polnalyubvi — сердце
У тебя разорвано сердце. Оно болезненно кровоточит, бьётся, вроде как, через раз, и иногда грозится остановиться к чёртовой матери, предупреждая тебя о таких поворотах через резкие слёзы, которые ночами обжигают глаза, как дотлевший бычок сигареты — кожу на пальцах. В такие минуты ты чувствуешь себя абсолютно разбитым, раздавленным, уничтоженным, смятым, как исписанный дерьмовым почерком бумажный листок — тебе больно настолько, что воздух для плача кончается в лёгких, а силы на то, чтоб подняться с постели, иссякли ещё в самом начале. У тебя разорвано сердце. Оно иногда быстро стучит, царапаясь об крошево рёбер, и это тоже невыносимая мука, которую даже нельзя описать — все слова кажутся глупыми, пресными, недостаточно сильными, чтобы описать всё то, что ты чувствуешь. У тебя душа стонет по одному и тому же, а эмоции постепенно сходят на ноль, пока ты проживаешь одну секунду до следующей, страдаешь внутри, пытаясь внешне держать равнодушную маску. Но видно, что бледен, видно, что губы дрожат совсем не от холода, видно, как впали глаза, а веки вспухли от слёз бесконечных — разбитое сердце всегда все замечают, потому что, наверное, это почти каждый познал, а если и нет, то симптомы все всегда налицо. Вокруг каждый талдычит своё: «Это пройдёт». Считает важным усмехнуться, чтоб сообщить: «Время лечит» избитое. Ты знаешь — пройдёт. Знаешь, что с течением дней и боль поутихнет, притупится, а рваные раны затянутся страшными шрамами, но сейчас, прямо сейчас, спустя семь месяцев и двадцать два дня, тебе всё ещё больно, несмотря на то, что ты, как говорят, совсем-совсем взрослый. А ты не взрослый совсем. Потому что тебе всё ещё хочется уродливо плакать и шептать: «Вернись», подвывая, потому что как с ним ты уже давным-давно знаешь, а вот как без него — тьма и одиночества холод. Ты Чон Чонгук, тебе двадцать один, а если ты на себя в зеркало взглянешь, то ничего, кроме отросших тёмных волос не увидишь. У тебя худое лицо — ты почти что не ешь с тех самых пор — и худые запястья; синяки под глазами, бледные губы сухие, в тёмных глазах застыла затравленность поволокой, а кожа нездорово отдаёт зеленцой, плотно скулы обтягивает. На тебя взгляни кто — скажут, что наркоман с огромнейшим стажем. А ты и есть наркоман, которого, правда, дозы лишили. И в венах не героин образует жгучий коктейль с лейкоцитами, а тоска по тому, кто оставил тебя семь месяцев и двадцать два дня назад. У тебя колючий январь что за окном, что в душе, и здесь, в этой квартире, которая кажется тебе пустой и холодной, ты стынешь совсем в одиночестве, даже когда, сжавшись в комок, обхватываешь ладонями пузатую чашку горячего чая. Ты побит и поломан, а дверь в душу закрыта навсегда, как тебе кажется — у ключа к ней красивое имя, которое ты беззвучно стонешь ночами, а ещё, как ты помнишь, он улыбается дёснами и у него самый доверительный шёпот на ушко, который ты уже никогда не услышишь. Мин Юнги, который в твои восемнадцать осторожно взял одно детское сердце в ладонь, чтобы сжать нежно, вернуть на место уже полным любви и обещать, что сохранит... сейчас вырвал его из твоей груди к чёртовой матери и бросил на ламинат, припечатав сверху ботинком. А после ушёл, оставив тебя одного. В этой квартире. Ты помнишь, как, глупо и разбито поскуливая, держал своё дурацкое сердце в ладонях? Оно кровоточило так сильно, почти что не билось, пальцы тебе заливало и стучало совсем-совсем слабо, будто ему недолго осталось — ты его к себе прижимал, бормотал негромко: «Вернись», и сам не знал, к кому из них двоих обращаешься: к тому, что отторгает старое место под рёбрами, или к тому, кто тебя отверг в принципе, сказав негромкое: «Между нами всё кончено». И оставил тебя в одиночестве реанимировать то, что даёт право на жизнь, но то, что для кого-то оказалось игрушкой. У тебя разорвано сердце. Ты всё чаще ловишь себя прямо на том, что считаешь трещинки в своём потолке — друзья к тебе совсем не приходят, но не потому, что ты скучный, а из-за того, что они очень устали видеть тебя, как говорят, хоронящим себя. Вокруг каждый талдычит своё: «Это пройдёт». Считает важным усмехнуться, чтоб сообщить: «Время лечит» избитое. Все они знают, как ощущается разбитое сердце на вкус, но почему-то каждый из них забывает, что они-то давно переступили порог стадии острого горя, а ты до него всё никак не можешь из последних сил доползти, и никак тебе эту боль по тому, с кем говорил: «Навсегда», не унять, не уменьшить. Они говорят: «Тебе нужно отвлечься», а у тебя не получается, вот уже как семь месяцев и двадцать два дня совсем не выходит, потому что как отвлечься-то, когда сердце видно сквозь грудину пробитую, как дышать-то, когда не работают лёгкие? А не плакать как, вы скажите-то, люди? А думать о нём как перестать, когда ты ему больше не нужен, а у тебя на нём до сих пор мир сходится клином и сердце, как кажется, стучит только из-за того, что он всё ещё жив, ходит там где-то и о тебе совершенно не думает, улыбается, проводит время с друзьями? Пока ты... А что ты? Ты Чон Чонгук, тебе двадцать один, а если ты на себя в зеркало взглянешь, то ничего, кроме отросших тёмных волос не увидишь. У тебя худое лицо — ты почти что не ешь с тех самых пор — и худые запястья; синяки под глазами, бледные губы сухие, в тёмных глазах застыла затравленность поволокой, а кожа нездорово отдаёт зеленцой, плотно скулы обтягивает. На тебя взгляни кто — скажут, что наркоман с огромнейшим стажем. А ты и есть наркоман, которого, правда, дозы лишили. Тебя по ней ломает немилостиво, у тебя от слёз и отсутствия сна сосуды в глазах треснули, лопнули, а руки дрожат от усталости. В январе в недрах этой квартиры такие ветра, что у тебя от холода застывает даже желудок, а дышать с каждым днём всё тяжелее: где сейчас те, кто говорит о времени, которое лечит? Ты совершенно один, а ещё у тебя свитер колючий и в руках пузатая кружка горячего чая, который не греет озябшие пальцы. Потому что такой холод не согревается извне, это твой внутренний лёд крошится и царапает осколками другие осколки, которые всё ещё почему-то пульсируют, заставляя тебя что-то делать и куда-то ходить.***
Ты стоишь у подъезда, пытаясь прикурить сигарету, но, как это часто бывает, ни хрена не выходит — будто весь мир потускневший ушёл резко в отказ, или это просто пальцы замёрзли, а может быть, газ в зажигалке. У тебя сильно отросшие волосы — острые скулы щекочат, и щетина, которая дня три не сбривалась, а ещё — пальто старое-старое и голые руки, и это в середине влажной холодной зимы, что срывается с губ клубами полупрозрачного серого пара. И ты ненавидишь этот вечер так сильно, как только можешь ненавидеть хоть что-то; у тебя, знаешь, ребёнок, кажется, ни хрена не осталось, кроме того, что зовётся болью и яростью. Не на них — всех вокруг, — на себя в первую очередь, за то, что ты слабый, сломался, позволил себе плакать навзрыд не секундами, днями, а месяцами. Из жизни ты выпал, Чонгук, двадцать один, и вклиниться в неё обратно почему-то не можешь. Чувствуешь себя пятым колесом в блядской телеге, коей предстаёт мироздание, тем самым, что лежит про запас, и город вокруг, он тёмный, холодный, но яркий — состоит из контрастов, где миллионы неоновых вывесок по правую руку, и припорошенные снегом и наледью дома с беседками слева. И ты для них всех такой же контрастный, когда снаружи улыбаешься, смеёшься и, вроде бы как, даже живёшь, а внутри всё ещё болью бьётся о рёбра, которые собственноручно склеил обратно, и нежелание что-либо делать. Вокруг каждый талдычит своё: «Это прошло, ведь мы говорили». Считает важным усмехнуться, чтоб сообщить: «Время лечит» избитое, да вот только ни хрена это время не вылечило: тебе больно всё так же, просто теперь ты пытаешься взять себя в руки, что тщетно. Всё чаще смотришь, напротив, назад: когда-то ты так ярко сиял***
Ты будешь убиваться три дня. Смотреть на номер, забитый в своём телефоне, будешь хотеть его удалить, а потом почему-то блокировать сотовый, метаться и чувствовать, что в кои-то веки тебе изнутри не холодно, а так, просто зябко. Три дня ты будешь один — никому не позвонишь, ничего не расскажешь о странном знакомстве. К окончанию третьего будешь думать, что этот Тэхён приснился тебе в каком-то бреду, а затем выдохнешь, посмотришь на себя в зеркало, глядя на подбородок, где щетине скоро пойдёт седьмой день, и, нервно сглотнув, нажмёшь на дурацкое «вызвать». А тебе сразу ответят, будто бы ждали. — Наконец-то соскучился? — Пошёл ты, — чувствуешь, да? Ты улыбаешься, но пока оценки этому дать совершенно не можешь. — Кофе? — Пожалуй. — Но только если бороду сбреешь. — Как ты?.. — моргаешь, а в трубке снова смеются: — Причина одна. Та же. Неизменная, честное слово. ...Ким Тэхён похож на апрель. У него тёплый коричневый оверсайз-свитер с широким воротом и безразмерными рукавами, но узкие джинсы, крепкие бёдра обтягивающие. Он весь какой-то воздушный, ароматный и тёплый, а ты, сидя прямо напротив, чувствуешь себя ни больше ни меньше ущербным, не зная, куда себя деть, пока перед тобой сидит тот, что словно бы всполохами, ароматом корицы и пряностей, кофейных зёрен и желания жить. Он эстетичен, у него непослушные тёмные волосы, а ресницы ну очень пушистые, как у девчонки. И голос его тебя обволакивает, слегка разбивает прямолинейностью, но, в целом, порядок: ты всё ещё странный и страшный на чужом фоне в своём потёртом от времени свитере чёрного цвета, всё ещё чувствуешь себя разбито и крайне неловко, неумело убирая за ухо отросшую тёмную прядь, которая из хвостика выбилась. — Ты красивый, — это то, что он тебе говорит, а ты, вздрогнув, смотришь в чужие глаза. — Даже разбитый — красивый. Жаль, что твой бывший не смог удержать в себе важность хранения такой редкой ценности. И говорит Ким Тэхён, двадцать семь лет, очень странно. Но действительно напоминает апрель: яркий, цветущий, словно цветок на снегу, накрывает тебя не снежной — уютной лавиной в тот тёмный вечер в тесной кофейне, где тихо играет инструментальная музыка и царит полумрак. Он выбрал столик подальше от всех, в самом углу и за стойкой, будто бы точно знал, что тебе будет совсем некомфортно, а ты сидишь теперь, смотришь затравленно и не знаешь, куда себя деть. Но дышится легче. — Я не, — выдыхаешь. — Потому что если бы я был какой-то там ценностью, он бы не бросил меня. — Возможно, всё дело в том, что ты редкая марка, а он понял, что душа лежит к коллекционированию всяких монет? — и, подперев щёку рукой, он тебе улыбается, а у тебя почему-то сердце с ритма сбивается. Ты так устал, на самом-то деле, что даже не уверен, почему сейчас сидишь здесь, а не лежишь дома со вскрытыми венами, зато без боли и сожалений. Не знаешь, зачем ещё мучился целых три дня, ведь... У тебя разорвано сердце. И с этим ничего не поделать. — Эй, — и Тэхён касается рукава твоего колючего старого свитера. — В мире семь с половиной миллиардов людей, и только в Корее — пятьдесят один миллион. Неужели ты думаешь, что не найдётся того, кто будет коллекционировать марки? — и взгляд его становится до невыносимого тёплым. — Неужели ты действительно думаешь, что суицид — это выход? А как же множественные грани этого мира? Ты только подумай: ты столько не видел, не знаешь, не изучил. На этой планете слишком много вещей, которыми ты можешь внезапно для себя самого загореться, не позволяй себе же лишаться возможности узнать то, для чего ты был, возможно, рождён. Хорошо? У тебя в тот момент губы пересохли, ты помнишь, ребёнок? А ещё снова хрустнуло в рёбрах, посыпалось, стало глаза жечь нестерпимо — ты, знаешь ли, так устал плакать, так измучил себя самого разными тёмными мыслями, которые остаются на нёбе осадком из безграничной печали и крови, что сейчас, просто резко поняв, что в мире столько всего, чёрт побери, ты... замираешь. — Плакать не стыдно, — мягко говорит тебе этот удивительный парень. — Как и влюбляться. Как и любить, быть эгоистом, совершать безрассудства, помогать кому-то, испытывать спектр эмоций. Ты чувствуешь, верно? Чувствуешь прямо сейчас, как тебе хочется жить и позволить себе полюбить кого-то ещё? Ты губу закусываешь в ту же секунду, позволяя слезам просто стекать по щекам, и — да — киваешь, плотно обхватив руками плечи свои же, такие худые, тонкие. Ты словно растаял, будто бы умер, чтобы, воскреснув, дать себе шанс почувствовать заново. И когда он улыбается тебе, только тебе одному, у тебя ошмётки сердца изнутри по грудине вязко размазываются, чтоб тебя... испугать. Да, испугать, потому что эта искра, нет, всё-таки вспышка, она яркая, острая, она режет по венам не хуже, чем лезвие, ранит, вызывает в душе что-то мучительно-томное, что отдалённо напоминает некогда забытое чувство заполненности. Так не бывает же, верно? Не бывает так, чтобы просто от слов. Не случается миг, когда от пары касаний — ты думаешь так, а у него ничего, кроме апреля в глазах, не прочесть. Тёплого, в котором лепестки сакуры летят в разные стороны, гонимые ветром, и солнышко греет лениво. — Человек приходит один, — произносит Тэхён, твои пальцы сжимая своими горячими и никого не стыдясь. — Говорят, что уходит один, но я не согласен с этим суждением, потому что даже тогда, когда мы умираем, важно, чтоб рядом был тот, кто помогал идти по этой тернистой дороге, Чонгук. Одиночество — та ещё сука, но когда ты в нём замыкаешься, ты чувства в голове прогоняешь, эмоции, пережитое, и сам в них сгораешь, теряешь себя. Нужно кричать — кричи, так громко, как можешь. Но кому-то, а не в пустоту, понимаешь? Потому что ты не заслуживаешь того, чтобы быть одиноким. Никто не заслуживает. Ты молчишь. Возможно, у тебя губы дрожат, а под рёбрами мучительно больно внезапно от теплоты этих глаз, уверенности в низком голосе, касания рук сухих и горячих, которые сжимают твою ледяную ладонь. — Не закрывайся в себе, Чон Чонгук. Выдох. — И не изолируй себя. Ты думаешь, что ты чего-то там не достоин, но это ужасная ложь. Я тебе в глаза второй раз в жизни смотрю и знаешь, что? — Что?.. — шёпотом, хрипло. — Я вижу, что ты, — и, протянув руку другую, не отпуская твоей, твоей острой скулы касается. — Самая ценная марка на свете, — и улыбается. — Хотя я бы не хотел тебя так называть. Ты человек. Живой человек. Удивительный. А знаешь, почему ты такой? Ты, кажется, не можешь даже моргать в эту секунду. Просто-напросто смотришь в чужие глаза, в сердце апреля посреди января, тонешь в них так, что, кажется, безвозвратно уже, а в груди — чувствуешь? — всё больнее становится, будто сердце срастается заново. Или не «будто». Кажется, правда срастается. — Потому что ты уникальный, Чонгук. Таких, как ты, больше нет и не будет. Один ты такой в этой Вселенной. Будешь беречь себя? Пауза. — Да. — Обещаешь? — Клянусь.***
У тебя целое сердце. Больше не кровоточит, бьётся, вроде как, ровно, и иногда грозится выпрыгнуть к чёртовой матери, предупреждая тебя о таких поворотах через чужие касания, нежность и смех тихий с губ невозможных, которые ночами обжигают тебя, как чувство страсти — тела. В такие минуты ты чувствуешь себя абсолютно счастливым, целым, расправленным, как почётная грамота — тебе настолько легко, что воздух для стона и шёпота кончается в лёгких, а силы на то, чтоб подняться с постели после того, как вы ночь вместе проводите вновь, иссякают приятно. У тебя целое сердце. Оно иногда быстро стучит, пытается будто бы рёбра тебе проломить, и это приятные бабочки внизу живота и чувство, самое светлое чувство внутри, которое даже нельзя описать — все слова кажутся глупыми, пресными, недостаточно сильными, чтобы описать всё то, что ты ощущаешь. У тебя душа поёт по одному и тому же, а эмоции постепенно доходят до пика, пока ты кропотливо проживаешь одну секунду до следующей, хочешь кричать от восторга, отбросив в сторону равнодушную маску. И видно, что румяные щёки, видно, что губы искусаны совсем не от нервов, а во время определённого действа, видно, как ярко сияют глаза, а с век спал отёк — счастливое сердце всегда все замечают, потому что, наверное, это почти каждый познал, а если и нет, то симптомы все всегда налицо, потому что такого рода экстаз нельзя не увидеть. Вокруг каждый талдычит своё: «Это прошло». Считает важным усмехнуться, чтоб сообщить: «Время лечит» избитое. Ты знаешь — прошло. Сгинуло, кануло, чтобы ты дал себе шанс всё сделать совершенно иначе. Знаешь, что с течением дней и боль поутихла, оставила парочку шрамов, но их каждый день целуют так нежно, заботливо, что сейчас, прямо сейчас, спустя без малого полтора года, тебе хочется визжать от восторга, словно ребёнку, несмотря на то, что ты, как говорят, совсем-совсем взрослый. А ты не взрослый совсем. Потому что тебе всё ещё хочется прижиматься плотнее и шептать: «Люблю», едва не мурлыча, потому что как с ним ты уже давным-давно знаешь, а вот как без него... тоже знаешь, на самом-то деле, потому что он тебя научил. Ты Чон Чонгук, тебе двадцать три года, а если ты на себя в зеркало взглянешь, то ничего, кроме отросших тёмных волос не увидишь (Тэхён постоянно ворчит, что ты стрижёшься не вовремя, но ему это нравится, вы оба знаете это). У тебя милые щёки — ты отлично питаешься — и худые запястья, потому что в зал тоже ходишь; синяки под глазами исчезли, губы от поцелуев стесались, обветрились, в тёмных глазах застыла любовь поволокой, а кожа здорового цвета. На тебя взгляни кто — скажут, что счастливчик с огромнейшим стажем. А ты и есть счастливчик, если быть честным, и ты это счастье сторожишь очень трепетно. И в венах эндорфин образует жгучий коктейль с лейкоцитами в совокупности с нежностью к тому, кого встретил уже чуть больше года назад. У тебя тёплый апрель что за окном, что в душе, и здесь, в этой квартире, которая кажется тебе наполненной радостью, ты согреваешься, особенно, когда, будучи совсем обнажённым, готовишь ему с утра завтрак. Ты великая ценность, помнишь же, да? И ты удивительный. И он удивительный, хочет завести, вон, собаку. Большую, мохнатую хочет, будто ему тебя недостаточно — ты-то можешь не бриться, сканаешь за сенбернара тогда, тоже постоянно лезешь в лицо целоваться. А ещё, возможно, вы постоянно пьёте какао в картонных стаканчиках. Какао — это лучший напиток. Особенный.