***
Каган Кимаен-Шилал не падает, — но он не помнит почти ничего, и всё кажется ему сном, увиденным в горячке: и возвращение, и то, как зовут постового, Нергуя, и то, как сам Кимаен-Шилал чуть не бьёт его по морде, когда Нергуй, взвизгнув, тянется к отрубленной голове А-Нара, которую каган тычет ему носом в нос: на, погляди, порадуй наших детей и жён! — и вскоре Кимаен-Шилал выныривает из того мира, куда проваливаются, как утопленник — в воды Дженуваи, и видит копейщицу Уджин-Борте. Точнее, не её всю, — её запястья, усы, пару-тройку медных колец на хвосте, уши, одно из которых прокушено: Уджин-Борте худовата, и уши у неё не очень-то тушканские. Раньше копейщица охотилась в клане за притоком Дженуваи, но три года назад её выкрал себе в жёны Джохар, один из извошра, брат Кимаена-Шилала по ветви матери: жену нужно искать за рекой, так потомство будет крепче, — вот только Уджин-Борте двинула Джохару локтем в зубы и вгрызлась в пальцы, и больше тот к ней не притрагивался. «Правда-правда, так и было, клянусь предками, — божится Джохар, — тут любой разглядит: эта сразу прирежет, чхать хотела, что я извошра, а не поди-пойми кто». В клан Уджин-Борте так и не вернулась. Со всеми поладила, с охотниками передружилась, малышню по очереди под полу жилета сгребла: в стане потомство общее, но все сразу чуют, где чей детёныш, — запах-то не перепутаешь, — всем известно, что у кагана их дюжина от пяти матерей. — Воды, — говорит Кимаен-Шилал всякий раз, когда просыпается, кашляет, суёт пальцы в остывший рот и удивляется сухости севшего голоса. — Живо! Уджин-Борте ругает Джохара, носит воду, промывает его ободранные до кости пальцы, поит, пока Кимаен-Шилал мается в горячке, пытаясь нашарить нож, всегда припрятанный под подстилкой, — а когда жар наконец-то спадает, то Кимаен-Шилал моргает, рассеянно глядя, как плывёт узор на гобелене, превращаясь в след змеи среди песков Серхийской пустоши, и когти, когда Кимаен-Шилал тянется привычно оправить правое ухо, сгребают какую-то рвань. — Что с ним? — интересуется Кимаен-Шилал, облизывая усы. — На месте? — На месте, — сухо отвечает Уджин-Борте, вывязывая шерстяными нитками узор на покрывале: Уджин-Борте притащила с собой шитьё, возится с ним и порой засыпает, не соизволив прилечь. — А-а, — вспоминает Кимаен-Шилал чей-то окрик, хруст ножа над ухом и привкус крови во рту: кажется, он грыз когти, чтоб не сомлеть, пока в ушах эхом звенело «алга, каган, Кимаен-Шилал!», — и, обхватив лоб, начинает хохотать, пока его хвост нервно обметает покрывало. — А-а, вот оно как! Какой же позор, право. Разве может каган, пока он жив, допустить, чтоб его заломили, стащили с седла и чуть не отрезали уши, — уши, хрящи которых нарочно подрубают в основании? Уджин-Борте передёргивает вибриссами, мотает ус на палец и, встав, с равнодушным видом берёт кувшин, но Кимаен-Шилал хватает её за пояс, дёргает и так выкручивает ухо, что Уджин-Борте, вскрикнув, роняет кувшин, и земля пропитывается водой. — Запомни, девица, — требует Кимаен-Шилал, и его сип с оттяжкой опускается в свист, — если хоть кто-то пискнет, что каган Кимаен-Шилал ослабел, то каган Кимаен-Шилал сделает с его ушами то же, что и с твоими. Ты запомнила слово кагана, Уджин-Борте? — Слово-то я запомнила, — кривится Уджин-Борте, — да только хватка у тебя нынче не та. В следующий миг Кимаен-Шилал бьёт её по щеке, кусает за запястье подпиленными до резцов клыками: не до крови, но Уджин-Борте, пожалуй, треснула бы его кувшином по загривку, кабы только что не выронила его, — и пальцы болят ещё сильнее, но Кимаен-Шилал из-за этого лишь свирепеет. — Ай, хватит, больно ведь! — Значит, больно? Заткнись, раз хватка у меня всё та же. Заткнись! — Э-э, вот оно что? — спрашивает Уджин-Борте, обнимает и, ероша когтями, гладит по голове. Уджин-Борте не грызёт, и это бьёт больнее, чем удар древком копья по локтю, — в том месте, где сплетаются жилы. Кимаен-Шилал слабеет и загребает Уджин-Борте в объятия, впервые чувствуя себя жалким до омерзения, — а ведь прежде Кимаен-Шилал, злой и зубастый, забрызганный кровью по уши, не раз после битвы затаскивал в гэр какую-нибудь девку помоложе, не спрашивая имени и согласия. Ни одна нож не вогнала под рёбра, хотя Кимаен-Шилал ни у одной нож не отбирал: от такого, как каган, будет хорошее потомство. Каган Кимаен-Шилал берёт по праву сильного всё, что захочет, и об этом знают везде, от Серхийской пустоши до реки Дженуваи на краю земли, где умерла Каммар, — первая жена, любимая и жестокая, так и не родившая ему сыновей, — и Кимаен-Шилал до сих пор преследует её во снах, пытаясь схватить за ремень, а Каммар, обрастая пухом с перьями, кричит визгливее дикой совы, и Кимаен-Шилал уже не помнит, какие у неё были глаза. — Это пройдёт, сам увидишь, — говорит Уджин-Борте, вытирая протёкшие слёзы, — это обязательно пройдёт. Ты мужчина, воин, ты ведь знаешь, что всё у тебя будет хорошо. — Ничего ты не знаешь, — отвечает Кимаен-Шилал, зарываясь в её тепло.***
Что ж, не всё в этом мире заживает, размышляет Кимаен-Шилал, куря трубку на пороге и глядя, как его потомство играет в сухой траве, золотистой от солнца, — Уджин-Борте дремлет в разворошенных покрывалах, и впервые за много лет он видит сон, где Каммар позволяет себя догнать, и глаза у неё: Кимаен-Шилал видит их, будто это явь, и ему вновь двадцать два, — чёрные. — Теперь я хан! — заявляет один из сыновей, схватив палку на манер копья, пока другой, постарше, корчит рожу и показывает язык, изображая варана. Кимаен-Шилал протяжно выдыхает дым изо рта.