момент. Берданка штука хорошая, дуло в рот, и поминай как звали, но он сам зачем-то ввязался в это странное дежурство в песках. Порыв первый был – задержаться там, где опасней, авось пуля догонит, а теперь вроде как осознал, что нельзя покамест, чтоб догоняла. Беречься надо. Пока докторшу до безопасного места не сопроводит и с рук на руки какому-нибудь прилично вооруженному отряду не сдаст. А там и берданка сгодится… Наверное. Хотя нет, все равно самоубийство – как-то… Он не мог объяснить, что в этой мысли останавливало его. Не страх, конечно. Но только ли божья заповедь – или еще воспоминание о судебном опознании, когда в доме Филиппова тот инженер застрелился. В голову. Багровая дыра в правом виске, брызги всюду… Спокойный, умный парень, Маврикий Николаевич хорошо помнил его по давешней муторной дуэли, тот был секундантом Ставрогина, и хоть и гражданский, а вел дело очень серьезно и здраво, Маврикию Николаевичу понравилось. И как говорил о примирении на барьере. Маврикий Николаевич подумал, что, доведись ему стреляться, он хотел бы такого секунданта, как Кириллов. А интересно выходит! – в жизни он ни разу и не стрелялся. Вот секундировать доводилось, и многажды. А сам не вызывал никогда, и его никто. Он поймал себя на том, что долго уже не спит, и это впервые за все госпитальные ночи, после ранения. Бессонница вернулась? Совсем пошел на поправку? или это так ответственность действует, необходимость прислушивать каждый шорох? Ночью здесь, оказывается, много звуков – странных, труднообъяснимых, пугающих. За ширмою Ксения Александровна тихонько простонала, вроде бы позвала кого-то. Приснилось что-то, должно быть. Маврикий Николаевич напряг слух, но теперь опять все было тихо. Осталась, надо же, не побоялась ничего. Он с теплотой подумал о докторше Зарайской – вот ведь удивление, вылечила, сохранила ногу, не дала резать. Встреть он ее допрежь, просто где-то в гостях, счел бы кем-то вроде стриженой столичной болтуньи, очкастой нигилистки, каких сейчас много – недоразумение, а не женщина. Внимания не обратил бы. Правда, она, кажется, не стриженая, но волосы постоянно спрятаны под косынку, так что разницы особой нет. Или стриженая? Он, пожалуй, без косынки-то ее и не видал ни разу. И очкастая, это да. В очках читает и пишет, а для осмотра, для перемены повязок очков не надевает, надеется на чуткость рук. Руки тоже у нее не очень женственные, с остриженными до мяса ногтями, потрескавшимися от сухого пыльного климата, жесткие, быстрые до резкости. Сестра Аглая делала перевязки, между прочим, гораздо нежнее, как пушинка касалась краев раны. От Аглаи он слышал, что Зарайская приехала в эту тьмутаракань не просто так – за женихом. Или мужем? Он погиб. А она осталась. Странный звук донесся издалека – вой? Звериный рык? Или это какая-то полуночная птица? Впрочем, самый мерзостный звук, который ему доводилось слышать в этом походе, был крик местного ишака. Ну, кроме свиста пули над головой, конечно. И на этой невеселой мысли Маврикий Николаевич наконец все же засыпает. *** Он полагал, что проснулся первым, потому что в палатке было тихо. Провел по подбородку рукой. Побриться, конечно, не мешало бы, но в здешних условиях расходовать на такую прихоть воду – непозволительное роскошество. Одевшись, подхватил привычный костыль – с каждым днем нужды в нем было все меньше, и все тело словно кричало об этом – мол, обрати внимание, ты молод, ты вот-вот будешь совсем здоров! Вот же он ты! А? Э, черт, да что с тебя взять, брат… Докторша обнаружилась в нескольких метрах от палатки – видимо, отошла, не желая шуметь: она водружала здоровенную флягу для воды на имевшуюся в распоряжении госпиталя четырехколесную тележку. - Доброе утро! – фляга встала на платформу, и Ксения Александровна смогла помахать капитану освободившейся рукой. – Сейчас я за водой, мигом обернусь, потом будем завтракать. - Вы же не собираетесь идти за водою в одиночку? – Маврикий Николаевич нахмурился. – Постойте, я сейчас буду готов. Он нырнул в палатку за винтовкой и вернулся к Ксении Александровне. Теперь настала ее очередь хмуриться. - Господи, да что может случиться? Это все какая-то… тщетная предосторожность! - Тщетная предосторожность – это немного другое, - ответствовал капитан без тени улыбки. И протянул руку к тележке. - И не думайте, - Ксения Александровна хлопнула по его руке. – И флягу тягать не смейте, еще не хватало, чтобы у вас рана открылась! Я за ваше здоровье отвечаю. А у нас почти перевязочного материала не осталось, все с подводами отправили. Вы же не хотите истечь кровью – после того, как почти уже выздоровели? Если бы вы знали, как я этого хочу, Ксения Александровна. Господи, если бы вы только знали. *** Дорога к колодцу заняла отвратительно много времени. Конечно же, у госпиталя колодец был свой, наспех вырытый кем-то из нанятых местных умельцев, только умелец сжульничал – попал в поверхностный пласт и заверил, что все сделано как надо. Воды хватило в нем ровно на неделю, а потом все время так и таскались к колодцу дальнему, старинному, единственному сооружению, оставшемуся от занесенного песком и пылью разрушенного поселка. Вода в нем была отличная (недаром местные пастухи заворачивали к нему с дороги, напоить скот), но путь туда и обратно занимал не менее часа. Однако сегодня, с хромающим капитаном Дроздовым, шагали почти два. Зато – везение! – у колодца повстречали кочевника с тремя верблюдами. Элегантные животные с печально-ироническим выражением морды завораживали Ксению. Она и теперь не удержалась, погладила одного, лежащего у корыта с водой под навесом, по свалявшейся на горбах жаркой, какой-то зимней на ощупь шерсти. Ощущение было удивительным, из пересохшей степи тебя будто мигом переносило в детство, в зимний Петербург, к снеговым сугробам, деревянным саночкам и пахучим, насквозь промокшим в снегу валенкам с вязаными колючими носками в них. - Яхши туя. Икки уркачлак туя, - старик в полосатом халате, таком теплом и толстом, что при взгляде на него бросало в пот, смеясь, тоже похлопал верблюда по горбу. – Мустаф – яхши туякэш, - он ткнул себя в грудь пальцем и разразился еще чередой непонятных звуков, сплетенных один с другим, как вязь на голубых башнях Хивы. Ксения Александровна, однако, внимательно выслушав, отозвалась фразой покороче, но столь же непонятно-вязевой. - Что он сказал? – Маврикий Николаевич, пользуясь ее рассеянностью, поднимал уже второе ведро из колодца (нагрузка на руки, нога тут вовсе ни при чем), наполнял флягу. – «Хороший верблюд» я понял, а дальше? Ксения Александровна покачала головой с каким-то удивленным сомнением. - Он откуда-то знает уже, что госпиталь уехал и остались только мы, - она прикусила губу. – Он считает, что нас бросили и никто за нами не вернется. Он предлагает купить у него двух верблюдов в обмен на весь наш «шатер», то есть на нашу палатку и на все, что в ней, и уезжать в Эмбу. Потому что через семь-восемь дней, он говорит, здесь будут люди хивинцев, они перебьют весь гарнизон города, и нас с вами ждет… та же участь. Вот он мой шанс, подумал Маврикий Николаевич. Я теперь почти здоров. Я присоединюсь к гарнизону, а Ксению Александровну и впрямь имеет смысл не мешкая отправить в Эмбу – хоть с этим вот милейшим стариком в полосатом халате. - Спросите его, сколько он хочет за одного верблюда и за услуги проводника, - и капитан изложил докторше свой план, только в немного иных выражениях. - Глупости какие вы говорите, - докторша отобрала у него ведро, и Маврикий Николаевич пошатнулся, словно держался за него, сам того не замечая. – Мы не можем, во-первых, ничего выменивать на палатку и медикаменты – они нам не принадлежат. А во-вторых, я никуда отсюда без вас не поеду. *** Из дневника Ксении Александровны Зарайской: * Мне кажется, он ищет смерти. Бог весть, как это уживается в нем с такой поразительной жизненной силой. Сейчас, написавши это, я украдкой заглянула за ширму – чем он там гремит? Оказалось, бреется перед нашим единственным крохотным зеркалом, поворачиваясь то одной щекой, то другою. Экономя воду и скребя лезвием почти всухую. Все-таки не выдержал долго. На три дни только его хватило, я не успела даже сказать, что борода (если можно было это назвать уже бородою) ему идет. Еще пару дней, и осмелилась бы, и сказала. Ему, впрочем, что угодно идет – у капитана Дроздова исключительно правильные черты лица, как говорится, медальный профиль, с него можно ваять античных героев. А как это – вот то, что он сейчас бреется, то, что не желает являться перед единственной случайной зрительницею не при полном параде, - сочетается с тем, что он ищет смерти? Я не знаю. Мне хотелось бы разговорить его, поделиться своим горем, рассказать о Мише – что-то подсказывает мне, что наши истории сходны, и быть может, мой рассказ чем-то помог бы ему, а его история помогла бы мне, но я просто не знаю, с чего начать, как подступиться. Он так спокоен и хладнокровен почти все время, что только восторженной дурочке вроде меня могло прийти в голову, что за этим спокойствием есть что-то другое. Быть может, я вообще все это выдумала? В общем, я его понимаю – это я опять про бритье, про что же еще. Я вот прилежно заполняю эти страницы, а еще педантично вношу каждую потраченную на свой порезанный впопыхах палец унцию казенного меркурохрома в книгу расходов, которая никогда уже никому не понадобится. А он скребет подбородок тупым лезвием. Мы и так принуждены мириться здесь со столь многим и поступаться столь многим, что за такие крохи порядка как-то особенно держишься. Отказались от ежедневной горячей пищи (не потому, что нечего варить, а из-за нехватки топлива – последние чахлые окрестные деревца пали под топором Якова много недель назад), приучились обходиться почти без стирки. Без бани. Нынче за обедом я имела неосторожность поведать Маврикию Николаевичу, как местное население решает эту проблему – полагая, в общем, достаточной баней и прачечной те скупые струйки горячего песка, что затекают под халат во время степных переходов, и никогда не прибегая к водным процедурам. Хотела развеселить, но не преуспела, он этак слегка посерел лицом и обед завершить не сумел. Оказывается, у него живое воображение, а по нему и не скажешь. Я вообще полагаю, что ему должно быть непереносимо скучно. Я-то не скучаю – быт здесь так примитивен, что отнимает уйму времени, а поскольку все бытовые мелочи на мне, то день до вечера отлично у меня расходится на сервировку наших скудных трапез, минимальную уборку в палатке, поддержание платья хоть в какой-то чистоте и целости и тому подобное. В остальное время я или, как сейчас, пишу дневник, или, чтобы не перезабыть все на свете, перечитываю тетрадки с лекциями и экзаменую саму себя по позапрошлогоднему медицинскому справочнику на номенклатуру лекарств. Но Маврикий Николаевич, хоть и охотно берется и даже вызывается помогать мне в том, что считает природной мужской работою – вроде походов за водою или перетаскивания чего-нибудь тяжелее тарелки, все остальное время не занят абсолютно ничем. Он даже и не курит, так что просто сидит на одном месте часами – снаружи палатки, положив винтовку на колени, или же внутри, в самые жаркие часы, или лежит на постели с закрытыми глазами. Но я не думаю, что он спит. До недавнего времени я считала такое поведение органическим для его склада характера. Но если все-таки я неправа и у него и впрямь живое воображение? * Нынче я сидела с медицинским справочником с ним рядом, на нашей импровизированной завалинке, и он вдруг спросил меня: - Что вы читаете, Ксения Александровна? Я ответила и, видя незаинтересованный взгляд, которым он скользнул по продемонстрированной обложке, поспешила прибавить: - Мне кажется, здесь что-то оставалось – в одном из ящиков я видела какие-то книги. Хотите, достанем? - Библия? – спросил он. - Да, я думаю, что Библия есть, - отвечала я, и встала чтобы пойти поискать. Вопреки обыкновению, он не пошел со мной – должно быть, пропустил слово «ящик» мимо ушей, так-то обычно переноска ящиков проходит у него по категории «истинно мужской работы». Он все в той же позе задумчиво сидел, подперев подбородок пальцами, когда я вернулась с потрепанным коричневым томиком и подала ему. В ящике я обнаружила еще пару французских романов, второй экземпляр медицинского вестника за тот же год, что мой, и справочник по баллистике, который ему как артиллеристу наверняка знаком до зубовного скрежета. Но он говорил о Библии, и я принесла только ее. Он взял книгу – и словно не знал, что с нею делать дальше. - Почитаете? Какое ваше любимое место? – спросила я осторожно, опасаясь, что он сочтет меня навязчивой. - Любимое? – он будто пришел в себя, раскрыл книгу наугад, и снова повторил: - Любимое? Я не знаю… Я знаю, которое нелюбимое. Я поглядела на него вопросительно. - Книга Иова, - сказал он, и мне показалось, что губы у него дрогнули. - А я люблю про воскрешение Лазаря, - поспешила вставить я, чтобы отвлечь его от грустной мысли. – Почитаете мне? Мне пришлось снова забрать у него книгу, чтобы самой найти нужное место. Читал он плохо. Сухо, без чувства, спотыкаясь на не самых даже заковыристых словах. Кем бы ни был тот дорогой ему человек, которого не было с ним больше, но совместные чтения вслух явно не были их любимым занятием. Наконец, он прервался на строке «Я есмь воскресение и жизнь; верующий в меня, если и умрет, оживет». - Простите, я не умею, - захлопнул книгу и быстро ушел в палатку, забыв на завалинке костыль. Боюсь, что это полностью моя вина. * Нынче в первый (и, надеюсь, последний!) раз пригодилась «новенькая берданочка», столь любезно оставленная нам доктором Егорьевым. С утра мы отправились за водою - дни делаются все засушливее, и приходится черпать из колодца до десяти раз, чтобы наполнить флягу, это меня немного пугает, что-то будет дальше, - но не прошли и половины пути, как Маврикий Николаевич вдруг сдернул винтовку с плеча и, со словами «не пугайтесь, Ксения Александровна», разрядил ее куда-то в песок. Я сразу поняла, что это змея – неприятнейшие эти создания здесь, увы, не редкость. Я наклонилась посмотреть – точно, у моих ног лежала песчаная эфа, метко застреленная прямо в плоскую треугольную голову. Я приподняла мерзкую мертвую тварь за хвост и отбросила подальше, за поросшую сухими колючками кочку. - Отличный выстрел, - я улыбнулась. Мне показалось, что капитан взглянул на меня как-то странно. Но ничего не сказал. Старого Мустафы у колодца мы нынче не встретили. Он говорил, что вернется через четыре дня со своим предложением, и я начинаю склоняться к мысли, что нам следует его принять. В конце концов, верблюды стоят недешево, и мы сможем более или менее компенсировать ими невольную растрату казенного имущества. Покамест нам достанет провизии и доехать до Эмбы, и достанет ее дождаться отправленного за нами конвоя. Но что с нами будет, если его позабудут отправить? *** Карточка Лизина была у него с собою. Лежала в вещах, вложенная между листами чистой писчей бумаги. Но он редко на нее взглядывал – во-первых, и так ее лицо было перед ним ежечасно, ежеминутно, а во-вторых, она на карточке была не больно-то похожа на саму себя, с этим застывшим выражением глаз, которое, должно быть, все люди приобретают под прицелом фотографа, с какой-то непривычной сложной прической. Он привык к ее лицу во всегдашнем движении, в перемене мин, то в нервической улыбке одним углом губ, то искаженному быстрой гримасой, собирающей лоб в страдальческие складки. Он говорил с ней целыми днями – сидел недвижно (понял уже, что в жару, как и в холод, нужно экономить движения), смотрел перед собою, не видя, или вовсе прикрывал глаза, и говорил, и спрашивал, что она думает про то и про это, и как понимает для себя его нынешнее положение. Он никогда почти не знал ее ответов, как не мог обыкновенно предугадать их в жизни. В этом отношении мало что переменилось. Но видел ее лицо он всегда, при любых обстоятельствах. И вот сегодня впервые не смог увидеть, и даже знал, когда это произошло: когда выстрелил в змею. Лиза вскрикнула бы, конечно, испугалась (не то что бесчувственная докторша, отреагировавшая с хладнокровием, достойным погонщика верблюдов), думал он, а может, тут же начала бы журить его за расправу над бедным ни в чем не повинным живым существом и жалеть «милую змейку», а может, и нет, - но только в этот миг он почему-то не увидел Лизиного лица. Ни встревоженного, ни рассерженного, ни испуганного – никакого. Будто его исподтишка заметало здешним вездесущим песком, и вот замело, и скрыло на миг. Поэтому теперь, едва уйдя за ширму на свою половину палатки, поспешил отыскать карточку в вещах. Сумерки сгустились уже настолько, что лицо на снимке было едва различимо, но от этого с него исчезло выражение стеклянной застылости, и стало получше. Маврикий Николаевич лег на койку и положил карточку себе на грудь. Вот так правильно. Змее очень повезло: она не мучалась ни секунды. Сколько он пролежал так, задремав, трудно сказать, но разбудил его опять стон, донесшийся из-за ширмы. Ксения Александровна, при всем ее дневном хладнокровии, часто спала беспокойно, какие-то кошмары терзали ее, стоило ей прикрыть глаза, не иначе. На сей раз, похоже, видение ей было явлено особенно невыносимое, она плакала, звала и металась, и все не могла вырваться из объятий кошмара. Маврикия Николаевича захлестнула жалость. Его хоть ночами отпускало – спал он, что греха таить, как бревно, ежели, конечно, удавалось заснуть. - Ксения Александровна! – позвал он сначала вполголоса, а потом громче, еще и еще: - Ксения Александровна! – и, видя тщетность своих усилий, гаркнул на военный манер: - Доктор Зарайская! Плач прекратился. Докторша явно очнулась от окрика, и только тихое шмыганье и сморканье в платок доносилось теперь из-за ширмы. Наконец, он услышал громкий шепот: - Маврикий Николаевич!.. Вы не спите? - Не сплю, - отвечал он, зачем-то тоже шепотом. - Спа… спасибо, что разбудили. Я… кричала? - Должно быть, вам привиделся дурной сон, Ксения Александровна. Выпейте воды и ложитесь снова. - А что я кричала? – не унималась она. – Что-то говорила? - Вы плакали, и потом звали человека по имени Михаил. И просили кого-то… не умирать, - честно ответил Маврикий Николаевич. – Простите, - прибавил он, потому что она молчала. Молчала долго. - Это от недостатка усталости, - наконец, заявила докторша. – Работы в госпитале сейчас нет, все дни сидим сиднем, вот и выходит… Надо что ли гимнастику Гутсову делать перед сном. - Какая еще гимнастика в такую жару, - искренне ужаснулся Маврикий Николаевич. Послышалось, или за ширмой тихо рассмеялись? - А вам бы между прочим тоже не помешало – ногу разрабатывать, и вообще, - заявила докторша. – И, кстати, о жаре: вы так и будете ни на шаг не отступать от одежды по форме, несмотря на здешний адский климат? - Вы же не отступаете, - возразил капитан. Ксения Александровна и впрямь ходила в форменном суконном облачении медсестры, в переднике и в похожей на апостольник белой косынке. Тут она точно засмеялась, сомнений быть не могло. - Я отступаю, Маврикий Николаевич, вы просто не знаете… но дозвольте не вдаваться в подробности. И как бы то ни было, женское платье приспособлено для Средней Азии куда лучше, чем военная форма. Посмотрите, как одеты местные! Ватный халат, который вас так пугает и который, кстати, становится незаменим, когда снаружи нашего тела выше тридцати градусов Реомюра, – это то же платье, и еще обязательный легкий, но прикрывающий шею головной убор. - Что ж, прикажете мне переоблачиться в халат? – теперь и в голосе Дроздова послышался затаенный смех. – Хорош буду офицер, нечего сказать! - Ну, халата у нас нет, доктор Егорьев даже свои медицинские все увез, а вот рубашку носить навыпуск я вам очень рекомендую. Фуражку долой, азиатский головной убор я вам сконструирую. И сапоги… вот тут не знаю, что поделать, без крепкой обуви здесь остаться не выход. - Нет уж, Ксения Александровна, сапоги я не уступлю! *** «Вы не спите?» С этого вопроса начинались теперь их ночи после того, как они уходили каждый на свою половину. То один, то другой успевал задать его первым. «Не сплю.» Я не сплю, я слушаю вас, потому что день – это жара, и тоска, и боль в груди, и пересохшие губы, и серые пятна пота на рубашке, и песок, песок повсюду, в пище, на коже, в белье. А ночь – это прохлада (иногда даже почти холод, проникающий изо всех щелей в раскалившуюся за день палатку), и странные, необъяснимые звуки где-то вдалеке, и твердый прямоугольник фотографической карточки под пальцами, и голос, доносящийся из-за ширмы. Ночью становится полегче. - Вы не спите, Маврикий Николаевич? - Не сплю, Ксения Александровна. - Я вот что подумала, Маврикий Николаевич. Нам нужно уезжать отсюда. - Вам. Я могу остаться в Хиве, в гарнизоне. - Послушайте! Капитан Дроздов! Вот вы же офицер, присягу давали, так? - Так. - Значит, должны знать, что военный человек подчиняется приказам старшего по званию. Для военного, находящегося в госпитале на излечении, таковым, согласно Уставу, является начальник госпиталя, вне зависимости от наличия у него армейского чина. - И?.. - Я начальник госпиталя, Маврикий Николаевич. - Вы? Я полагал, что доктор Егорьев… - Могу показать приказ о моем назначении. Молчание. - Маврикий Николаевич? - Здесь, господин начальник госпиталя. - Так-то лучше. Послушайте. Нам нужно уезжать отсюда. Забыли о нас или нет, но еще пара дней – и уехать мы просто не сможем. У нас не хватит на дорогу провизии, мы не дотянем до Эмбы, надежда останется только на то, что конвой, пусть и с опозданием, отправлен, и мы с ним не разминемся. А если разминемся? А если не отправлен? - Тогда мы погибнем. Вас это пугает? - Разумеется! Как начальник госпиталя я не могу рисковать вверенными мне людьми! - А если им… если ему… все равно? - Все равно, что будет с ним? И заодно – все равно, что будет со мною, если я не довезу до пункта назначения человека, которого я лечила, за жизнь которого я отвечаю? Что я буду о себе тогда думать, как буду жить дальше? И как, между прочим, вы будете жить, если, вызвавшись меня защищать, бросите меня одну добираться до Эмбинского поста? - Как это, право, странно, Ксения Александровна. Нам обоим жить дальше незачем – не возражайте, мне известен о вас этот факт так же ясно, как вам обо мне, - но оба не можем все это оборвать из-за – чего? Ответственности за жизни друг друга? Вам не кажется, что в этом есть некий парадокс? Я никогда не был силен в парадоксах, но что-то сейчас мне подсказывает, что это он самый и есть. - Нет. Это не парадокс, Маврикий Николаевич. - А что тогда? - Это жизнь так устроена. - В таком случае, она устроена парадоксальным образом. - Вы пытаетесь каламбурить? Неужели? Это не идет к вам, Маврикий Николаевич… *** Погонщик Мустафа трогает брезент палатки, цокает языком – «яхши!» За двух верблюдов он и приехавшие с ним сыновья получают, кроме прочного брезентового шатра, множество всяких вещей: и две неудобно-высокие постели с крепким бельем, и белую стену, которую можно складывать, и очень ценную вещь – две сколоченные доски на четырех маленьких колесах, которые можно катить за собой. По песку они едут плохо, но по иссохшей степной дороге – очень хорошо. И фляга, огромная фляга из легкого серого металла тоже достается Мустафе. За нее он платит отдельно – отдает три кожаных бурдюка для воды. Он хотел бы, конечно, получить и черную новенькую винтовку, но понимает, что это его желание несбыточно, и только уважительно прикасается к гладкому прикладу. Люди, купившие у него двух верблюдов, берут винтовку с собой – и правильно делают. В дороге она им пригодится. Вообще они берут очень немного вещей – у высокого мужчины военная сумка с заплечными лямками, и у женщины – толстобокая кожаная низкая сумка, а еще у них есть свернутые одеяла, топор, большой тюк с провизией и кое-какая кухонная утварь. Он замечает, как женщина укутывает еще одним одеялом мелкие склянки, раньше хранившиеся в запирающемся ящике, который остается тоже Мустафе, но ничего не говорит. Возможно, в этих склянках что-то ценное, даже наверняка, но Мустафа все равно не знает, как этим пользоваться. Пусть забирают. Мужчина сует в свою сумку книгу, но Мустафа и ему ничего не говорит: Мустафе не нужна книга. Потом он учит мужчину и женщину, как договариваться с верблюдом. Это очень смешно, смотреть, как они пытаются повторять за ним «гит!», «дурр!», «каш! каш!», и младший сын Мустафы хихикает в кулак, но сам старый Мустафа не смеется. Он совсем не уверен, что они доберутся туда, куда хотят – путь долгий и опасный. Им обязательно нужно научиться договариваться с верблюдом, иначе не стоит и начинать этот путь. Хорошо, что ни один из них не боится верблюда. Маленькая женщина не боится, потому что верблюды ей нравятся (и это тоже очень хорошо). Высокий мужчина не боится потому, что привык к армейским лошадям – Мустафа видит это по той повадке, с которой он с первого раза удерживается верхом между двух ходящих ходуном горбов, по правильной осанке, - а еще потому, что он вообще ничего не боится. Мустафа знает этот сорт храбрости – это пустая храбрость человека, который ничем не дорожит, которому нечего терять. Это не очень хорошо, по крайней мере для успеха их путешествия. Лучше было бы, если бы он хоть сколько-нибудь дорожил этой маленькой женщиной. *** Маврикий Николаевич подсадил Ксению в седло и (вот оно, преимущество высокого роста!) легонько придерживал за талию, пока верблюд, раскачиваясь всем телом, поднимался на тонкие кривые ноги. Ксения выбрала сидеть по-женски, как ей было привычнее, да и переодеться для мужской посадки было бы не во что. Ее верблюд смотрелся более покладистым, по крайней мере, с первого разу признал в «дурр!» знакомую команду. Второй еще повыкобенивался, прежде чем соизволил подняться, и проделал это наверняка гораздо резче обычного, нарочно, чувствуя напряженную посадку неопытного наездника. К тому же в неудобной позе раненая нога поспешила напомнить капитану о себе. Ничего, привыкнуть можно, хотя находиться так высоко над землей было… странно и уверенности в себе не прибавляло. - Что ж, показывайте путь, господин начальник госпиталя! - Гит! Гит, пожалуйста, миленький, – без особой уверенности скомандовала Ксения, потрясая вожжами в воздухе и похлопывая верблюда по шее, но зря боялась, животное послушалось в ту же минуту, качнулось всем телом и двинулось вперед – без малейшей, впрочем, спешки. - Хайрлашув, Мустафа! – крикнула на прощанье Ксения, поднимая руку. - Вы хорошо выучили местное наречие, - заметил Маврикий Николаевич. - Я здесь более трех лет, поневоле выучишься, - откликнулась Ксения Александровна. Голос ее звучал напряженно – она еще не вполне доверилась новому способу передвижения. Мустафа только головой покачал, глядя им вслед. Не дело, чтобы женщина мужчину за собой водила, нет, не дело. Наоборот надо. Тогда правильно. *** Когда дело доходит до привала, правая нога уже просто ничего не чувствует, но капитан Дроздов, спешиваясь, пребывает все еще во власти самообмана, полагая, что ему удается удачно скрывать свое состояние от доктора Зарайской. Самообман прерывается ее сдержанно-участливым: - Сильно разболелась? Позвольте взглянуть. Это приказ, а никакой не вопрос. Она, не замечая смущения своего пациента, быстро развязывает один из тюков, расстилает на земле одеяло. - Снимайте сапоги и брюки, ложитесь! Грубые, жесткие пальцы мнут кожу вокруг раны достаточно ощутительно, и Маврикий Николаевич закусывает губу, но докторша довольна: - Ничего-ничего… Воспаления нет, слава богу. Мышца забилась, с непривычки и от тряски на наших длинноногих «конях»… А я вам про Гутсову гимнастику не шутила, между прочим. Разрабатывали бы вовремя! Ничего, разомнем. Сейчас будет больно, потерпите, - предупреждает честно. Не врет, никогда не врет, скажет «больно» - и больно будет, почти на крик. Кажется, что все сосуды в ноге – это замерзшие реки, и сейчас во всех разом начался ледоход, раздирающий плоть. - Кстати, - замечает Ксения Александровна через четверть часа, завершив экзекуцию, и отворачивается, дожидаясь, пока капитан оденется, - сдается мне, что посадка боком, как у меня, это неплохой вариант. Может быть, попробуете завтра? Дроздов неопределенно хмыкает – идея ему не нравится. - Как хотите, - Ксения Александровна пожимает плечами. – Можно и без этого обойтись. В любом случае завтра должно стать полегче. Стреноженные верблюды ухитряются пастись вокруг их бивуака – не просто бродить, а нет-нет да добывать себе пучок-другой какой-то сухой на вид растительности, и, кажется, очень довольны жизнью. Ксению Александровну все восхищает в этих животных, и их неуклюжая грация, и насмешливое спокойствие, и выносливость, и неприхотливость. Со своим верблюдом она поладила исключительно быстро, от команд отказалась вовсе, заменив их неизменным вежливым «ну миленький, давай, ну прошу тебя», и даже «Сивка, родненький», и Маврикий Николаевич сам видел, как она украдкой совала верблюду сухарь из неприкосновенного запаса. Местность, где решили заночевать, довольно приветливая по здешним меркам: и низкорослые деревца и пусть ощетинившиеся иглами, но все же кустарники, здесь можно раздобыть сколько-то топлива для костра, и можно было бы, наконец-то, сварить похлебку, но сил ни у одного из путешественников к вечеру не остается - настолько, что даже есть уже не хочется. Костер, однако, все-таки разводят: ночью будет холодно. *** - Вы не спите, Ксения Александровна? Зачем он спрашивает? Сам ведь знает, и она знает, что он не спит – видит, как блестят его темные глаза в отсветах разделяющего их импровизированные постели костра. Значит, и ему видно ее лицо. - Не сплю, Маврикий Николаевич, - отвечает она серьезно. Порядок есть порядок. - Я все хочу спросить вас, Ксения Александровна… Вы сказали давеча, что про воскрешение Лазаря – ваше любимое место. Эта вот фраза, «И всякий, живущий и верующий в Меня, не умрет вовек». Как вы ее понимаете? - Я так понимаю, как Миша понимал, - тихо проговорила Ксения Александровна. – Это его любимое место было, ну а теперь мое стало. Хотя он не то чтоб хорошо верил, вечно его что-то терзало, не давало покоя, и он все читал, чтоб ответы найти, и все сам с собою спорил и со мной спорил… Но это место он понимал просто – что тот никогда не умирает, по ком в других людях память жива. Вы вот – помните – говорили, что я, как и вы, смерти не страшусь и жизнью не дорожу. Неправда. Я своей дорожу – потому что я теперь за двоих живу. Пока я жива, и он жив, в каждой черточке, в каждом движении. Я так понимаю. - Я так не умею, - голос Маврикия Николаевича звучал глухо. – Не умею… такой мыслью успокоиться. - А ею не успокоишься, Маврикий Николаевич. От нее, может, еще больнее, от этой мысли, но все-таки на первое время она смысл какой-то придает. - А вы давно? – выговорил капитан Дроздов, не зная, как закончить, но заканчивать не потребовалось. - Вдовею? Более трех лет. Почти сразу Мишу убили, как сюда приехали. На пятый день. Все по его вышло, как он сказал – может, получится, говорил, срок скостить. Весь, подчистую, и скостил. - Срок скостить? – голос Маврикия Николаевича дрогнул. - Да, Миша же сюда, в Азию, из каторги ехать решился, тем, кто согласится ехать рядовым, срок уменьшить обещали, вот он и понадеялся, что вину заслужит, кровью смоет, и раньше на волю выйдет. Половина срока ему оставалась. Только вы не подумайте чего, вины на нем никакой не было. Это он говорил, что есть, потому как полагал, что был способен… то злодеяние, за которое под суд пошел, предотвратить. Был ли способен – я не знаю. Но оно не его руками свершилось. Над костром повисла тишина. Фыркнул во сне лежавший поодаль верблюд, и опять все смолкло. - На каторге, перед самым отъездом в Хиву, мы и обвенчались, - светло продолжала Ксения Александровна. - Познакомились-то мы сразу после суда, в тюремной больнице. У него невеста была, милая очень девушка, и Миша все думал, что она за ним в каторгу поедет. Обнадежила она его этим, получается. А потом, как до дела дошло, испугалась. Трудно за такое винить. Но в его тогдашнем душевном состоянии… Он ее совесть не сумел поберечь, и при том известии – что она передумала и слово свое назад берет – в петлю полез. Да неудачно веревку свил, и откачали. Я тогда помощницей тюремного доктора служила, и… - … вы и откачали, - доканчивает Маврикий Николаевич. – И вместо невесты за ним поехали. - Он уже понял всю эту историю, по трем вехам, по недомолвкам, и, поражаясь собственному немыслимому эгоизму, вдруг быстро говорит, разрывая нить беседы, ненавидя себя за вопиющую нечуткость: - Вы дозволите не отвечать вам откровенностью на откровенность? Я не умею… - Доброй ночи, Маврикий Николаевич, - говорит она ровно, совершенно спокойным голосом, и далеко не сразу, а может, через полчаса только, по едва уловимым тихим звукам, по движению тени ее плеч в последнем зареве огня, удается понять, что укрытое с головою колючим одеялом тело ее сотрясается от почти беззвучных рыданий. *** Ноге на другой день действительно полегче, как докторша и обещала. Но неприятным сюрпризом оказывается то, что после дня, проведенного в седле, наутро болит все тело – в таких местах, где и не думало болеть после самых интенсивных занятий в конном манеже. Чертовы верблюды! Интересно, Ксения Александровна ощущает себя настолько же разбитой? Но если и так, то она не винит в этом своего «Сивку», и тому перепадает очередная половинка сухаря. А еще почему-то невыносимо стыдно, и это чувство не имеет ни малейшего отношения к той неприятной массажной процедуре, которой вчера пришлось подвергнуться в полуодетом виде… … и которая безусловно ждет Маврикия Николаевича на новом бивуаке, как понимает он через несколько часов пути. - Нужно было послушаться и сесть боком, - замечает Ксения Александровна. Профессиональная наблюдательность ее поражает воображение. Она бодра и собрана, и голос ее звучит как обычно. Только глаза после ночи красны, и веки опухли. – Да, Маврикий Николаевич, - прибавляет она. – Я, конечно, начальник госпиталя, но мне хочется сложить с себя ряд полномочий и спросить напрямую: мы точно едем в верном направлении? - В моем ранце есть карта, можно достать и попробовать свериться, но, боюсь, это нам не сильно поможет: сколько я помню, основная часть нашего пути выглядит как пунктир, проложенный через пустое пространство. Ориентиров тут не то чтобы много. Все, что нам остается – придерживаться общего вектора на северо-запад да довериться нашим скакунам, которые, уж верно, чуют следующий колодец. Ксения Александровна кивает. Некоторое время они едут бок о бок, а потом капитан говорит, обводя рукой горизонт: - Пока мы едем, я иногда ловлю себя на мысли, что отсюда нет выхода. Что это что-то вроде… театрального задника, знаете, такое сплошное пыльно-желтое полотно, которое двигают вдоль нас, а мы стоим на месте, и все это видимость движения. Здесь даже и время не идет – хоть смотри на часы, хоть не смотри, все будет как прежде. Да, Ксения Александровна не ошиблась, у него живое воображение. - Ну почему же, - откликается она после паузы. – Если ждать достаточно долго, то настанет зима. Она здесь суровая. Все эти равнины затянет колючим снегом, - она передергивает плечами. – Так что время здесь отлично умеет идти. - Ксения Александровна! – он должен это сказать, наконец. – Я хочу извиниться за свое вчерашнее поведение. Простите меня. Это было… непозволительно. Он не знает, чего ждать – абсолютно не знает. За извинением может последовать что угодно. Она снова разрыдается. Набросится с упреками. Замолчит, замкнется до вечера – или воскликнет «ах, вы ни в чем не виноваты?» (в то время как он-то понимает, что виноват!) Но Зарайская, легко направляя послушного ей верблюда, поворачивает вбок и подъезжает к Маврикию Николаевичу почти вплотную. Протягивает руку: - Извинения приняты, Маврикий Николаевич. - И если это имеет какое-то значение, - торопливо продолжает он, пожимая сухую, по-мужски твердую ладонь, - я хочу сказать, что я сочувствую вашему горю. Я знаю, горе эгоистично, я замкнулся в своем… Но мне правда жаль вас – вас и вашего мужа. Ксения Александровна изумленно поднимает выгоревшие брови. - Кто вам сказал такую нелепицу? Горе вовсе не эгоистично. И да, ваше сочувствие имеет для меня значение. Я благодарю вас за эти слова, Маврикий Николаевич. И он понимает, что она имеет в виду ровно то, что сказала. Как в тех случаях, когда она говорит – «сейчас будет больно», «а вот сейчас – полегче». *** Нынче массажная процедура куда как менее болезненна. И, кажется, скоро он научится не падать со своего верблюда к вечеру, как куль с мукой, натренируется, наконец. Маврикий Николаевич приподнимается на одеяле, берет руку Ксении Александровны обеими руками и целует ее. Она руку не отбирает, но хмыкает неодобрительно: - Представляю себе полный госпиталь таких галантных кавалеров. После каждой бы неприятной процедуры рассыпались в благодарностях и руки сестричкам целовали. - Почему бы и нет, - серьезно говорит Маврикий Николаевич. – Я полагаю, если бы все ваши пациенты были не рядовыми, а офицерами… - Я как-то работала в отдельной офицерской палате, знаете ли, – верней, палатке, когда много раненых было, у нас в госпитале пытались устроить нечто вроде субординации, - и что-то даже там такого не замечала. С этими словами Ксения Александровна отворачивается и начинает заниматься ужином. С припасами у них дело обстоит неплохо, и с водой тоже: еще только первый бурдюк опорожнен на две трети. До Эмбы хватит. Расседланные верблюды отдыхают в дырястой тени настоящего дерева, которое им сегодня посчастливилось встретить как раз под вечер. Под ним в изобилии валяются сухие сучья – пригодятся на костер. *** - Ксения Александровна, быть может, довольно на сегодня? Остановимся? Вы вот уже и зеваете, - Маврикий Николаевич украдкой смотрел на нее по пути, конечно, ну а на что же еще смотреть в плоской как блин степи без единого разнообразия ландшафта, и от его взгляда не укрылось, что она устала. С каждым днем она уставала на чуточку раньше. И то поразительно, что без малейшей жалобы женщина выдерживает который уже день такого утомительного путешествия! - Кто зевает? – заспорила Ксения. – Я? И не думаю даже, ничего такого, - (тут она явственно подавила зевок), - но вы правы, пора уже присматривать место для ночевки. Только давайте не тут – еще немного проедем, вооон до тех деревьев. - Деревьев? – Маврикий Николаевич всмотрелся в горизонт, прищурившись, приставил руку козырьком к глазам. – Где вы разглядели деревья? Я ничего не вижу. - А еще артиллерист, - пожурила, шутя, Зарайская. – Вам прямая необходимость хорошо вдаль видеть! - А вы медик, - он не остался в долгу, - вам-то зачем в вашей профессии такое орлиное зрение? - В качестве компенсации я ничего не вижу без очков у себя под носом, - рассмеялась Ксения. – Но там правда есть что-то высокое на горизонте, давайте подъедем поближе, и вы сами убедитесь. Капитан всматривался и всматривался туда, куда указывала его спутница, но в тот самый миг, когда он уже готов был, согласившись с нею, воскликнуть: «Вы были правы!», Ксения Александровна вдруг проговорила напряженным тоном: - А нет, я ошиблась. Это не деревья. Это люди. Конные, верхами. Не менее чем четверо – и они стоят вон на том холме. - Не движутся? - Нет, ни к нам, ни от нас. Но они непременно нас заметили. Маврикий Николаевич, безжалостно пиная своего верблюда в бок каблуком, заставил животное выдвинуться вперед так, чтобы заслонять чуть ниже сидящую Ксению Александровну. - Едва ли это пастухи, - он взялся за винтовку. - Пастухи конные могут быть, особенно при овцах, но чтобы четверо? И сейчас мне кажется, что их даже больше – шесть, семь человек. Я полагаю, Маврикий Николаевич, что это отряд хивинцев. Но… Голос Ксении Александровны звучал спокойно и деловито, но закончить фразу она не успела – что-то прозвенело в воздухе, как крупная пчела, и с головы Маврикия Николаевича слетела фуражка. Ксения Александровна, ей было ближе, соскочила поднять ее: две аккуратные круглые дырочки в тулье, насквозь, входная и выходная. На четверть вершка бы ниже… - Нет! – Ксения Александровна вскрикнула, увидев, что капитан поднял берданку и уже целится. – Не вздумайте стрелять! Их семеро! Что мы сделаем против них с одной винтовкой? Нужно спасаться, бежать! Они видят только верблюдов, и хорошо если не видят покамест вашей военной формы. Пусть думают, что нарвались на трусливых пастухов, с которых к тому же н-нечего брать, - она с усилием вскарабкалась вновь на чуть подогнувшего передние колена верблюда, - двое верховых – это не караван, богатой добычи не сделать. Быть может, за нами поленятся гнаться. Скорей же! Она безусловно права, и капитан направляет своего верблюда вслед за верблюдом Зарайской, успевая подумать, что все-таки хорошо, что он окажется в этой гонке замыкающим. Потому что гонка будет – до беглецов доносятся уже резкие хриплые голоса, выкрики враждебно настроенных всадников, гортанно понукающих своих коней, и, быстро обернувшись, Маврикий Николаевич успевает заметить, что преследователи явственно приблизились. Если они будут упорствовать, успевает подумать он, нам не оторваться: верблюду от лошади не уйти никогда и нипочем. И стоит их верблюдам набрать ощутимую скорость (со стороны это, должно быть, очень комично выглядит, бегущий верблюд смешон, это вам не лошадь, никакой грации, не может не отметить про себя капитан), как, словно дразня и подгоняя их, начинают одна за одной звенеть вокруг пули. Тогда время останавливается совсем. Обезумевший машинист сцены крутит и крутит желтый театральный задник, а подстегиваемые выстрелами всадники скачут и скачут на месте, без цели, без какой бы то ни было надежды вырваться, выжить, спастись. *** - Царапина абсолютно пустячная, просто место неудобное. Туже, туже затягивайте, да не бойтесь вы сделать мне больно! Глупости какие! Вот так, - Ксения Александровна опускает разрезанный рукав. Вокруг кромешная тьма, на костер сил нет, и Маврикий Николаевич едва видит, что делает, в отблесках единственного свечного огарка, нашедшегося в одном из тюков. С наступлением сумерек погоня прекратилась, но они еще не менее получаса не останавливали бешеной скачки, не смели, не верили в свою удачу. И только на бивуаке, когда все, не исключая верблюдов, просто упали на песок с желанием сдохнуть прямо здесь и сейчас, выяснилось, что одна из пуль все-таки задела Ксению Александровну – повыше локтя левой руки тянулась вскользь неглубокая, но все еще кровоточащая царапина. И случилось это, очевидно, еще при свете, в самом начале погони (стрелять-то скоро перестали, видно, на них решили не тратить пуль, невелики птицы), понимает Маврикий Николаевич, – как же он мог этого не заметить? Она не дернулась, не вскрикнула? Получается, что так. - Испугались? – спрашивает Маврикий Николаевич. - Ужасно, - не чинясь, сознается Ксения Александровна. И я, понимает он вдруг. Испугался не благородным страхом за нее, нет, испугался по-честному, остро, жаркой волной, как… живое существо. Как необстрелянный новобранец. Как боялся когда-то давным-давно, должно быть, в прошлой жизни, в юности, еще тогда, до того последнего лета с Лизой. Огарок гаснет, у него тоже нету больше сил. Ксения Александровна успевает отвязать от верблюда тюк с одеялами, но больше уже не успевает сделать ничего, и оба проваливаются в глубокий, почти бессознательный сон. Наутро Маврикий Николаевич просыпается изрядно замерзший – спал он хоть и укрытым (интересно, это сам он успел укрыться?), но на голой земле. Да и костер пусть давал мало тепла к утру, но все-таки какие-то крохи, выходит, давал раньше, был нелишним. Докторша уже поднялась. Она стоит подле верблюдов, и что-то в ее напряженной позе, в ее движениях очень не нравится Маврикию Николаевичу. - Что? – говорит он, подходя, вместо «доброго утра», но уже и сам видит, что. Два кожаных бурдюка на верблюжьем боку пробиты одной пулей, они защитили собой тело верблюда, но всю ночь, пока не нашедшие в себе сил развьючить животных путники спали полуобморочным сном, из них, капля за каплей, сочилась и сочилась вода. Сочилась их жизнь – и впитывалась в рассохшуюся землю. Один бурдюк совершенно пуст, в другом, у которого только одно, входное, пулевое отверстие, плещется немного на дне. Третий цел – но, по иронии судьбы, третий – это тот, который они уже сами опорожнили более чем наполовину. Нет, пули, не считая той, что чуть оцарапала Ксению Александровну, не попали в их тела, но нанесли им глубокие, смертельные раны. Они обрекли их на мучительную гибель. *** Из дневника Ксении Александровны Зарайской: * Солнце еще совсем высоко, но теперь мы останавливаемся пораньше, вроде как экономим силы. Думали, что выйдет выезжать до света, но здешние ночи так чернильно-непроглядны, что и это не получается. Значит, просто больше отдыхаем. Жажда пока не ощущается, разве что немного – я точно рассчитала, сколько можно тратить из нашего запаса ежедневно. Маврикий Николаевич был пойман на попытке отказаться от своей порции в мою пользу, объяснение понял, обещал больше так не делать. Даже если кажется, что сейчас еще не хочешь пить, все равно нужно. Как это ни парадоксально, смерть от жажды далеко не всегда сопровождается жаждой в прямом, бытовом смысле слова. Просто телу не хватает жидкости, и оно отказывается служить, предает человека. Устроившись на ночлег, мы натягиваем одеяла над головой – пока солнце высоко, они служат чем-то вроде тента, когда земля начнет остывать, станут постелью. Тент получается низеньким, у нас нет для него никаких опор, только несколько подобранных на предыдущем бивуаке сучьев, да все та же винтовка - под него можно только заползти и лежать в тени, распластавшись, будто лягушка. Мы так и лежим вдвоем, бок о бок – прошли те времена, когда нас разделяла ширма. Прошли даже те, когда нас разделял костер. Маврикий Николаевич всегда ложится на спину, достает из кармана фотографическую карточку и кладет себе на грудь, изображением вниз, к себе. Так он может лежать часами. Я не видела, кто на этой карточке, не хочу видеть, никогда не задам ему вопроса о ней. Захочет – расскажет сам. Но он не склонен со мною откровенничать. Я лежу рядом с ним, уткнувшись носом в свой дневник, и пишу, пока светло. Так это странно, что у нас нет воды, но есть чернила. Их довольно много. Думаю, что мне их хватит до конца. Я сейчас пишу и тем более раньше писала много такого, что, наверное, не стоило бы читать ничьим посторонним глазам, однако сомневаюсь, что нас когда-нибудь найдут, а если и найдут – то едва ли это будут люди, умеющие читать по-русски, так что ничего страшного. Следует уже откровенно признаться: мы совсем не понимаем, где мы сейчас. Улепетывая от отряда хивинцев, мы сбились с дороги так основательно, что теперь не знаем ничего. Куда верблюды уносили нас от погони? В обратном нашему маршруту направлении? К западу? К востоку? Если к западу, возможно, мы не потеряли основного вектора, если к востоку, боюсь, весь остаток нашего пути будет пролегать по практически не населенной местности. К счастью, это не имеет уже никакого значения. Мне хочется написать еще что-то про Маврикия Николаевича – так забавно, что он лежит рядом, в каких-нибудь пяти от меня вершках, и не знает, что я сейчас вывожу в своем дневнике его имя. Он снова оброс, даже сильнее, чем в тот, первый раз, так что это уже можно назвать бородою с полным правом. Хорош собой невероятно – даже теперь, небритый, в пропотевшей грязной одежде, с обожженным солнцем лицом, с запавшими щеками, с сухими обветренными губами. Отважусь ли я когда-нибудь сказать ему об этом? Возможно, он страдает от жажды сильнее, чем я, ведь он настоял на равенстве порций, но при его росте и мышечной массе ему конечно требуется больше жидкости, чем мне. Но в этом мне не удается его переспорить. Мы мало разговариваем теперь – да и больно напрягать пересыхающее горло лишний раз, и губы трескаются. Но он всегда желает мне доброй ночи, а потом, по пробуждении – доброго утра. Я отвечаю. * Вот прошедшая ночь не была особенно доброй – мне снился сон, а я с давних пор очень не люблю снов. Снился мне дом, только не петербургский, а та дача, что мы снимали когда-то на островах (боже, это было десять лет назад! а я помню все как вчера). Мы с Катей тогда целые дни проводили на реке – и в реке, купались до синевы, до гусиной кожи. Сейчас бы ведро той мутной, желтоватой воды, подумать только, Катя тогда раз нечаянно глотнула речной воды, неудачно нырнув, и вынула мне всю душу вопросами, не заведутся ли у нее в животе червяки, так что я наконец вынуждена была на нее наорать. Господи, с каким наслаждением я бы теперь ее пила пригоршнями, кружками, эту грязную воду со взвесью илистой почвы! Хочу-хочу-хочу, чтоб у меня завелись в животе червяки! Сон, впрочем, был даже и скучный сначала. Дача привиделась мне зимою (я никогда не была в том доме зимой), да и дом во сне был не похож, я просто знала, что мы на даче. На перилах лежал снег, и на крыльце тоже, а я была почему-то босиком, и ступать было холодно. Я зашла на веранду – там было пусто и нежило, битые квадратики разноцветных стекол, скатерть с рваной бахромою на круглом столе, ветер залетал через разбитые стекла и шевелил на столе страницы какой-то книги. Я хотела подойти и поглядеть, что за книга, но вдруг осознала две вещи – что, во-первых, осколки стекол покрывают пол, щетинятся зазубренными краями, и идти не только холодно, но больно, невозможно совсем, а во-вторых, комната полна людьми, гостями, и все так пристойно одеты – дамы в вечерних платьях, в шляпах по моде (хотя я понятия не имею, какие сейчас моды, по правде говоря), в ботильонах на пуговках, кавалеры – в основном военные – все в отличной, новой, с иголочки, форме и в ладно сидящих сапогах. И я все гляжу на эти сапоги и ботильоны, и понимаю, что одета-то я еще ничего, какое-то платье на мне имеется, пусть и не особенно роскошное, но, кажется, даже шелковое, а вот босиком тут одна я такая дура, и все смотрят на мои голые ноги, перешептываются, и никак их не спрятать. И тут вдруг на веранду выходит еще один гость, я смотрю прежде всего на его ноги и с облегчением понимаю, что он тоже бос, как и я. Уф, думаю, ну ничего тогда! Смотрю, а это Маврикий Николаевич. Он на другой стороне веранды стоит, так что стол с книгой примерно между нами, и он так внимательно на меня смотрит и приветливо машет рукой, мол, чего ты боишься, я же вот не боюсь, давай, делай как я! И идет к столу – прямо по стеклам, словно их не замечает. Тогда и я начинаю идти к столу с книгою, тоже прямо по стеклам, и правда не чувствую больше ни боли, ни холода. На том и проснулась, в книгу заглянуть не успела. Интересно, как бы такой сон перетолковала наша Аглая, она вечно всем сны разъясняла, большая была в этом мастерица (боже, почему я пишу «была»? это я была, а она и есть). Ее все больше в романтическое клонило, и все сны у нее выходили или уж про любовь, или хоть про смерть. Так что с моим примерно все ясно – наверняка он означает что-то вроде того, что мы с Маврикием Николаевичем уже и в мире живых, и в мире мертвых равно чужие. На полпути где-то затерялись. Так оно и есть. А хорошо как звучит – «мы с Маврикием Николаевичем». Напишу еще раз: Maurice Nikolaïevitch et moi. * Сейчас я думаю – ну что за глупость мы сотворили? Почему, купив верблюдов, мы не отправились в другую сторону, в Хиву? Уж как-нибудь не промахнулись бы мимо большого города с башнями и стенами, да и пути туда от нашего госпиталя было всего ничего! Сидели бы сейчас с русским гарнизоном, обоим нам нашлось бы там дело, а конвой, даже если б его отправили за нами, как-нибудь сообразил бы уж, где нас искать (а и не сообразил бы – не страшно). Неужели я поверила на пустом слове Мустафе, каркавшему, что через неделю гарнизон будет перебит? Неужели, если поверила, так этого испугалась? Думаю об этом – и не могу понять. Нет, наверное, страшилки Мустафы тут ни при чем, просто сама мысль застрять в этих песках еще на недели и месяцы претила мне. Если сейчас мы бы нагнали госпиталь, уехали бы с ним. А в Хиве – кто знает, быть может, и вовсе насовсем бы увязли. Приобрети я там новых пациентов (а не может быть, чтоб из солдат ни один не нуждался в лечении!) – оставила бы я их при первой возможности поспешить в Эмбу и потом в Петербург? Нет, конечно же… Вот, нашла слово – в Петербург я стремилась. Домой. В Петербург, а вовсе не в Эмбу, едем мы теперь день за днем на раскачивающихся в опасной выси седлах, под палящим солнцем. Эпитафией моей прошу сделать следующее: «Ксения Александровна Зарайская. Жила как дура, влюблялась в кого не следует, сделалась врачом, потому что боялась вида крови, умерла от жажды по пути в Петербург». * Давешний сон почему-то навел меня на мысль разобраться в склянках с лекарствами, которые я в последний миг прихватила из госпиталя. Увы, только на первый взгляд они кажутся пузырьками с жидкостями – все это крепкоспиртовые растворы, от которых нам нет никакого проку. Из интересного там только лауданум, но его слишком мало. Даже на одного не хватит. *** Известие о том, что живыми им до места назначения не доехать, докторша восприняла исключительно хладнокровно. Пощупала пальцем пулевые отверстия в бурдюках, тяжко вздохнула – и на этом все. Ни слез, ни жалоб, ни истерики – ни отчаяния. Маврикий Николаевич смотрел на нее во все глаза, и не понимал. Смотрел, как она прилежно заполняет страницы своей тетрадки неизящным быстрым почерком, как аккуратно, не теряя ни капли, отделяет мизерную порцию воды себе и ему – а вернее, ему и себе, всегда так, никогда в другом порядке. Он подозревал, что, пока он не видит, занятый своей чашкой, она наливает себе меньше, но ничего не мог с этим поделать. Наконец, спросил напрямую, как есть: - Ксения Александровна, а зачем мы едем дальше? Куда? - Туда, куда угодно нашим верблюдам, - отвечала она спокойно. – Они совершенно точно рано или поздно выведут нас к источнику воды, если дать им волю. Подозреваю, что для нас это будет скорее поздно, чем рано, но не вижу другого варианта действий. - Нет, я, должно быть, неверно спросил. Не «куда» и не «зачем». «Почему». - Потому что мы живы, Маврикий Николаевич. Потому что пока я жива, я ваш начальник госпиталя, и я должна доставить вас в Эмбу. Пока вы живы, вы – человек, который обещал защищать меня с оружием в руках. Значит, пока ваши руки могут держать винтовку, вы будете это делать. Я в вас не сомневаюсь. - Все тот же парадокс, Ксения Александровна? - Все та же жизнь, Маврикий Николаевич. На следующем же после погони бивуаке она аккуратнейшим образом заштопала свой рукав, который из-за ранения пришлось разрезать, - с таким тщанием, как будто форменное платье это ей было еще носить и носить. Вчера они допили последние капли воды из последнего бурдюка. *** Надежды нет, говорит он. Мысленно, но мог бы говорить и в голос, все равно она ничего не слышит. Второй верблюд, навьюченный поклажей, плетется теперь за тем, который несет на своей спине их обоих. Она в забытьи, она лежит у него на руках поперек верблюжьего горба, только стонет иногда, не разжимая запекшихся губ. Теперь на моей совести еще две жизни, говорит он – ваша и вашего Миши. Ведь от его памяти тоже ничего не останется, когда вы умрете. К счастью, сразу после вас умру и я, и на этом для меня все закончится. Осторожно высвободив одну руку, он вытаскивает из-за пазухи карточку. Lise, шепчет он, но лицо на снимке расплывается – нет, это у него в глазах темнеет, а лицо, оно все там же, где и всегда, на кусочке картона. Вдруг вспоминается, что на эту карточку они снимались вдвоем, сразу после помолвки – это потом Лиза, на что-то рассердившись, взяла и разрезала фотографию надвое. Швырнула их разделенные ножницами изображения на пол (вместе с ножницами), крикнула – вот и забирайте свою половину, Маврикий Николаевич! И он поднял и убрал в карман – вот эту. С ее лицом, не своим. Бог весть, что она сделала тогда с его фотографией. А что ты теперь скажешь, Lise, спрашивает он молча. Я убил тебя, и себя, и эту женщину… Но вместо Лизиного лица видит обожженное солнцем лицо Зарайской с прямыми выгоревшими бровями. Только сейчас лицо полно жизни, и взгляд ясен. «Глупости какие вы говорите, Маврикий Николаевич», - говорит она. – «Вы никого не убили. Это жизнь так сложилась. Вашей вины тут нет. Я не знаю вашего прошлого, но для меня вы сделали все что смогли. Я в вас не сомневалась. Вы не остановились до последнего. Даже когда это стало совсем-совсем бессмысленным.» Сейчас, отвечает он ей. Вот сейчас это стало совсем-совсем бессмысленным. И сейчас оно не менее бессмысленное, чем будет через пять, десять, пятнадцать шагов верблюда. И зачем (или почему?) тогда нужны эти пять, десять, пятнадцать шагов? На сто пятьдесят третьем шаге, за следующим холмом, он видит в открывшейся складке местности горстку деревьев и белый колодец. Возле него отдыхает небольшой караван, верблюдов на семь. Значит, вода в колодце есть. *** Ксения открывает глаза, с трудом, они совсем склеились от песка и жары, от обезвоживания. Губы ее двигаются, и Маврикий Николаевич спешит снова поднести к ним край чашки. Первые капли, кажется, почти все пролились мимо, на ее подбородок и на ворот ее платья. Она делает глоток и произносит, с трудом фокусируя взгляд: - Вам… идет борода, Маврикий Николаевич. *** Конвой здесь их и находит – местечко называется Ескикудук, что означает «старый колодец». Тут есть несколько домишек даже, которые трудно приметить издалека, да и вблизи они не бог весть что, но название совершенно правильное. Колодец. Это, между прочим, случайность, конвой мог бы и не свернуть сюда, но решено было пополнить запасы воды. Доктор Егорьев – видать, совесть мучала, явился собственной персоной! – сразу завладевает рукой Ксении Александровны, ворчит вполголоса на ужасно, безграмотно наложенную повязку. Доктор Зарайская больше лежит, она еще слаба, она только ищет глазами своего недавнего единственного спутника – и едва заметно улыбается. Впрочем, рана, видимо, действительно совсем не опасна, и теперь, когда организм ее быстро восстанавливает силы, она оживает не по дням, а по часам, и по прибытии на Эмбийский пост уже – стоит капитану Дроздову отлучиться на каких-нибудь полчаса, чтобы по всей форме явиться к здесь же, оказывается, временно квартирующему генералу Веревкину, - глядь, и нет ее, убежала в развернутый в Эмбе госпиталь узнавать о поручике Шапошникове и других своих пациентах. На другой день и на третий он еще видел ее мельком, в каких-то больничных хлопотах, и один раз она с улыбкой справлялась о том, не беспокоит ли его нога (а он – о состоянии ее руки), а потом, когда он на несколько часов отправился в соседнее селение – удивительное дело, штамп и закорючку на увольнительной непременно должен был поставить канцелярский штабист, и между Эмбой и «штаб-Эмбой», как прозвали офицеры этот отколовшийся кусок ставки, постоянно курсировали конные, и пешие, и подводы, - вернувшись, обнаружил, что за это время нескольких медсестер из госпиталя успели услать черт знает куда, за какими-то из дальних мест направленными ранеными. Медсестер – и одного врача. Доктора Зарайскую. Маврикий Николаевич останавливается у госпитальной палатки, не очень понимая, что ему делать. Как-то иначе он представлял себе их с Ксенией Александровной прощание… а впрочем, может, так вышло и к лучшему? Ну что они могут сказать друг другу при последней встрече? «Merci»? «Будьте счастливы»? Да ведь это и так понятно без слов. Маврикий Николаевич в нерешительности последний раз оглядывается на госпиталь – и вдруг кто-то окликает его. - Капитан! Сестра Никишкина торопится откуда-то с заднего двора. - Вам записка, - говорит она, и вдруг почему-то глупо хихикает, краснеет от этого и хихикает сызнова – тому, что покраснела. Небольшой квадратик бумаги ложится в ладонь Маврикия Николаевича. Он разворачивает его в нетерпении, не замечая жадно-смущенного взгляда Никишкиной, ему не до Никишкиной. На листке одна только строчка, совсем короткая, и он знает, сколько раз видел на бивуаке мельком в ее тетради этот быстрый, не очень женский почерк: Тележная улица, №23 *** - Тамбов! – кричит кто-то в тамбуре. Громыхает чей-то жестяной чайник. Маврикий Николаевич стоит у окна, за которым давно уже мелькают куда более привычные пейзажи. Где-то там, впереди, Москва, а потом и Петербург, и в это уже верится. Полотно театрального задника удалось прорвать. Он решительно не знает, чем ему заняться после увольнения из армии, не имеет ни малейшего представления. И все же дорога имеет какой-то смутный привкус осмысленности, как будто у нее есть цель и конечный пункт назначения. Он ощупывает в кармане сложенный вчетверо листок. Доставать нет смысла, адрес он знает наизусть. Он даже не уверен, что когда-то придет по этому адресу. Зачем? Посидеть час за чаем, страдая от обоюдной неловкости, обсудить погоду, со смехом припомнить путешествие на верблюдах и облегченно распрощаться? «Зачем, Ксения Александровна? Быть может, мне не приходить?» - спрашивает он. Лица ее он перед собой толком не видит, но зато всегда слышит ответ, и всегда в нем уверен. «Не приходите, Маврикий Николаевич, - твердо говорит она. – Придете потом, когда будет полегче. Когда будете знать, зачем.» Он кивает ей – и своим мыслям, - и отворачивается от окна. По вагонному коридору навстречу ему идет женщина – русоволосая, с гладко причесанной головой, в немодном зеленом платье и с очками на груди, на цепочке. Он смотрит на морщинки на загорелом лице женщины, возле глаз, машинально думает, что она совсем не молода, точно за тридцать, и не то чтоб хороша собой, и только тогда вдруг понимает, что это доктор Зарайская собственной персоной, неузнаваемая в штатском, без передника и косынки, неузнаваемая настолько, что он запоздало пугается того, что мог взять и не узнать ее вовсе. - Ксения Александровна! - Маврикий Николаевич! – она улыбается. – Что же, нам опять предстоит быть попутчиками? - Я очень этому рад, - говорит он искренне. - Как ваша нога? Не беспокоит? Он качает головой. Не беспокоит совсем, осталась лишь легкая, почти незаметная хромота, совершенно не мешающая… жить. - Мне передали вашу записку, Ксения Александровна, - он касается кармана. – И я думал о том, чтоб написать вам, но теперь, когда мы встретились, могу просто сказать, - сказать, что я наверное приду. Только я не знаю, когда. - Я понимаю. Приходите потом, когда-нибудь. Когда будет полегче. Потому что полегче обязательно когда-нибудь будет, Маврикий Николаевич.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.