Не в свете утренней зари
Не в облаков ныряя ясли
А в ярком зареве войны
Вдруг звёзды падали и гасли
Взгляд у Томы неподвижен: он смотрит перед собой и в то же время в никуда. И с неимоверной силой вжимает громоздкие потёртые наушники в голову, боясь не то не расслышать что-нибудь, не то от нервов – Аяка не видит в этом чего-то постыдного или странного, стоя в паре шагов от него и без улыбки изучая паутинку около треснутого окна. Она прекрасно понимает, что Тома обеспокоен отсутствием вестей из дома, и, вполне вероятно, сейчас он слышит крайне неутешительные вещи, кривя губы и сильно жмурясь. — Ты в порядке? — интересуется она, едва Тома медленно разворачивается на стуле, снимая наушники так вынужденно и медленно, с такой неохотой, словно высшие силы заставляют его это делать. — Я не знаю. Говорили они лишь в общих чертах и без каких-либо уточнений, — Тома умолкает, переплетая пальцы в замок и укладывая их на колени. — Признаюсь честно, я как-то и не особо понял – родную речь лет пятнадцать не слышал. — Значит, новостей нет, — всё так же смотря в белые и почти невидимые нити, резюмирует Аяка. Тома неуверенно и огорченно кивает головой, возвращаясь обратно к столу; внимательно рассматривает старую радиоаппаратуру, у корпуса которой уже начала слазить маркировка. Встаёт, идёт в другой край комнаты, разворачивается на пятках и держит руки за спиной, несколько минут смотря на одну единственную стену с окном. Почти беззвучно пинает прогнивший плинтус. — Скажи мне честно, я делаю это зря? — неожиданно спрашивает Тома, и Аяка отвлекается от счёта паутин. — Я делаю это всё просто так: просто так прослушиваю постоянно радиоприёмник, одалживая его у тебя, просто так стараюсь выхватить хоть одно знакомое слово, просто так жду. И пока мои товарищи прижимают к себе автоматы и рвутся в бой, я бессмысленно надеюсь услышать хоть что-то про место, которое мне, по факту, уже перестало быть домом. Аяка терпеливо выслушивает его мысли, не говоря при этом ни слова – просто смотрит на него, нахмурив брови. И лишь когда поток иссякает, она качает головой, кладя руку на спину Томе; он уверен, не будь между ними такой разницы в росте, пальцы сжались бы не на лопатках, а на плече. — Не говори так. Голос Аяки серьёзен, а взгляд вновь устремлён куда-то в сторону. На линии горизонта разливается красное пламя зари, заливая всю комнату утренним светом сквозь грязное окно, делая видимыми все пылинки, витающие в воздухе. Казалось бы, такое простое прикосновение, вполне обыденное и ничем непримечательное, но в груди разлилось приятное тепло, расползаясь от солнечного сплетения к каждой клеточке тела. В нём было столько сочувствия и поддержки, что на миг дышать становилось легче. — Ты не должен так говорить, запомни это, — повторяется Аяка, не сильно, но ощутимо подминая под руку ткань камуфляжного комбинезона. — Ты должен знать, что происходит с твоим домом. Тома заминается, дёрнув плечом. Но соглашается, едва заметно кивая головой. — Я согласилась на мониторинг радиопередач лишь по одной причине, — продолжает вдруг она спустя минуту томного молчания, — война изолирует нас от всего мира, обрубая любые каналы связи с наружностью. И это неправильно – мы должны знать, за что мы сражаемся и зачем рискуем своими жизнями изо дня в день, сидя в окопах и стреляя во врагов. Нельзя смотреть лишь на одну деталь картины, не видя её ни разу целиком. Доступ к информации – это такое сокровище в наше время. Тома вслушивается в ровный и отчуждённый голос, в то время как она убирает ладонь со спины и возвращается к столу. Белые короткие волосы взъерошены на затылке, а стоячий воротник зелёного кителя немного помят. — Подойди сюда, — велит Аяка, крутя одно из колёсиков на аппарате. — И надевай наушники.***
— Ты знаешь, для чего используется иновещание? — не отвлекаясь от написания очередного отчёта, спрашивает вдруг Аяка. Она каждый день отсылает десять листов в штаб, предоставляя всю подробную сводку об услышанном за день. — Это своего рода пропаганда. Его могут использовать для подрыва вражеских сил, как мощное психологическое оружие. Тома краем уха слушает сводку новостей с какой-то иностранной радиостанции, поглядывая то в окно, то на листы, лежащие на краю стола. — К чему это ты? — удивляется он, постукивая пальцами по столу. — Неужели те прекрасные звуки губной гармоники и фортепиано признаны пропагандирующими? Аяка цыкает, макает перо в чернильницу и продолжает писать. — Это называется «блюз». А вообще, ты прав – даже музыку запретили. Чёрт бы с этими несчастными программами и новостями, но запрещать творчество – верх бестолковости. — Я бы с радостью засыпал под эту музыку, если бы только мог брать приёмник с собой в кровать. Она так успокаивает меня. Почему так вышло? Аяка сжимает перо, занеся руку над листом. А после улыбается – впервые за все те годы, что они знакомы, Тома видит не хмурое лицо, а несколько расслабленное и слегка задумчивое. Она даёт крайне неожиданный ответ: — Я тоже об этом думала. И не раз. Тома вновь замолкает и смотрит на Аяку с нескрываемым интересом. Она, судя по взгляду и поджатым губам, в голове ведёт бурные монологи. И не выдерживает, начиная озвучивать свои мысли вкрадчивым голосом: — Одно я могу сказать тебе точно – никакая из этих радиостанций не отличается от другой. Они все словно кричат о боли и скорби войны, говорят они на языке страха, забывая о том, что когда-то было и мирное время. Иногда мне кажется, что я возьму автомат и ударю прикладом со всей силы по этой железяке, заставляя её замолчать. А музыка шепчет на другом языке – на языке любви и чистого неба. Тишина резко заполняет всю комнату. Аяка возвращается к волоките бумаг, заполнившей небольшой деревянный столик, а Тома не решается отвлечься от созерцания в пустоту, придерживая наушники руками, пусть они и сидят крепко на голове. Он борется с желанием снять их с себя и аккуратно надеть на Аяку, давая ей возможность насладиться блюзом. Но оно сильнее, поэтому громоздкая аппаратура оказывается у неё. Тома шепчет: — Это скоро кончится. Вот увидишь, крики утихнут, и эфир наполнится шепотом чистого неба. Аяка не подымает взгляда, лишь едва заметно ухмыляется и сжимает перо в руках.***
— Мой брат часто рассказывал мне легенду о тысячи журавликах, — ровно произносит Аяка, вновь макая перо в чернила. — Занимательная вещь. — И ты в неё верила? — стягивая наушники, спрашивает Тома. — Мне было пять, конечно же я верила. К тому же, своему брату я всегда верила и буду верить. Тома поглаживает ощетинившийся подбородок, подымаясь со стула и подходя к окну. Трещина разошлась к верхнему правому углу, уродуя и искажая закат вдали. Мало того, что его и так мажут дождевые тучи, так ещё и грязь мешает насладиться последними моментами перед ливнем. — А сейчас? Сейчас ты веришь? Аяка качает головой: — Сложный вопрос. Нет, наверное. — Почему? — Ты действительно считаешь, что целая тысяча бумажных птичек смогут остановить войну? Она прикусывает язык, заставляя себя таким образом замолчать. А после кладёт перо, хлопает ладонью по столу и разворачивается на стуле, продолжая: — Не стоит так вдаваться в такие мелочи. Это лишь древняя легенда, никакого научного подтверждения ей нет. — Не думаешь, что ты обижаешь своего брата такими словами? — С чего ты это взял? — Ты ему не веришь, хотя утверждаешь обратное. Тебе не кажется, что не стоит терять веру раньше времени? — Вера – понятие относительное, — флегматично отвечает она, переключаясь на окно. Взгляд у неё хмурый и тоскливый. — Верить во что-то – глупая затея. — Звучит оскорбительно. Почему ты так считаешь? — Во что ты веришь? — начинает сходу Аяка, забывая о своих делах и полноценно концентрируясь на диалоге с Томой. — Например, в любовь. Аяка усмехается: — Так уж заведено, что если ты никого не любишь, то тебе и терять-то нечего. Это не гарантирует тебе того, что ты получишь пулю завтра в лоб и отправишься домой в цинковом гробу. Но любовь не гарантирует тебе того, что ты её не получишь. Любовь вообще ничего не гарантирует. — А ещё я верю в то, что совсем скоро радио зашепчет на языке музыки. Этого достаточно? Сквозь тягучее и масляное молчание Аяка встаёт из-за стола, одёргивает китель и шагает к двери, бренча ключами. Открывает, толкает от себя и складывает руки на груди, прикрывая глаза. — Возвращайся в казарму, Тома.***
— Аяка, только не закрывай глаза, я прошу тебя! Солнце нещадно палит землю, а ветра, как назло, и в помине нет. До лазарета остаётся чуть больше мили. Тома дышит надрывисто и тяжело, постоянно выдыхает и старается перевести дыхание, чтобы можно было ускориться и добраться до палат как можно быстрее. Но попытки тщетны – рана на боку жжётся и не дает ни малейшей возможности прибавить ходу. Но он молчит, стискивает зубы до скрежета и кусает губы до крови, стараясь не застонать; не знает, терпит ли Аяка такую же боль, как и он, а может та в разы мучительнее. Об этом он думать не хочет. — Тома, — слабо шепчет Аяка прямо над ухом у Томы, сидя у него на спине. Он же думает о самом страшном: сейчас она попросит её бросить и спасаться самому. Но этого не происходит. — Скоро рассвет. — Знаю, — он отвечает без запинки, аккуратно подтягивая Аяку выше, чтобы не сползала. — А ещё знаю, что сегодня обещали солнечный день. Дождя не будет. — И ты веришь в эти прогнозы? Они ошибаются. — А что мне остаётся делать? — виснет неловкая тишина. Через сотню метров Тома кивает сам себе и продолжает: — Только верить мне и остаётся. Вера – великая сила. Он говорит так лишь по одной причине: сейчас он бежит с линии фронта, полуживой, с полуживой Аякой на плечах, боясь опоздать, боясь попасть под пули или наступить на мину, боясь поддаться панике и агонии, боясь позволить смерти схватить его за руку и утянуть за собой, прихватив при этом ещё и раненую Аяку. И во всей этой какофонии ужаса вера – единственное, что движет им и даёт сил. — Вера сможет сделать так, чтобы радио зашептало на языке чистого неба? Тома останавливается лишь на секунду, прячась в тени дерева и стараясь хоть немного отдышаться. — Обязательно сможет. Обещаю. А когда вновь начинает бежать, то слышит сиплый шёпот, проникающий в самое сердце: — Тогда хотя бы ты не теряй её, — голос Аяки сходит на хрип, становясь всё тише и тише. — Не теряй веру. Но Тома теряет её сразу же, как только Аяка умолкает и обессилено роняет голову ему на плечо. До лазарета никто из них не говорит больше ни слова.