значение не должно быть пустым.
24 апреля 2022 г., 01:08
Впервые ты стрижёшь свои волосы, когда матери остаётся на этом свете меньше суток.
Они падают на вспотевший лоб, закрывают глаза, и мама убирает их нежной, слабой и костлявой, уже пропахшей смертью ладонью. Она теперь холоднее твоих щёк. Ты вздрагиваешь, и локоны — точно завеса, преграда между твоими глазами и материнскими.
Она не может на тебя посмотреть. Не зовёт тебя по имени — не может, не хочет или не помнит, как? Ты не смотришь на неё. Не можешь. Не хочешь. Не помнишь, как.
Отец пропадает на работе, мама — во сне, медленно-медленно. И ты режешь свои волосы, когда никто не видит, режешь под корень, клоками, и они так похожи на косы той мамы, что уже растворилась в бреду лихорадки… Ты не жалеешь.
На тебя из обломка зеркала на улице смотрит лицо, удивительно непривычное и невероятно правильное вместе с тем. Ты ещё не знаешь на тот момент, что этот взгляд в зеркало будет твоим последним за долгие годы, а твои волосы больше никогда не напомнят тебе материнские.
Ты бежишь собирать братьев, сестёр и пару-тройку соседских детей на обед. Ступни колют обжигающие улицы и крохотные, похожие на льдинки осколки бутылок, и ты сдерживаешь смех от грубой, больной щекотки. Улыбки всегда, сколько ты себя помнишь, приходили с болью, но тебе не хотелось перестать улыбаться. Тебе хотелось чувствовать боль сильнее.
Мама умирает тихо. Слишком тихо. Отца нет дома, есть только ты с плачущим ребёнком на руках и плачущим ребёнком в твоём рваном сердце. Тебе слишком мало лет, чтобы хватало сил на слёзы, когда ты осознаёшь, что сквозь всхлипы не слышишь больше хриплого дыхания за неплотно закрытой дверью.
— Тише, Леопольдо, миленький, ты остальных разбудишь, — ты шепчешь с кукольной нежностью, пусть тебе хочется бросить его и ударить как можно сильнее, и побежать к маме, и посмотреть последний раз ей в глаза — лишь бы ещё живые. — Всё в порядке. Всё хорошо.
Ты не веришь себе, твой брат — тоже. Он склоняет голову навстречу твоей руке и твоим обманам, и играется с твоими короткими волосами.
— Я плохо сплю. Страшно.
Ты молчишь. Он взъерошивает твои волосы.
— Ты теперь, как мальчик.
Ты продолжаешь молчать, но прижимаешь его к себе крепче.
Ты не видишь, как умирает мама, но видишь смерть своего отца — долгую, увядающую, очень на мамину похожую. Он не смотрит на тебя больше, оставляет деньги на тумбочке и так редко бывает дома, что тебе кажется, будто ты забываешь его лицо.
Ты не знаешь, конечно, что можешь вспомнить его, лишь посмотрев в зеркало. Но ты не смотришься в зеркало ещё очень долго.
Ты не готовишь еду на дворовых мальчишек больше и не ложишься спать раньше полуночи, и твои руки грубеют, и ты недоедаешь. Твои глаза становятся впалыми и усталыми, лицо — нездорово, пыльно смуглым. Ты даже не представляешь, как сильно напоминаешь мать теперь-то.
И, вместе с тем, тебе кажется, что её роль ты выполняешь лучше, чем та женщина, что ныне лежит в гробу на ближайшем кладбище. Ты молишься, несмотря ни на что, каждый день, чтобы тебя забрали вместо неё. Не понимаешь, можешь ли сейчас изменить хоть что-то, но есть возможность попытаться, есть шанс исправить хоть что-то — и ты будешь плакать у Бога в ногах, если это того потребует, чтобы мама снова тебе в глаза посмотрела и погладила твою щёку своей тёплой рукой.
У тебя есть надежда в виде отца, который приходит домой — пусть усталый, пусть лежит на скамье в коридоре часами, пусть засыпает раньше всех и уходит из дома ещё до восхода солнца.
Он иногда ест ужин, что ты для него готовишь, и иногда меняет одежду на ту, что ты стираешь собственноручно, и это приятно. Ты чувствуешь гордость. Вы не похожи с ним, и мозоли на твоих руках появляются не от созидания чего-то замечательного, но ты видишь, что он с тобой вместе держит ниточки, связывающие вашу семью, и тебе становится легче.
Ты не отец и никогда им не будешь. Отец никогда не взглянет тебе в глаза больше, как не взглянет и в мамины. Но ты устаёшь и держишь дом в пугающей, гробовой чистоте, с утра до ночи драишь полы, а ночами не можешь уснуть, касаешься кожи на слишком грубых ладонях, — надеешься, что, может, когда-нибудь станешь хоть немного напоминать отца.
Может, тогда он посмотрит тебе в глаза. Может, тогда он тебя увидит.
Тебя тошнит, голод съедает горло, а ты сидишь каждый вечер и ждёшь. На скамейке, которую твой отец сам сколотил и поставил в прихожей. Ужин дымится на собранном им столе. Твой отец построил ваш дом. Твоя задача — строить семью.
Без него ты, наверное, рухнешь. На ободранные колени, измажешь кровью до блеска вычищенный пол, утрёшь мозолистыми руками слёзы. Ты будешь вести себя хорошо. Пусть только он останется чуть подольше.
Когда он приходит, ты улыбаешься ему и мягко стягиваешь с его плеч пиджак, осыпанный древесной стружкой, пылью и пахнущий зноем. Ты учишься улыбаться без повода, учишься мягкости вопреки, которая кажется на тебе поношенной и ненастоящей. Но ты стараешься. Каждая улыбка вызывает боль — колючую, непривычную. Папа — отец — садится за стол и роняет голову измученно. «Ему и так плохо», — решаешь ты. «Значит, мне не должно быть».
А потом он не возвращается вечером. И на следующий день. И на следующий тоже.
Нити ваших семейных уз стёрли твои маленькие ладони в кровь, и тебе едва исполнилось десять лет, и его снова нет дома. Его ужин стынет на столе. Ты хочешь есть, но от одного взгляда на эту тарелку становится тошно.
— А где папа? — бормочет Леопольдо.
Ты молчишь. Ты плачешь. Тебе слишком мало лет, чтобы хватало сил на ответ.
— Когда всё будет в порядке?
— Завтра, — отчаянно, навзрыд выдыхаешь ты.
Ты не веришь себе. Твой брат — тоже.
Ты режешь волосы второй раз после того, как дядюшка твоей матери тянет тебя за них куда подальше от своей машины. На тебя испуганно, трогательно смотрят сёстры, обнимают друг друга, а ты им — будто чужой человек. Ты, с грязным лицом и разбитыми в кровь губами, в отцовском детском комбинезоне, становишься в одно мгновение не матерью для них, но маленьким диким зверем, кусачим и незнакомым. Дядюшка плюёт куда-то рядом, и брызги его позолоченной слюны попадают на твою ладонь.
Иногда ничего не получается сделать. Иногда вещи валятся из рук. Ты не отпускаешь до последнего, тебя снимают, насильно и рвано, с нитей, завязанных на твоих слабых конечностях до крови и шрамов, а ты брыкаешься, и плачешь, и мысли не уходят из дурной головы. Ты пытаешься заботиться, ты пытаешься созидать — всё идёт к чёрту. На прошлой неделе Леопольдо умер в лихорадке. Как мама. В глаза тебе он не смотрел.
Тебя нужно выкинуть, ты знаешь, но ты не можешь перестать злиться, пинаться, и кричать, и ужасные мысли заполняют тебя с головы до ног.
Тебе снова десять, всего за год ты теряешь и маму, и отца, и брата, а теперь — остатки своей семьи. Кусочки скупые себя. Тебе десять — ты понимаешь не мыслью, но действием. Слёзы не помогут — все давно выплаканы; доброта не поможет, — всем должно быть хорошо, всем должно быть хорошо, всем должно быть хорошо, кроме тебя, конечно, ты проживёшь и так, — не помогут забота и отданные младшему брату ботинки.
Так что ты злишься — единственное, что тебе остаётся. Ты не мать, не отец, не ребёнок. Ты — животное. Ты кусаешься.
— Ты мне не сдалась такая, — ты закрываешь глаза, ты лишь чувствуешь — чувствуешь боль, гадкий пот и чужую кожу. — И как с тобою все эти бедняжки выжили?
Ты открываешь рот, и из него вырывается только крик. Тебя пытаются заткнуть рукой — ты пытаешься её обглодать. Она тебя не накормит — терять почти нечего. И тебе хочется есть, так хочется есть, но ты выбираешь пощёчину, вой и побег на больных ногах вместо крыши над головой и фальшивой игры в безопасность.
— Иди к чёрту, блядь! — дядюшка грозит тебе вслед бриллиантовой рукой, в кулак сжатой, и ты спотыкаешься, катишься, падаешь. Ни сёстры, ни брат не кричат твоё имя вслед — боятся, умные. Леопольдо бы закричал. Он был совсем ещё маленький.
— И не смей возвращаться.
Твою кожу колют знойное солнце Италии, ссадины, злость, обида и обжигающие улицы. Тебе больно, так что ты улыбаешься. Тебе больно — и ты смеёшься.
Притворяться было так глупо — тебе не суждено было воссоздать облик матери. Ты смотришься куда лучше мучеником — и гвозди ненависти в твоих испещрённых шрамами ладонях приковывают тебя к распятию непростительной детской злобы. Умирать за чужие грехи — посмешище. Ты за них будешь жить.
Ты спотыкаешься, а фантомные пальцы дядюшки твоей матери скребут тебе череп, сжимают его, и ты чувствуешь себя так униженно, так жалко и так крохотно, и волосы снова падают тебе на лицо, грязные, клочковатые. Ты хочешь вздохнуть, но не можешь. Ты хочешь заплакать — не получается. Ты чувствуешь только, как ногти скребут по коже твоей головы, как натягивается кожа на твоём лице, как душат тебя воротник отцовской рубахи и совсем замызганный материнский крестик на крепкой, чёрной нити…
Всё — чужое. Ничто тебе больше не принадлежит.
И ты вырываешь волосы со своей головы, и плачешь снова и снова, и никому — так смешно? — нет дела. Ты становишься обычным бездомным ничем на улицах города: уже не ребёнок и не взрослый тем более. Ты бьёшь стены и отрезаешь волосы чем попало, — отцовским ножом, грязным стеклом, своими ногтями, — неаккуратно, яростно, наполовину их обрывая. Ты бьёшь стены — и тебя ловят за руку. Ты смотришь через левое плечо, там — Дьявол. Смотришь через правое — сестра милосердия.
Город живой с головы до ног, от подвалов до холма с часовней неподалёку, и ему за тебя больно. Ему от тебя больно. Город теперь твой родитель.
Тебя волокут в детский дом, и спрашивают твоё имя, и указывают на крестик, стягивающий твое горло. Ты алюминиево сглатываешь, и распятие смотрит на тебя распахнутыми руками. Сёстры роются в твоих волосах, точно пальцами хотят открыть твою голову. Тебе некуда больше идти, тебе десять лет, и ты клонишься в больное, жертвенное прикосновение. Ни один жест не кажется достаточным. Тепло человеческого тела давно стало для тебя совсем не тем.
Убегать некуда, убегать никуда не стоит, и тебе дают новые чёрные туфли, постель и кусок чёрного хлеба. Ты пытаешься слушаться. Вести себя хорошо. Тебя высекают у всех на виду, потому что видят, как ты отдаёшь хлеб мальчику с большими глазами и пухлым лицом, лихорадочно красным.
Ты узнаёшь, что слушаться и слушать себя — разные вещи. Как раз вовремя. Твои пальцы становятся ещё грубее, больше. Непривычные и правильные одновременно.
На тебя пытаются напялить образ матери, но он умер уже как два года назад, ночью, тихо, один, в старой постели. На тебя пытаются напялить сестринские облачения, но ты рвёшь их, связываешь и вылезаешь из окна, потому что на одну половину ты состоишь из озлоблённости на весь мир, а на другую — из чувства тебе знакомого, но не имеющего верного имени.
Ты, как бы ни приходилось стараться, не сможешь отмолить свои разбитые и заново по кускам собранные руки, свой мерзкий и хмурый взгляд, своих мёртвых родителей, братьев, сестёр. Ты больше походишь на мертвеца, чем на кого-либо ещё, и крест на шее — ненужная сентиментальность — впивается в неё так знакомо после каждого слова молитвы. Одно «аминь» нараспев может стоить тебе перерезанной глотки. Перед едой ты молишься каждый раз.
Когда детский дом при монастыре остаётся позади, когда твой родной дом медленно рушится, опустошённый, когда твои слёзы капают реже дождя в июле, ты позволяешь своим волосам отрасти. Ты скучаешь по маме. Тебе слишком мало лет, чтобы делать что-то ещё.
Но булыжники улиц Неаполя, запекшиеся под ласковым солнцем, для тебя роднее запаха ладана и монастырского холода. Ты спишь в тёмных уголках и гуляешь по мусорным бакам. Внезапно понимаешь, что такое свобода. Лазаешь по крышам и пугаешь голубей, пьющих мирно из водосточных труб.
Ты ешь ещё меньше, чем раньше. Голод сосёт твой ненасытный желудок, вьётся в нём паразитом. Сначала тебя тошнит. Потом ты падаешь в обморок. Ты не ходишь по людным улицам — тебя никто не находит. И никто, совсем никто не ищет. Может, ты думаешь, наступает твоя очередь искать. С неба, под которым ты лежишь, точно под пледом, падают на твои щёки капли горького ливня. Небо взрывается громом — навзрыд.
Может, ты даже что-то найдёшь.
Ты рвёшь волосы в третий раз — нескоро. Ты позволяешь им отрасти ещё. Стать завесой на твоих усталых глазах.
Тебе стоит благодарить судьбу за то, что ты протягиваешь на улицах больше года, и голод становится постоянным, голод становится невыносимым и, вместе с тем, — незаменимым. Ты не воруешь. Еду — особенно. Тебя воспитывали честные люди — ты не хочешь их подводить.
(честные люди, оставившие тебя; честные люди, бросившие своих детей; чего вообще стоит эта чёртова честность?)
Злость притупляется, и в тебе остается только сухая боль, перемешанная с привкусом желчи во рту и вечной, болезненной тошнотой. Ты не знаешь, как можешь жить; не знаешь, стоит ли тебе. Но ты продолжаешь, и держишься, и цепляешься за последнее.
Твоё отражение в лужах тебе так противно. Эти длинные волосы, это сухое лицо, эта рвань заместо одежды — все тебе ненужные, тебе не принадлежащие. Ты протягиваешь на улицах больше года, но так и не можешь стать чем-то. Тебя тошнит уже не от голода — от себя.
Ты рвёшь волосы…
Дело в том, что все вокруг всегда были ниже тебя. Мальчишки на рынках, братья и сёстры, детвора с улиц. Что-то было в твоей генетике такое, заставляющее тебя расти слишком быстро, выглядеть слишком неловко и непонятно.
Тебе противны твои слабые длинные конечности и тонкие длинные пальцы, но тебе нравится быть на голову выше других. Это заставляло тебя улыбаться когда-то. Сейчас ты шатаешься в толпе не детей и не взрослых, и не знаешь, считается ли твой рост чем-то особенным. Но тебе нравится.
До поры. До времени.
До ночи, до вечера, когда тебе так холодно под противным зимним дождём, что ты содрогаешься мерзко, конвульсиями. Холод щиплет через дыры в одежде, а слой грязи на босых ногах уже не греет. Ты ходишь по переулкам. По голым улицам. По местам, где никто тебя не увидит. Порой ты стоишь под фонарями и греешься тёплым светом и осознанием своего существования. Это неплохо. Это самое близкое к уюту, что у тебя было за всё это время.
Ты слушаешь крики пьяниц и звуки бьющихся бутылок. Ты уже не боишься. Страх становится таким же тупым и тихим, как другие эмоции. Ты ощущаешь боль в груди и безразличие.
И, внезапно, твоё лицо лижут не капли дождя, но чьи-то пальцы. Ты позволяешь. Мокрые волосы закрывают твои глаза.
— Чего под дождём торчишь?
Ты молчишь. Голос мужчины грубый, его язык заплетается, но приторная нежность заставляет твоё сердце сжаться. Ты вспоминаешь маму и людный рынок, как её хватали за руки и свистели вслед, как она поспешно уходила. Как в серьёзном, холодном выражении её лица отражался страх, вшитый в её существо будто с самого детства.
Ты не боишься. Больше нет. Отец похвалил бы тебя за храбрость.
— Ну, не дуйся. Я не обижу.
Ты молчишь. Исподлобья смотришь. Мужчина выше тебя, с полузакрытыми, тупыми глазами. У него злое лицо. У тебя, наверное, тоже.
— Замёрзнешь совсем, душка, — он хрипит. Ты не боишься, ты не боишься, ты не боишься — твои коленки подкашиваются. Он кладёт ладонь на твоё худое лицо и гладит большим пальцем мокрые щёки. — Хочешь, я тебя к себе домой отведу?
— Хочу.
Ты хочешь есть. И тебе не страшно. Страх — удел слабых. Твоя мама боялась, твоя мама боялась тебя, отца, сестёр и братьев, боялась больше смерти. Поэтому её больше нет.
Ты не боишься. Твой живот болит.
Мужчина улыбается коричневыми зубами, и от его улыбки несёт мусором, спиртом.
— Пошли, — он обнимает твои плечи. Его руки большие и толстые. Тебе всё ещё холодно. От его рук пахнет мясом и грязью. — И завязывай хмуриться. Морщинами испортишь милое личико.
Ты натянуто улыбаешься по старой привычке и замечаешь, что мужчина на тебя не смотрит. Место, где его рука стискивает твоё плечо, начинает мучительно, нудно болеть.
Его дом суше и темнее. Пахнет пылью, потом и старостью. Дождь бьёт кулачками детскими в запертые окна.
— Знаешь.
Ты молчишь.
— Тебя как звать?
Молчишь. Слова липнут к языку. А как? А имеет ли это значение?
— Молчишь… ну, на здоровье.
Ты не замечаешь, как он близко к тебе остаётся. Не отпускает твои плечи. Берёт твою руку. Страх холодный вьётся щупальцами около солнечного сплетения. Боль в животе колит. Ты замечаешь, как устали твои слабые длинные ноги. Ты смотришь из-под завесы волос.
Взгляд мужчины направлен не на тебя, но сквозь. Он наклоняется к тебе близко-близко. От него пахнет, как от папы в самые неприятные дни.
Ты не боишься, ты ловишь гадкий запах в поисках давно утерянного комфорта. И, может, ты даёшь ему обнять себя из-за того, как долго никто не обнимал тебя на самом деле. Из-за того, как сильно ты скучаешь по папе, даже по папе в самые неприятные дни, несмотря ни на что. Пустота колет в груди.
— Не могу же я оставить тебя здесь просто так.
Ты сглатываешь.
— Я могу уйти, — твой голос ломается. В горле становится сухо. Вкус желчи и тошноты во рту отвлекает тебя от красноватых белков глаз напротив.
— Нет! Нет… — он хватает твое тонкое запястье слишком крепко, слишком больно.
— Больно.
Он не отпускает. Не ослабляет. Просто смотрит на тебя и кладёт руку на твою щёку. Ты чувствуешь необъяснимую боль, — не в руке, но в груди, — однако тебе не страшно. Ты не боишься. Всё в порядке. Тебя так давно никто не трогал, и именно поэтому каждое касание кажется мучительно липким, тяжёлым и обжигающим.
Его руки пахнут влагой, спиртом и гадким потом.
— Давай так. Ты ведь не… н-не боишься меня? Не боишься дядю?
Ты качаешь головой, а его рука всё ещё на твоей щеке, и она начинает ощущаться странно. Будто бы твоя кожа и его потная ладонь не должны находиться рядом. Его пальцы липнут к твоему лицу. Сальная их грубость напоминает тебе отца.
Тебе не страшно, чёрт возьми, тебе не страшно!
Колени подкашиваются.
— Не боюсь.
— И я дал тебе место, где ты можешь остаться на ночь.
Он ведёт тебя на слабых длинных ногах, ломающихся, как спички, на каждом шагу, в сторону неприветливого тёмного рта глубин квартиры. Ты различаешь кровать. Похожа на ту, в которой умерла мама. Ты чувствуешь укол боли снова.
Ты не боишься, ты не боишься. Ты шмыгаешь носом и утираешь с лица выплаканный неаполитанским небом дождь.
Ты не боишься, когда он убирает волосы тебе за ухо, но по твоей спине пробегают остро мурашки. Мужчина гладит пальцами твою шею. Ты не спрашиваешь его имени. Не даёшь ему своё.
— Вы дали, — отвечаешь ты шёпотом, после небольшой паузы.
— Так что ты будешь меня слушаться, красавица, — он пытается посмотреть тебе в глаза своим рассеянным, пьяным взором. Ты смотришь не на него, а сквозь.
Быть безымянным ничем гораздо легче. Можно представить, что ты — это кто-то другой. Как игра в прятки. Настало время прятаться. Тебе не нравится то, что ты находишь.
— Буду.
— Вот и молодец.
Он улыбается криво, но довольно, и ты находишь в этой улыбке что-то знакомое. Тебе тепло и немножко грустно. Тобой давно не бывали довольны. Была бы твоя мама довольна тем, как хорошо ты себя ведёшь? Наверное, нет.
Ведь ты не боишься, ведь на твоих запястьях растут синяки, и кровать под твоей спиной твёрдая, слишком большая и пропахла чахоткой. Простыни грязные и засаленные. Над тобой — тёмная, безликая туша, её рыхлое мерзкое дыхание, потолок и на нём одиноко висящая холодная лампочка.
Ты не боишься, ты не боишься, ты не боишься, но тебе так противно, так странно от чужого запаха, душного и теперь забившего тебе ноздри. Ты не можешь от него уйти, и он остаётся на твоих плечах, ключицах и шее длинными смердящими ручьями, когда мужчина трогает тебя мясистыми губами.
Твоим плечам холодно. Ветер задувает сквозь щели в стенах. Где-то капли воды разбивают отражения лиц темноты о деревянный пол. Вскоре становится холодно твоим ногам, и твоей груди, твоему животу. Ты замечаешь, что не чувствуешь ни голод, ни сопутствующую ему боль. Только один отвратительный запах. Поперёк твоего горла что-то стоит.
Ты не можешь пошевелиться, не можешь сбежать от вони и от тяжести тела, над тобой нависающего, так что ты закрываешь глаза. Лишь бы сделать хоть что-то. Ты чувствуешь руку на своём позвоночнике. Тебе хочется, чтобы тебя пополам разломали.
— Не кричи. Закричишь — хуже будет. Ясно, прелесть моя?
Ты не можешь выдавить ни слова, но поспешно киваешь.
Тебе не страшно, ты думаешь. Не страшно.
Не должно быть страшно.
Но почему в груди стоит такая беспробудная, умопомрачительная пустота?
Мамин крестик обжигает кожу. Недолго — мужчина снова утыкается в тебя лицом и ворошит твоё тело злыми пальцами, и срывает его, заставляя тебя задохнуться и захрипеть.
— Заткнись, — шипит мужчина.
Тебя тошнит. Он затыкает тебе рот пистолетами-пальцами, и они такие большие, и этот запах скользит теперь ещё и по вкусовым рецепторам, и ты слышишь его изо всех сторон, и он оглушительный, и тебе не страшно, не страшно, не страшно, не страшно, не страшно.
Ты давишься чужими руками, и даже голод не позволяет тебе перестать дребезжать в рвотных конвульсиях. Твой желудок пустой, и тошнота просто застревает в горле и давит, так давит, и ты не чувствуешь себя собой. На твоих глазах выступают слёзы, и ты лелеешь их тепло.
Чужое тело зарывается в твоё, но тебе мучительно холодно.
Мама билась в лихорадке так же, как ты сейчас. Мама тоже была холодной, когда её лоб был в последний раз осыпан твоими слезливыми поцелуями.
Тебя тошнит, тебя тошнит, тебя тошнит.
Ты не можешь пошевелиться.
Ты чувствуешь себя в глубокой, тесной глотке. Всхлипы мокрого мяса, ударяющегося о твоё тело, и горячий запах разложившейся еды в желчном озере из вскипячённого алкоголя поглощают тебя, и тебе не страшно, тебе не страшно, тебе не страшно.
Тебе не хочется плакать, но ты знаешь, что тебе неприятно. Неприятны чужие касания и шумное кабанье дыхание вперемешку с рычанием. Ты кусаешь пальцы, как маленький зверёк в попытке защититься.
Твоим ногам так холодно. Они изогнуты слишком неправильно для тебя, в неестественности мёртвого насекомого. На них остаются синяки и укусы, царапины.
Тебе страшно.
Тебе так страшно.
И вместе с тем тебе омерзительно, абсолютно всё равно.
Ты перестаёшь кусаться, и чужая плоть исчезает из твоего рта. Чужая плоть всё ещё слишком близко к твоей.
— Пожалуйста, прекратите.
Слова звучат вымученно и хрипло. Слова спотыкаются о застрявшую в горле тошноту. Ты пытаешься уползти. Твои слабые, длинные ноги подводят — болят, затекают. В твоей голове клубится шумный туман.
Ты падаешь на кровать от тупой боли, резко вспыхивающей разом в нескольких позвонках. Кулак давит тебя, как мёртвое насекомое. Другой — поднимает твою голову за волосы, и ты чувствуешь, как щиплют твой скальп натянутые струны тонких волосков.
— Послушной будь, я кому сказал.
Тебе нужно заплакать, но ты не можешь. У тебя во рту так сухо, так пусто. В твоих глазах — тоже. Только зудящая краснота разливается на месте пролитых чуть раньше слёз.
— Ты на мою дочку похожа. Такая же мелкая дрянь.
Тебя тянут куда-то — и ты поддаёшься.
Тебе никто не поможет, ты осознаёшь. Ты карабкаешься на коленях и понимаешь, что никого рядом нет. Тебе больно и мерзко, и никому нет до этого дела, и ты не хочешь даже кричать. Ты чувствуешь слабость.
Ты шепчешь не громче вздоха: «Пожалуйста, только бы это закончилось». Твои губы растягиваются уродливо и неестественно, и противный, тошнотворный вес на твоём языке и ещё более острый мускусный запах; запах, который напомнил тебе отца.
Твои голосовые связки как будто медленно умирают. Ты лежишь и дрожишь от холода, пока твоё горло поддерживают чужие руки.
Ты впервые не кусаешь руку помощи, и в итоге её заталкивают тебе в глотку. Ты думаешь, тебе стоит задохнуться на своей жадности. На своих мечтах, что всё может стать, как раньше.
Никто не придёт.
Тебе больно не от самого осознания, но от того, как много времени тебе потребовалось, чтобы его принять.
Тебе страшно, так страшно. Ты расслабляешься, и обмякаешь в противных, почти отцовских ладонях, и хрипишь. Нужно просто позволить этому закончиться.
Ты не знаешь, сколько проходит времени. Ты не знаешь, как можешь дышать.
Всё, что ты знаешь, — мужчина уснул. У тебя болит челюсть. Рот противно слипается. Твой язык проходится по вельветовому, ноющему нёбу. Ты сглатываешь, и чувствуешь, как ком в горле медленно перекатывается, мешает твоему и без того сбитому дыханию.
Твои руки трясутся, твои слабые тонкие пальцы коченеют от жара, от духоты комнаты. На твоём теле то тут, то там видно прилипшие волосы с сопящей туши мужчины.
Ты хочешь злиться. Ты хочешь плакать. Ты знаешь, что ком в горле стоит во время рыданий. Тебе хочется коснуться пальцами своего лица, но тебя бросает в дрожь от резкого, с ног сбивающего рвотного позыва и от неприязни, что ты чувствуешь к себе. Внезапно ты всех грязнее. Ты горше, порваннее. Твое тело будто стало изнанкой себя самого и сорвало с тебя кожу. Ты делаешь глубокий вздох.
Честные дети не воруют. Тебя честно воспитывали родители. Ты подавляешь тошноту плотно сжатыми губами и онемевшим языком, плотно прижатым к нёбу.
Ты не думаешь, что заслуживаешь этой честности. Ты не знаешь, что случилось, не можешь найти этому название, но оно обнимает тебя и душит, и ты скребёшь свои плечи ногтями. На них — мурашки и с потом, виной смешанная грязь. Тебе противно твоё обнажённое тело. Ты забываешь, что тебе холодно. Пол встречает тебя занозами, шершаво и неприветливо, и твой живот так болит, и ты не можешь…
Гора спящего тела бросает на тебя громоздкую, чёрную тень.
Очередной рвотный позыв заставляет тебя содрогнуться, и сдерживаться у тебя нет сил. Ты изгибаешься до боли в спине и кашляешь между приступами рвоты. Ты позволяешь желчи с островками вязкой, уже пожелтевшей жидкости стекать по своему подбородку, слезам — по своим щекам.
В какой-то момент ты плачешь, кричишь и кашляешь одновременно, и гора влажного мяса чуть дальше на кровати медленно переворачивается. Складки с хлюпаньем трутся друг о друга. Ты не можешь заставить себя замолчать. На твои руки попадает грязно-жёлтая рвота. Тебе всё равно.
Честным детям нельзя воровать, но око за око — вот это честно.
Честно было бы, приди кто-нибудь за тобой. Честно было бы, если бы твой отец не сбежал. Честно было бы, не умри мать. Ты считаешь, что можешь воровать что угодно, раз жизнь решила, что может так с тобой поступать.
Тебе хочется верить в Бога, в мучение за грехи человечества, в мамин крестик, но на твоём горле — красный ошейник из бездушной боли, мамин крестик лежит где-то тут, на полу, в темноте, ближе к Дьяволу… и если плоть Господня на вкус такая же, как ломти мяса, что затыкали твой грязный намоленный рот, то ты никогда больше не испробуешь хлеба.
Заповедные вещи кажутся самыми лёгкими, когда у тебя ничего другого не остаётся.
Так что ты сидишь, согнувшись, пряча от себя собственное тело, омерзительное по причине, которую ты не можешь объяснить. Ты не существуешь с ним одновременно, что-то в нём такое непростительно построенное, что-то не так изогнутое, что заставляет тебя обнять колени и скрести ногтями по ногам, глядя на свои грязные ступни.
Сколько времени проходит? Трудно сказать.
В какой-то момент ты встаёшь и вырываешь из углов, сундуков и шкафов себе одежду взамен своей старой, сваленной на полу. Теплее и больше тебя, гораздо больше, и от неё пахнет удушливо, слишком знакомо. Ты находишь в этом измученное удовлетворение. Память о дне, когда тебя проглотили.
Ты находишь еду, и ты едва не кричишь от радости, когда кусаешь старые сморщенные яблоки, чувствуешь кислый вкус вместо того мускусного, гадкого, что стоял во рту до этого. Тебя всё ещё тошнит, у тебя обожжено горло желудочным соком, ты кашляешь, когда ешь. Тебе больно, и ты улыбаешься. Снова и снова.
Ты находишь сумку и выбрасываешь оттуда его вещи. Ты находишь детские ботинки, и тебя за шею кусает холодок, а сердце пропускает удар. Ботинки тебе подходят. Ты оставляешь их посреди комнаты.
Ты берёшь деньги. Ты берёшь немного картошки и сухой кусок мяса. Ты берёшь ещё одежды. Лиры приятной тяжестью лежат в кармане твоих новых штанов. В них твои тонкие ноги выглядят больше, сильнее. Это тебя утешает, почему-то.
Ты уже собираешься распахнуть плотно запертое окно и выкарабкаться оттуда на каменную улицу, но твой взгляд падает на стальной блеск в углу. Ты подходишь.
Сигареты и спички.
Дети постарше курят, ты соображаешь. Они попадались тебе, шайками снующие промеж тех же улиц. Отец никогда не курил. Отец ругался, когда чувствовал этот запах, и кашлял, чихал очень долго потом.
Ты забираешь всё, что перед тобой лежит.
Вылезаешь в окно. И чувствуешь, чувствуешь, чувствуешь, как вместо холодной пустоты в груди появляется новое чувство: ненависть. Ненависть, что станет такой привычной потом. Ненависть, что была в тебе всегда. Кусачая, но беззубая.
И ты рвёшь свои волосы, рвёшь и режешь, кричишь и бьёшь руками в асфальт под грохот дождевых капель рядом. Рёв ливня смешивается с твоим.
Тебе не становится легче. Тебе не становится менее злобно. Но ты можешь выжить, даже с болью во всём теле, изнутри и снаружи, с кожей, что тебе натирает и будто бы не подходит, с синяками по всему телу. Твоей жертвой становятся честность и что-то ещё, такое маленькое и надломленное, что ты о нём и не узнаёшь.
До поры. До времени.
Ты остаёшься на полголовы выше остальных. Ты переживаешь ночь за ночью дождливого февраля в чужих сараях и брошенных домиках на берегу моря. Сон не идёт, и твоя одежда мокнет до нитки вместе с тобой так часто.
Ты надеешься, что запах вымоется. Но он навеки застревает в твоих обонятельных нервах, в твоей голове, и в какой-то момент ты понимаешь, что забываешь обо всём, кроме этого запаха. Пота, сырого мяса и грязи.
Твоя голова не удерживает вещи долго. У твоего тела куда более хорошая память.
Так что, когда тебя ловят за плечо на улице, у тебя растворяются все мысли, остаются только фантомная боль в спине, в горле, во всём сломанном непропорциональном жучином теле и горькая, иссушающая, мучительная боль.
Даже сейчас ты не боишься. Ты выхватываешь у человека из рук гаечный ключ и не слышишь его слов, слишком громких, чтобы быть добрыми, ты задыхаешься и не можешь думать.
Твои конечности дёргает что-то, каждая судорога — новый удар. У тебя кружит голову от того, как разбивается тупой предмет о твёрдые кости, твёрдое тело.
У тебя злое лицо. У на землю рухнувшего человека, наверное, тоже.
Ты замечаешь, что плачешь, и этого, внезапно, достаточно, чтобы прекратить. Ты ловишь сухим горлом морской воздух и твоё дыхание хриплое, одичалое, слабое. Дыхание человека под тобой чёткое, едва слышное.
Руки начинают чесаться, и вместо ярости, сдавливающей твою грудь, ты чувствуешь боль, стискивающую сердце. Тебе хочется спрятаться подальше от чувства вины, но твоя злость — бесконечная, и разрушительная, и бурная, — затуманивает твой разум. У тебя стоит ком в горле. Тебе трудно дышать.
Ты забираешь гаечный ключ, суешь его за верёвку — импровизированный пояс. Ты обираешь тело человека. Находишь в кармане его бумажник, и фото с улыбающимися людьми на нём.
Во рту чувствуется кислый привкус яда. Ты смотришь в солнечные лучики морщинок у глаз на лице улыбающегося мальчика. На неаполитанское небо стекаются тучи.
Ты оставляешь потрёпанный кошелёк с порванным на множество частей фото, ты набиваешь свои карманы мятыми лирами.
Ты убегаешь. Убегаешь, оставляя за собой одни разрушения. Когда ты останавливаешься, то вытаскиваешь из своей подручной сумки мятые сигареты и коробок спичек. Твои руки дрожат, и ты жуёшь один конец сигареты на нервах. Вкус табака и мусора горчит на языке. Спичка ломается. Ты достаёшь другую.
Ты не можешь вдыхать воздух, ты не заслуживаешь вдыхать воздух — так что можешь вдохнуть и дым.
Дети постарше делают это постоянно. Ты поджигаешь сигарету и боишься выпустить её изо рта. Позволяешь спичке догореть до кончиков твоих пальцев и наслаждаешься жгучей болью и краснеющей кожей. Но на твоих глазах выступают слёзы.
Ты кашляешь и давишься копотью только первые пару раз, но чувствуешь себя лучше. Ты жуёшь сигарету и глотаешь никотин, и твой живот уже ноет от голода не так сильно. Противный вкус во рту слегка притупляется.
Вот и ты — неизбежно взрослое ничто.
Оборванцы с улицы начинают тебя замечать и, к твоему удивлению, частенько за тобой увязываются. Ты становишься чуть сильнее, и находишь, наконец, силы в себе обработать расцарапанное плечо незнакомому мальчишке и пригреть под боком девочку в порванном платье с покрасневшим, напуганным лицом.
Тебе нравится курить. Дым отбивает голод немножко, немножко и запах, который выводит тебя из себя.
И, что злит тебя больше всего, ты не можешь даже толком вспомнить, почему.
Ты дерёшься со взрослыми, ты поджигаешь окурками дома, и смеёшься, смеёшься, смеёшься — вот так тебе больно.
Ты становишься местным авторитетом у всех пропавших мальчиков этого города. Ты промываешь раны на их ладошках и отдаёшь им свою еду, и голод становится, наконец, заслуженным, приятным и навевает воспоминания.
Однажды ты падаешь в обморок — впервые за долгое время.
Ты просыпаешься, потому что кто-то тебя трясёт.
Ты стискиваешь зубы, быстро дышишь, тебе неприятно и страшно, и мучительно больно, и прикосновение жжёт тебя больнее огня. Огонь тебе хотя бы знаком.
Но ты сдерживаешься. Ты смахиваешь чужую руку прежде, чем открыть глаза, и вместе с безрассудным страхом чувствуешь и какую-то пустоту. Тебе не хочется признавать, как ты скучаешь по чужому теплу.
— Привет, — ты видишь лицо мальчика, слишком хорошего и аккуратного, чтобы быть на той улице, где он тебя нашёл. Но на его носу сидят разломанные пополам очки, некрепко перевязанные слабой, помятой клейкой лентой, а под глазом у него темнеет неказистый, большой синяк.
— П… привет.
Тебе трудно говорить, голос не слушается, сухой от голода и сигаретного дыма.
— Ты вдруг упал. И ударился головой, — говорит мальчик, садясь рядом с тобой по-турецки. — Болит?
Тебе нужно соврать. Тебе не хочется выглядеть жалко перед незнакомым мальчишкой, с его грязной тёмной кожей в пыли и порванной рубашечкой.
Вопреки всему, твой голос ломается. Ты отвечаешь:
— Ага. Очень.
— Блин.
Вы молчите недолго. Ты смотришь на небо, усеянное распущенными бутонами сероватых облаков. Бледная, неуверенная голубизна сияет по-весеннему. Лужи пахнут новым началом.
— Можно лёд приложить, — подаёт голос мальчишка, аккуратно и некомфортно поводит плечами.
— У меня нет.
— И у меня.
Вы молчите снова. Ты не хочешь уходить от него, почему-то. Не хочешь вставать. Тебе нравится внимание — в этом ты можешь себе признаться.
Мальчик касается твоего плеча. Ты дёргаешься.
— Прости, — он бормочет, но не отводит взгляд. Ваши глаза встречаются. Ты чувствуешь что-то такое незнакомое, но такое тебе необходимое. Секунду-другую не можешь дышать. Это ново — существовать для кого-то. — Ложись на бордюр. Он холоднее земли. Ты сам справишься?
— Ага.
Ты с хрипом и хрустящим телом подползаешь к бордюру и ложишься на него. Шею ломит прямой угол, душу ломит мальчика преломлённый взгляд.
Мальчик остаётся рядом с тобой, но вы снова начинаете молчать.
— Тебя как зовут? — спрашивает он.
Ты молчишь. Поджимаешь губы. Ты давным-давно не Цеппели. Тебя тошнит от имени, что дали тебе люди, бросившие тебя. Это имя было твоим маскарадным костюмом, гримом материнской фигуры. Ты сжимаешь кулаки.
— Не знаю. Никак, наверное.
Ты не знаешь, почему не можешь оставить мальчика без ответа. Раньше это давалось так легко.
— Как это! Как это — никак? — пыхтит он. — Меня вот Амиль зовут. А маму мою — Абда.
— А папку? — не подумав, спрашиваешь ты.
Амиль мрачнеет.
— А папки нет.
Ты поднимаешь голову, устало вздыхаешь. Тебе больно совсем немножко.
— Прости, — ты бормочешь, но не отводишь взгляд. Амиль смотрит на тебя очень мягко, щурясь одним глазом из-за отражающегося в окне солнца. — У меня тоже папки нет.
— А мамы?
— И мамы, — ты недолго молчишь. — А твоя где?
Амиль запускает руки в волосы и смотрит на свои ботинки. Он мерно покачивается, и ты находишь в этом нужное успокоение. Головная боль проходит медленно, но приятно — вытекает, как пролитый мёд.
— Дома спит. Она по ночам работает. Говорит, я у неё единственный такой, помощник. И я, вот, убрался, поесть ей приготовил, да больше мне делать нечего… Школы сегодня всё равно нет.
— Школа?
— Ага. Мама работает, чтобы я мог учебники покупать. И одёжку, — он самодовольно треплет свою поношенную рубашонку, и ты не можешь сдержать улыбку.
— Мне всегда хотелось пойти в школу.
— Ты никогда там не был? Никогда-никогда? — хмыкает Амиль. — А лет тебе сколько?
— А тебе какое дело!
— Мне тринадцать.
Ты хмуришься, поджимаешь губы, чувствуя себя невероятно уязвимо под сощуренным мальчишеским взглядом. Будто бы его одобрение должно для тебя что-то значить. Будто тебе страшно, что он начнёт смеяться.
Ты не знаешь, почему чувствуешь тоску. Твоя шея начинает болеть чуть острее обычного, так что ты поднимаешься с бордюра. Рядом с Амилем жарко, воздух вокруг вас освежающий, тёплый. Вокруг не видно ни души. Крыши маленьких домиков укрывают вас от лучей солнца.
— …одиннадцать мне. Двенадцать скоро будет, — ты прячешь взгляд. Не понимаешь, почему, правда. Амиль намного ниже тебя и меньше, и лицо у него более детское, пусть и худое, и грязное.
— Ты даже читать не умеешь?
— Умею! — огрызаешься. — Плохо только.
Амиль мычит что-то себе под нос, пока ты, обняв ноги, утыкаешься лицом в свои острые колени. Амиль в шортиках — твоих ног не видно за мешковатой одеждой. Его ноги худые и очень-очень слабые.
Ты машинально думаешь, что, если бы тебе захотелось украсть его вещи, он бы не смог убежать. Ты быстрее, выше и гораздо, гораздо злее. И даже его рубашечка гораздо чище твоей, пусть маловата. Но тебе не хочется бегать, и грабить, и злиться, и у тебя есть немного денег.
И в Амиле есть что-то такое, что вынуждает тебя останавливаться. Может, его поломанные очки. Или его улыбка.
Вы молчите вместе, и это странно для тебя, слишком странно — молчать с кем-то, не для кого-то. Это странно и ужасно приятно. Может, ты улыбаешься.
— Я мог бы читать тебе. Как-нибудь. Мне не хочется идти домой.
— Почему? — ты спрашиваешь лишь для того, чтобы не дать умереть разговору.
— Пахнет гадко.
Ты поворачиваешься к Амилю снова. Его глазные яблоки за линзами очков, за веками, под ресницами — мокрые и большие. Его губы слегка приоткрыты, омытые несказанными словами.
Что-то встаёт на свои места.
— Амиль?
— Чего тебе?
— Как давно твоя мама спит?
Вы молчите. Тишина не такая, как раньше. Холодная, терпкая, предсказуемая.
И Амиль начинает плакать.
Вы держитесь вместе случайно. Ты не совсем понимаешь, как. Амиль ходит в школу какое-то время, и ты поджидаешь его у порога весь день, если не голодаешь, и не дерёшься, и не воруешь, и не сидишь за решёткой.
Когда в школе узнают, что его мама умерла, ему говорят больше не приходить. Ты слышишь, как его дразнят вслед, когда он роняет учебники. Ты видишь, как сильно он пытается не заплакать.
Когда наступает ночь, вы с ним разбиваете камнями пару-тройку окон этой проклятой школы, и ты так злишься, и смеёшься, смеёшься на самом деле.
Тебе впервые не больно от смеха.
Вам с Амилем не о чем говорить особо. Он таскается за тобой, слабый и очень усталый, и другие, увидев его, присоединяются. У тебя появляется хвост, затем — отряд, в конце — небольшая армия. Ты не мать им и не зверушка, и они не гонят тебя отовсюду, и не гладят твоё лицо. Вы не знаете имён друг друга, но держитесь сворой, каждый — бродячий щенок. Ты среди них самая дикая псина.
Однажды, ближе к лету, небо становится очень чистым, а солнце — ужасно жарким. Ты думаешь, что уже прошёл день твоего рождения, но решаешь устроить себе подарок, и вы с Амилем идёте до пляжа.
Ты утопаешь в песке ступнями и иногда забегаешь в море, подобрав штаны хорошенько. Ты умываешь лицо от крови и растираешь синяки — подарки с недавней драки. Амиль сушит учебник, от которого пахнет канализационной водой.
— Ты выглядел правда круто, когда уложил тех ребят, — Амиль говорит, когда ты подходишь, отряхиваясь от воды и подставляя лицо солнцу и безоблачному небу. Ты подёргиваешь плечом, чувствуешь щекотку где-то под ложечкой, улыбаешься.
— Да ну!
— Ну да. Как полководец. Юлий Цезарь, — вздыхает Амиль мечтательно.
— Чего?
— Ну, Цезарь. Гай Юлий Цезарь. Нам в школе про него рассказывали, — голос Амиля падает немного на словах о школе. Ты падаешь рядом с ним на песок, и он открывает книжку.
— Он был крутой?
— Вроде того. Он был консулом. И всех за собой вёл. Ты тоже так делаешь.
— А?
— Всех ведёшь за собой.
Молчание становится для вас таким привычным, что разговоры кажутся некомфортными. Ты ложишься на землю и смотришь на свои руки. Твоё сердце очень громко стучит.
Ты достаёшь сигарету и поджигаешь её единственной сухой спичкой. Амиль восхищённо смотрит на тебя. Горечь сигарет напоминает тебе о чём-то плохом, и живот от неё меньше болит, и все вокруг видят тебя со взрослыми наравне.
Ты не знаешь, нравится это тебе или нет, в конце концов, но курить продолжаешь. Ноздри щиплет задержавшийся во рту дым.
Ты косишься на Амиля. На его смуглом лице пригрелись веснушки солнечными зайчиками. Он улыбается, и тебе хочется улыбаться тоже. Это кажется тебе глупым и непонятным, так что ты хмуришься, мнёшь лицо направленными в пустоту гримасами.
— Цезарь, а?
— Вот он, — Амиль показывает тебе плохую картинку в учебнике. Очень большую, грязную и расплывшуюся.
— Тот ещё уродец.
— Прямо как ты!
Ты пинаешь Амиля и глубоко вздыхаешь, но хихикаешь в итоге — давишься дымом. Ты мнёшь сигарету, и ожог на ладони рядом со многими другими напоминает тебе о чём-то безумно страшном.
Жаль, полководцам негоже бояться.
Тебе хорошо, так хорошо, слишком хорошо. Ты не помнишь, когда это было так легко — улыбаться, смеяться, быть рядом с кем-то. Быть кем-то.
— В Риме есть форум Цезаря. Мне мама рассказывала, она в Риме была. И в школе кучу раз о нём говорили. Мне бы туда хотелось…
— Давай убежим, — ты говоришь бездумно. — На поезд зайцем заскочим — и в Рим?
— Куда нам! — он взмахивает рукой и переводит усталый, ребяческий взгляд на книжку. Буковки растворяются в пыльных стёклах его очков.
Вы молчите в очередной раз, пока Амиль не выдавливает наконец тихо и очень грустно:
— Ну и когда же?
— Завтра, — легко, со смехом выдыхаешь ты.
Амиль объясняет тебе, что форум — де-факто, развалины, и ты смеёшься всё ярче и звонче лишь от того, что он говорит с тобой; лишь от того, насколько это всё просто. Хоть что-то в жизни может побыть простым, думаешь ты.
Солнце греет пыль на твоих щеках, берёт твою голову в свои распростёртые ладони и убаюкивает. Солнце кажется тебе ближе, чем раньше.
И оно оседает на шоколадных щеках мальчишки рядом нежными, сладкими поцелуями. Ты тянешься к солнцу. Берёшь руку Амиля в свою, когда вы снова молчите.
Сначала — аккуратно, неловко, с немым вопросом ты водишь пальцами по его раскрытой ладони. И ты улыбаешься. Ты видишь, что он тоже.
И что-то толкает тебя просто сжать его руку в своей, будто это может что-то хорошее значить.
Но он смотрит на тебя странно, и дёргается как-то иначе. Не так, как одергиваешь конечности ты, необдуманно и в беспамятстве. Не так, как нежно он убирает твои руки со своих плеч обычно.
— Чего ты делаешь? — он говорит так, будто сами слова пропитаны грязью, с мрачным недоумением.
Ты молчишь.
— За ручки с девчонками будешь держаться, — он бормочет в своей беззлобной, но ядовитой манере, которая тебе слишком знакома. Впервые она так тебя ранит.
Ты переворачиваешься в сторону. Амиль шелестит мятыми страницами старой книжки. Тебе хочется плакать, и ты чувствуешь страх, и вину, и что-то ужасное и неправильное внутри себя. Горькое, как сигареты. Будто тебе нельзя чувствовать себя легко рядом с ним, нельзя наслаждаться этим щекочущим предвкушением от его комплиментов, нельзя любить его голос, когда он читает. Нельзя думать о том, как вы гуляете вместе. И держитесь за руки.
Твое сердце болит.
Et tu, Brute?
Вы молчите так долго, что никому из вас в конце концов не хочется разговаривать. Ты видишь краем глаза, как Амиль поворачивается к тебе пару раз, но поджимает губы и возвращается к книге. Ты ходишь по берегу и куришь снова, твоя пепельница — горизонт и отражение неба в море.
Вы молчите. Расходитесь на закате. Не прощаетесь.
Ты не ищешь его по городу, и в какой-то момент становится слишком поздно. Когда ты задумываешься, что неправильное чувство рядом с ним менее больно, чем неправильное чувство без него, и начинаешь, наконец, спрашивать, не видел ли кто его, ты натыкаешься на злые взгляды и молчание.
В какой-то день тебе говорят, что он умер.
В лихорадке.
Et tu, Brute.
На следующий день ты залезаешь на поезд до Рима, чуть не падаешь несколько раз. Уже не плачешь — проплакалось всё за худую, злобную ночь. Твои костяшки болят, и ссадины на пальцах с мятой сорванной кожей ноют, когда ты подставляешь их попутному ветру.
Полководец с поля боя уходит последним, но ты далеко не Гай Юлий Цезарь. Куда ты ни идёшь, драки и беспорядок распускают пламенные лепестки.
Неапольские врачи должны быть тебе благодарны. Неапольские бродяги — не очень.
Никто не плетётся за тобой до вокзала и не стоит рядом, и не читает тебе на ночь, и только сейчас, с непонятным весом осознания бесконечности новообретённой потери, ты начинаешь по всему этому на самом деле скучать.
Ты стискиваешь зубы, когда чувствуешь закипающие внутри тебя слёзы. Ты не можешь плакать. Всё, что ты можешь, — выдавать грусть и тоску за гнев, и бить кого-то, бить что-то. Что-нибудь разрушать.
Разрушение помогает тебе что-то найти. Так что ты цепляешься за уходящий в Рим поезд — едешь навстречу подсказке.
Прятки заканчиваются. Начинается погоня.
Солнце зажимает тебе уши от раздирающего сердце шума ветров.
Рим становится твоим городом, с людьми вокруг и рассыпающими дым машинами, с криками и убийствами, с его незнакомыми полицейскими, с проститутками под холодным светом горячих фонарей и мальчиками с потрёпанными книжками.
Ты истекаешь кровью за грех Евы и за свои собственные, но еду находить так трудно, что ты не обращаешь внимания на какие-то мелочи, что отличают тебя от других.
Тебя называют «несносным мальчишкой», но никто не придумывает тебе прозвище или имя. Ты не знаешь, с каких пор становишься мальчишкой. Может, с тех, когда клочки твоих волос упали в лужи за домом. Может, с тех, когда отцовский комбинезон впервые тебе подошёл. Может, с первого вздоха.
Ты выше всех вокруг, у тебя широкие плечи и руки большие, сильные. Никто больше не называет тебя «душка» или «моя помощница». Тебе приятно. Ты и думать не хочешь, почему.
И, тем не менее, в твоём лице есть что-то такое исключительно мягкое. Что-то в изгибе челюсти и линиях скул, что-то в глазах и том, как растут твои брови, что заставляет тебя разбивать свои отражения в приступе слёзного гнева.
Ты голодаешь. Ты меняешься. Жизнь меняется тоже.
Твоё тело становится омерзительно не таким, каким тебе хотелось бы, но ты стискиваешь зубы, перетягиваешь грудь обрывками старой одежды и не думаешь об этом, не думаешь, не можешь думать.
Ты держишься за ручки с девчонками. С красивыми, улыбчивыми девочками из богатых семей так же часто, как и с девочками без ботинок, в оборванных юбках, с коленями в заплатках. Тебе нравится это.
Ты не знаешь, что именно заставляет тебя трогать их мягко и говорить с ними ласково, но участливо, всегда дожидаться ответа и знать, когда нужно уйти. Ты не хочешь держаться за руки с теми, у кого в глазах так много печали, что они готовы просто навзничь упасть. Ты хочешь взять их запястье и помочь встать на ноги.
Ты помогаешь. Иногда получается. Иногда — не особо.
Тебе приятно знать, что ты хотя бы пытаешься.
В основном ты грабишь, дерёшься и жжёшь чужие дома — всегда пустые, всегда без людей, чтобы посмотреть, как пламя сжирает что-то снаружи так же, как жрёт тебя изнутри.
Ты растёшь так быстро на этих улицах.
Ты идёшь на работу однажды. Просто помогаешь вежливой полуслепой сеньорине раскладывать травы на засушку, и ты чувствуешь себя хорошо, по правде хорошо со своим первым заработком в руке. Они весят немного, и у тебя бывало куда больше денег в руках и карманах, но непонятное чувство самостоятельности внушает тебе веру в себя, незнакомую до этого.
Ты всё ещё хочешь держать многих мальчиков за руки. Вместо этого — покупаешь им выпивку на заработанное, и вы вместе гуляете по городу, любуясь на звёзды, когда уходите подальше от фонарей.
Тебе легче с девочками. Их проще касаться.
Но тебе лучше с мальчиками. Ты не знаешь, что с тобой не так, но решаешь, в результате, что в тебе слишком много всего неправильного — нет смысла думать о чём-то одном.
У всех этих новых мальчиков грубеют голоса, скачут от фальцета до баса, и они почти не говорят о книжках и о том, что хотят украсть с рынка на обед. Они смеются над чем-то, тебе непонятным. Говорят о чём-то, что для тебя незнакомо.
У них такой возраст, ты думаешь. Когда вы сидите всей безымянной компанией у костра из мусора в бочке, ты чувствуешь сажу на своей коже, грязь, и дрожь, и вонь — колкую, безнадёжную. Ужасно знакомую. Ты не можешь дышать, так что ты прикуриваешь от костра.
Мальчикам это всегда нравится.
Старые сеньорины, на которых ты обычно работаешь, потому что у тебя сердце болит их обворовать, называют тебя «смышлёный парнишка». Ты считаешь, что нет в тебе ничего умного. Есть только злое и пугливое, — людям ты помогаешь, когда пугливое побеждает.
Ты можешь сбежать из цепкой, жирной хватки трущоб Неаполя, но они тебя никогда не отпустят. Бесконечное чувство, словно у тебя внутри что-то есть чужеродное, будет преследовать тебя до самого конца.
Тебе хочется плакать об этом. Ты каждый раз вспоминаешь в такие моменты отца — начинаешь злиться. И бьёшь кого-нибудь обязательно неизменным гаечным ключом.
Ты не даёшь никому тебя коснуться. Ты не даёшь никому ждать от себя ответа. В этом городе вопросы задаёшь только ты, и только ты проводишь людям пальцами по лицу, и только ты улыбаешься на них противной улыбкой…
Когда ты проигрываешь, то обычно чувствуешь себя гадко.
Проигрыш — дать понять другим, как ты от них отличаешься. Мальчики начинают смеяться. Говорить что-то злое и уничижительное, смотреть на тебя свысока, и ты бьёшь их так сильно, бьёшь их до сотрясения, до кровавого кашля; ты мечтаешь, чтобы они замолчали навсегда, чтобы никогда не называли тебя…
Пришёл, увидел, победил.
Ты всегда побеждаешь. Не всегда — без потерь.
Ты чувствуешь своё тело Субурой под пчелиным роем взглядов, когда по дворам расползаются слухи. Твоё тело болит, но уже не от драк. То грудь, то нижняя часть живота, и ты считаешь, что это твоё наказание за то, что в тебе не осталось ничего от Бога, не осталось ничего им подаренного.
Но у Бога большие, широкие руки, которые пахнут потом, сырым мясом и спиртом, как у
как у твоего отца в самые неприятные дни,
как у…
Ты решаешь, что убьёшь отца, в одну глухую ночь. Может, будь он рядом, всей этой боли бы не было. Может, тебе не пришлось бы курить горькие сигареты, чтобы не забывать оставаться начеку и не поддаваться на зов больных ног. Может, тебе не было бы страшно ходить по дождливым улицам.
Ты не знаешь, что именно заставляет тебя почувствовать полную уязвимость — твоё тело, искривлённое не так, как надо, или страх, что другие решат, будто оно не такое, как надо.
Так что ты совершаешь то, к чему дело шло все эти годы — ищешь.
Убегаешь снова. Но уже не от себя, а от кожи, что люди вокруг на тебя нацепили.
Взамен, ты покупаешь себе пиджак. Красивый, в клеточку. С чьего-то плеча, куда шире твоего, но тебе хорошо в нём, и ты выглядишь очень солидно.
Ты покупаешь пиджак на свои собственные деньги и смотришь в зеркало в доме одной милой сеньорины, которой потребовалась помощь с починкой кровати. Ты видишь своё лицо — слишком расписанное яростью, чтобы быть женским, и слишком опечатанное страхом, чтобы быть мужским. Ты смотришь на себя — видишь лицо своего отца. У тебя не хватает сил злиться, но ты кусаешь губы.
Это тяжело — мечтать о смерти своего отражения. Тяжело — мечтать о смерти того, чьим отражением ты являешься.
У тебя такие же брови, нос и такие же усталые, безжизненные глаза, как и у него в худшие времена. У тебя такой же потерянный взгляд, как и у него за день до его ухода.
Ты ищешь в отражении себя.
Ты ищешь себя — и находишь форум Цезаря.
Множество туристов, людей на любой вкус. Мальчики в больших очках и девочки в хорошеньких платьях. Дети и взрослые, снующие друг меж другом. И ты. Неизбежно взрослое, навеки детское ничто.
Всё, как говорил Амиль, думаешь ты. Что-то в груди по привычке болит. Ты смотришь на развалины так, будто хочешь найти в них смысл всего, тобой пройденного.
Будто они чем-то лучше твоей новой небольшой комнатки и новой работы. Будто они лучше лишь тем, что тебе не принадлежат. Этот твой глупый диктаторский нрав — всё нужно взять под контроль.
Говорил ли в тебе консул предшествующей эры или напуганный ребёнок одиннадцати лет?
Ты смотришь на небо. Под солнце.
Солнце в твоих руках, ты знаешь. Тебе нужно его обуздать.
Долгие тени от колонн бывшего храма Венеры падают на тебя угрожающе честно. Тебе уютно под покрывалом их темноты и величия. Оно ластится к тебе, к твоему тщеславию. К твоему одиночеству тоже.
Твои руки медленно заживают, ты почти перестаёшь расчесывать разбитые костяшки. Но кто полководец без боя? Кто ты без битв — с жизнью, с памятью, с прошлым, с собой?
Цезарь, значит. Тебе нравится это.
Ты приходишь в форум Цезаря. Уходишь из своего.
Ты хочешь поймать автомобиль, чтобы доехать до дома, но видишь иное — призрака. Миф, блик.
Но ты не перепутаешь его ни с кем.
Твоё отражение идёт тебе навстречу по людной улице, по сторонам озирается, спрятав руки в карманы, и ты ловишь воздух, ты не отводишь от него взгляд, ты не можешь дышать,
так что ты закуриваешь.
Ты не знаешь, куда приведёт тебя Марио и куда приведёт тебя собственная ненависть. Ты не знаешь, почему, несмотря на всё, ты хочешь быть в его поле зрения, в зоне досягаемости, почему хочешь обнять того, кто разрушил всю твою жизнь.
Ты знаешь свою ярость, ты знаешь, что мечтаешь оторвать ему руки и избить его до неузнаваемости.
Он перестал быть твоим отцом слишком давно, чтобы в тебе осталась хотя бы капля любви.
Но ты начинаешь думать: «Может, это моя вина?»
«Он не хотел этого, это моя вина».
«Мне стоило быть лучше».
«Лучше следить за Леопольдо, лучше ухаживать за мамой, лучше вести себя, ведь тогда бы он не ушёл; моя вина, моя вина, моя вина».
«Я заслуживаю всего, что со мной было. Абсолютно всего».
«Такие дряни не меняются. От таких дряней уходят. Умереть нужно мне, мне, мне…»
Вы останавливаетесь на пороге подвалов Колизея. Ты задеваешь отца плечом, пока мысли жрут тебя изнутри и не выпускают из своих смертельных объятий. Он оборачивается, нервозность и трепет в каждом движении, и ищет кого-то глазами — по тебе пробегает лишь маленький, незначительный взгляд, как по всем прохожим.
В тебе нет злости, ты понимаешь. Есть только боль.
Ты необычайно тоскуешь по временам, когда он звал тебя «моя девочка», и презираешь их с душераздирающей яростью.
Но он не узнаёт тебя, и ты понимаешь, что заставишь его себя вспомнить, вобьёшь в его голову себя, и всю свою боль, и все свои слабости — неважно, какой ценой.
Он исчезает в подвалах. Ты озираешься по сторонам, оскалившись, и ныряешь под землю, больше не пряча в овечьей шкуре свои кривые волчьи когти.
Ты не знаешь, что ждёт тебя там. Ты не знаешь о колоннах, о запретном блеске драгоценных камней, о величии мужчин, закованных в камень. Ты не знаешь, что незнакомый тебе человек оттолкнёт незнакомого ему мальчика от голодных крюков. Ты не знаешь, кто на самом деле является волком.
Но кровь поглощает твои руки и твой красивый клетчатый пиджак, и на твоём лице дрожит пара-тройка разбросанных капель, пока твой отец — Марио — на предсмертном выдохе что-то тебе говорит. В твоих ушах стоит звон, но, тем не менее, ты помнишь чётко каждое слово.
Лиза Лиза. Венеция.
Марио исчезает в бездонном желудке фундамента Колизея — как гладиаторы исчезали консулу на увеселение. Хищными крохотными зрачками смотрят на тебя опустевшие стены. В твоих глазах мелькают алые взрывы. Ты не чувствуешь своих окровавленных рук.
Венеция.
Как только ты можешь двигаться, ты отползаешь от стены как можно дальше. Тебя пробивает дрожь. Тебя тошнит. Ты не можешь дышать, ты не можешь видеть, так что ты закуриваешь. Из-за тремора пару раз палец соскакивает с колёсика зажигалки.
На первой затяжке тебе совсем немного, но легче.
Знакомая горечь слаще приторного запаха крови.
Ты выбираешься на улицу кое-как, спотыкаясь о свои собственные шаги, наступая на проблески алого в твоих глазах. Толпа вокруг шумная, грубая, но ты садишься на лестницу и позволяешь себе утонуть в сигаретном дыму.
От его духоты кружится голова.
Твой отец умер шесть лет назад, когда бросил всех своих детей на произвол судьбы, не оставив даже записки; Марио умер сейчас, на твоих глазах, в жестокой и самоотверженной манере спасти — лишь такая манера была ему знакома.
А Цеппели…
А Цеппели сидит на лестнице в подвалы арены под шум бегущей римской толпы, незнакомые чувства ему разрывают грудь вместе со слишком знакомым, слишком гадким сигаретным дымом.
В твоей голове лишь Венеция, Лиза Лиза и мучительные, горькие сожаления. Комом в горле стоит «это моя вина». Слезами по щекам катится «если бы меня не было, он был бы жив? он бы никого не оставил, так?»
В тебе всегда было что-то такое неправильное и сломанное, что нужно было отбросить, что хотелось забыть и выкинуть, использовать и запрятать. Что-то убийственное и обречённое.
Смерть отца не приносит тебе счастья. Не помогает тебе отыскать хоть что-то. Ты мнёшь лиры в кармане — жизнь гонит тебя всё дальше от дома. От того, кем ты был раньше.
…А небо над Колизеем такое же голубое.
Ты в итоге не покупаешь билет, но прыгаешь на запоздавший поезд. Ты не можешь перестать плакать — и ветер разносит твои слёзы, и ты чувствуешь себя омерзительно плохо и сломлено, и мысли жрут тебя, как стервятники падаль…
Но ты кричишь, ты один, ты свободен — и тебе совсем чуточку лучше.
В четвёртый раз, наконец, тебе стригут волосы нежные руки.
После того, как ты приезжаешь в Венецию, и узнаёшь у доброжелательных гондольеров о милой служанке, которая от раза к разу болтает с ними о своей госпоже по имени Лиза Лиза — такое звучное имя, грех не запомнить. Ты ходишь по рынкам в поисках этой служанки, но находишь лишь милых дам, которые подсказывают тебе, что госпожа Лиза Лиза иногда выбирается в город сама и смотрит на ткани у лавок поближе к морю.
— Она местная знаменитость, что ли? — ты рычишь, но по-доброму, с этим глупым подростковым самодовольством.
— О, милый сеньор! — всплескивает руками торговка, чуть не роняя платья. — Что Вы, что Вы… не женщина, а загадка! По улицам ходит уже как с четверть века, а где живёт — всем невдомёк. И так красива, так юна! Право, колдунья. Вы её не пропустите… Так как Вам этот очаровательный галстук, сеньор?
— Симпатично, — ты тянешь. И бросаешь женщине в руку на парочку больше монет.
Ты не работаешь, но твои руки всё ещё ловкие — тебе удаётся ими и гладить девичьи волосы, и вытаскивать из карманов особо надменных зевак пару-тройку купюр.
Ты подумываешь уже снять комнату, каморку на чердаке, но спустя три дня непрерывных поисков Лиза Лиза находит тебя сама. Ловит тебя за руку, смотрит пристально на твоё лицо — конечно же, на сиреневые метки первым делом.
Ты выше, как всегда, как обычно, но под взором её холодных, серьёзных глаз ты чувствуешь себя крохотным. У неё сжаты губы, рот изогнут оценивающе.
Ты не знаешь, что это значит, но чувствуешь, как холодеют твои внутренности.
— Мне сказали на рынке, что меня ищут. Мальчик со странными метками на щеках, — её голос железный, чеканный, без доли мягкости, но такой чистый. Ты кусаешь губы в неуверенности.
Тебе становится очень грустно, когда ты вспоминаешь, что произошло несколько дней назад. Солнечная Венеция губит тебя и спасает.
— Марио… — она щурится на хрипотцу в твоём голосе. — Марио Цеппели мёртв. Он… он сказал мне разыскать вас.
Лиза Лиза цокает языком.
— Ты преуспел.
— Я… я его…
— Старший? — говорит она, но её взгляд блуждает — неясно, в печали или раздумьях. — Он показывал мне фото.
Ты хочешь спросить, с чего бы он стал это делать. Зачем хранить фото тех, кого так охотно бросил? И ради чего?
Но ты молчишь и стыдливо опускаешь взгляд. Твоя злость, твоя скорбь и эти крупицы маленького ребёнка, разбросанные в твоём рассудке, заставляют тебя вести себя неправильно. Ты не должен кричать. Ты не должен драться. Твои руки и так в крови.
Лиза Лиза прерывает молчание.
— Пойдём к пристани.
— Зачем? — ты дёргаешься, когда её рука касается твоего локтя. Она смотрит на тебя странно, но с каким-то тихим пониманием.
— Твой отец был хорошим человеком…
— Хорошим? — ты срываешься на грубый, высокий смех. — Хорошим, да?! Он… он бросил нас! Он просто ушёл, ничего не объяснив — и смерть, внезапно, делает его хорошим?
Ты повышаешь голос, и люди, проходящие мимо, оборачиваются на тебя. Косятся, как обычно. Косятся, как всегда. Ты думаешь, что, может, хотя бы ругань поможет тебе простить его, поможет тебе понять — но ты чувствуешь только яд, который тебя душит.
— Он хотел, — натянуто, подчёркивая каждое слово, говорит Лиза Лиза, и ты хочешь ударить её по лицу. Ты хочешь, чтобы кровь заливала её надменные глаза, и волосы были вырваны с кожей головы вместе, и чтобы она давилась своим языком. — как лучше.
— Лучше для кого? — ты выплёвываешь, и её лицо заметно меняется — впервые за ваш разговор. Ты видишь яркое, обидное, горькое сожаление. Ты слишком хорошо с ним знаком. — Он… просто ушёл. Я не знаю, почему, не знаю! Он бросил нас. Бросил меня.
Твой голос ломается, но твои глаза обречённо сухие.
Лиза Лиза молчит, но — ты замечаешь, — не отводит взгляд. Над вами повисает что-то тяжёлое, недосказанное. Ты не уверен, что хочешь об этом говорить.
— Ты нашёл, что искал? — наконец спрашивает она.
— Что?..
— Зачем ты искал меня?
Ты давишься словами и смотришь на женщину перед тобой так, словно у неё есть какие-то ответы. Вы ждёте. Стоите на месте. Пристань ждёт вас.
Лиза Лиза смотрит на тебя. Смотрит тебе в глаза, несмотря на падающие вокруг них волосы, на тени от ресниц, на твой злобный, отчаянный взгляд.
Она смотрит тебе в глаза и видит в них человека — не родителя, не зверя, не полководца. У тебя перехватывает дыхание.
— Ты не должен прощать своего отца. Я… я бы не простила на твоём месте тоже, — она снимает перчатки со своих рук, и ты видишь на белой коже царапины, ожоги, выступающие вены. Ты знаешь, у кого бывают такие руки. Твои — такие же. — Но хочешь ли ты понять причину?
— Я…
— Не давай мне ответ. Дай мне своё обещание, — она протягивает тебе раскрытую ладонь, и что-то неизвестное, тёплое, солнечное тянет тебя к ней. — Ты придёшь завтра на рассвете к пристани, если захочешь узнать больше о своём отце. И о себе. Согласен?
Ты пожимаешь ей руку. От неё искрятся и кусают твою ладонь всполохи тепла. Тебе хочется к ней прижаться.
— Я не сомневалась. Ответь мне на ещё один вопрос.
— Да?
— Твоё имя? Помню, Марио говорил как-то…
— Цезарь, — ты выдыхаешь дрожащим голосом, проверяя имя на языке. Оно растекается медово и сладко. Правильно. — Меня зовут Цезарь Цеппели.
Уголки губ Лизы Лизы мягко приподнимаются.
Конечно, ты приходишь на рассвете. Конечно, солнце льётся на твоё лицо, встречает тебя с любовью, пока Лиза Лиза рассказывает тебе о хамоне.
Она надевает на тебя маску слегка подрагивающими руками, и тебе трудно дышать и больно в лёгких, кружится голова. Впервые это чувство приносит тебе искреннее наслаждение.
Тебя всё ещё потряхивает, когда ты выходишь на остров. Шум прибоя и чаек — такой далёкий и странный, свет солнца — такой знакомый.
Ты моргаешь быстро. Лиза Лиза идёт сзади. И вдруг ты перестаёшь её ощущать.
Ты успеваешь поставить руки в защитную позицию, но всё равно падаешь. Боль пронзает твою спину, ты судорожно пытаешься сохранить дыхание, но маска душит тебя, давит тебя, зажимает рот, ты чувствуешь вкус грязных пальцев…
Лиза Лиза смотрит на тебя сверху вниз. Её каблук с силой давит тебе на грудь.
— Какого чёрта?! — ты шипишь, теряя вдох за вдохом, выдох за выдохом. Она изгибает бровь.
— Сносные рефлексы. Всё не так плохо, как я думала, — она надавливает сильнее.
— Я не могу дышать!
— Так исправляй ритм. Как только сделаешь это — нырнёшь в бассейн, что за тобой, — в конце концов, она садится рядом и касается твоих ног. Ты не можешь встать, так что концентрируешься на воздухе, тонкими потоками играющем на твоих губах.
Лиза Лиза отпускает твои ноги и шлёпает тебя по щеке ободряюще. Жест, от которого тебе хочется отшатнуться, но ты не можешь понять, зачем. Он не притворно нежный — он фамильярно искренний. Она задерживает руку на твоей щеке, свой взгляд — на твоих злых глазах.
— Выплывешь — разговор продолжим.
— А не выплыву?
— Умрёшь.
В тебе что-то вспыхивает — жажда жизни, ты думаешь, что заставляла тебя карабкаться все эти годы.
— Отражать чужой хамон и контролировать дыхание — первое, чему нужно обучиться, — добавляет Лиза Лиза.
Ты не смотришь на неё. Ты злишься своей неправильной злостью. Она говорит ещё что-то, но ты не слышишь. Ты ныряешь — прямо и с головой.
Ты выживаешь. Тебе знакомо удушье, знакомо это чувство сдавленности и безвыходности, но теперь ты не можешь им поддаваться, теперь твоя жизнь под угрозой — и ты больше не усталый ребёнок в холодной зимней слякоти.
Ты выживаешь, и щуришься Лизе Лизе в мрачное, напряжённое лицо. Она жует нижнюю губу, когда ты выплываешь и цепляешься за поверхность, за твёрдый камень, и тебе хочется плакать.
— Ты нырнул до того, как я объяснила технику, — холодно говорит она, но ты не можешь не заметить легко обнявшую её плечи расслабленность. — Безрассудство до добра не доводит.
Ты отвечаешь ей оскалом — нет сил говорить. От свежего воздуха кружится голова.
— Переоденься в сухую одежду. Сьюзи Кью зайдёт к тебе через пятнадцать минут.
Сьюзи Кью оказывается той, кто стрижёт твои волосы в четвёртый раз. Ты нервничаешь и говоришь мало, ты дрожишь от её прикосновений к твоим плечам, смотришь на неё исподлобья.
Она едва старше тебя по виду, и её лицо так не похоже на твоё — худое, мягкое, раскрашенное жертвенностью, а не ненавистью. Тебе кажется, что она может убежать от тебя в любой момент. Или, может, тебе хочется это сделать.
Но она стрижёт твои волосы.
Ты обнимаешь свои ноги, и снова не можешь дышать. Она гладит твою шею аккуратно, боязно.
— Всё в порядке? Не больно?
Ты замираешь, напуганный.
— Что?
— Твои плечи… ты… — она убирает руки. — Я могу продолжить?
— Всё хорошо, — ты отвечаешь с придыханием. Сьюзи взъерошивает твои волосы.
— Просто скажи, если что-то не так, ладненько?
Ты обнимаешь свои ноги чуть крепче. Как давно у тебя было что-то «так»? Как давно с тобой было что-то «так»?
Но тебе, почему-то, легче. Будто знание, что другие люди готовы спросить, готовы дать тебе возможность сказать, исправляет одну из многих сломанных в тебе шестерёнок.
Ты не можешь заставить себя выдавить благодарность.
Но злость медленно утихает в печаль, покой коротко обращается в мерную, молчаливую тяжесть. Ты можешь дать себе время сейчас — время на благодарность и время на сожаления.
Тебя уже не исправить, конечно, — то, что для других сломанное, давно стало для тебя правильным и привычным. Но ты живёшь в мире — большом и людном.
Вместе с правильными мальчиками и сломанными девочками. Сломанными мальчиками и правильными девочками. И чем-то ещё.
Сьюзи заканчивает стричь твои волосы с улыбкой и в конце даёт тебе зеркало.
— Хорошо?
Ты смотришь себе в глаза. Смотришь — и видишь пусть маленький, но проблеск Цезаря Цеппели.
И скудно, тепло улыбаешься.
— Хорошо.