Часть 1
5 мая 2022 г., 21:56
Зелёный чай с лотосом, дымящийся в весенне-зимнем солнце из окна, залился в пиалу, заполняя её до краёв. Ель за стеклом отрастила на каждой ветви нежно-зелёные ногти, превратив себя из двумерного рисунка, покрытого классическим снегом, в жизнерадостную скульптуру в честь апреля — не этого в частности, а просто в честь любого апреля.
Чай не остыл и жарко дохнул в нёбо, полоснул ножом по дёснам, щёлкнул по каждому недолеченному зубу и стёк в гортань обжигающей, но пробуждающей волной.
Яичница на чугунной сковороде — последней из оставшихся чистых — впаивалась в промасленное дно, обтекая медленно темнеющие и оседающие сочные шампиньоны.
Щепотка крупной соли из полусоветской пачки — важная строка в поэзии утренней обыденности. Эти пачки: соль, сода, стиральный порошок, туалетная бумага, хозяйственное мыло, веник, совок, с которым нужно было сгибаться к самому полу, мётлы у подъездов из коричневых прутов — всё это составляло некий ансамбль, объединяющий большинство жителей одного и того же пространства, всё больше и больше разъединённых многообразием индивидуальных интересов.
Скажите другим, что только в вашем городе вы произносите особым образом ряд слов — и маните сердца, тянущиеся к мифологизированному пространству. Прикройте нахмуренные брови города готическим плащом, расширьте его пропылённые от ветра и холода бойницы окон, представляя их с нежными девушками, утопающими в летящих платьях и небрежных худи, пусть девушки стряхивают пепел с тонких сигарет и смотрят в стальные глаза ледяной реки, романтизируйте, романтизируйте город, серый от сбрасываемого сигаретного пепла, прошитый пронзительными песнями, внезапными уголками подвального тепла и света — и бесконечного свистящего ветра. Целуйте приезжих горящими и циничными взглядами при виде обрушивающегося на толстые стены и тёмные проспекты дождя, вступайте в замораживающий до костей холод с пронзительной усмешкой, идите быстро и целенаправленно, раскусывая называния улиц и проспектов, как солёные семечки, ведите за собой в страну металлических крыш, где никогда не угасает дух бунтарски умиротворённой молодости, одновременно чувствительной и безэмоциональной. Маните их назло, насквозь, навылет своими обсуждениями редких философских трактатов по пути пешком после закрывшегося метро в рассеянном белоснежном свете белых ночей, гулко молчите в огромных вычурно-обшарпанных ледяных парадных, согревайте их руки горячим дыханием и пристально смотрите им в центр сердца.
И они не смогут отказаться. И они полюбят этот город, и они вовлекутся в его пропылённые спешащие толпы, вольются в грохот его метро с металлически-пыльным вкусом на губах, врастут в вид на свинцовую реку и почти императорские строения, одновременно пафосные и открыточно пасторальные.
Весь Санкт-Петербург пронизывали тяжёлые гудящие линии силы, похожие на гигантские гитарные струны, металлические и безграничные, через которые пустили ток. Они нависали над городом и отдавались железно-кровавым привкусом на кончике языка, стекали мощной маршевой силой за шиворот, прямо в позвоночник. Но не для всех — многие вливались в город, как на лезвие ножа, опущенного в ледяную воду, расплывающийся в речной темноте острый край, блестящий в свете луны и фонарей. Объёмными тенями они присоединялись к всему, что есть Питер, как чёрные перчатки на руках города, как острые взгляды в его тёмных пустых глазницах — они наполняли это место жизнью, словами, они играли с неповоротливыми гитарными струнами, перебирая их в печальные пронзительные аккорды, оживляя мёртвые камни властно и по праву.
Клавдий очнулся. Белок врос в сковороду, тонкий и полухрусткий на концах, как солёная бумага, желток припёкся сам к себе, сжавшись в рассыпчатую монету. Несколько дней Клавдий ел только попкорн, бессмысленно выметая его из небольшого ковшика, покрытого грязной сковородой и закидывая в рот — попкорн был одновременно солёный, тающий во рту и цапкий, он царапал дёсны и язык, загонялся жёсткой, почти хитиновой оболочкой под нежную кожу вокруг зубов, спускался по горлу с сопротивлением, вызывающим привыкание.
Но сколько можно, наступал новый день, день наполнялся событиями, как стиральная машинка вещами, запускался процесс стирки — только для того, чтобы можно было увидеть одно и то же неотстирывающееся пятно на сердце, сияющее в сумерках ослепительно пустым местом на второй половине кровати.
До работы оставалось сорок минут. Высохшая яичница на вкус была бессмысленной, как попкорн, только желток маслянисто оживлял картину.
Поменять воду пригревшимся на подоконнике кошкам, натянуть кроссовки, накинуть ветровку, взглянуть в зеркало (слишком-старый-конечно-она-ушла-какой-я-идиот-прекрати-волосы-расчёска-какая-разница-бритва-наплевать), вперёд. В единственный момент дня, когда можно отпустить себя: тягучее зеленоватое заклинание на двери, пахнущее для него свежескошенной травой и немного, самую малость — второй опустевшей подушкой. Клавдий медленно-медленно перешёл порог, позволяя себе эту слабость — прикоснуться к последнему оставшемуся фрагменту, как к оставленной на лестнице хрустальной туфельке. Он знал, что Женька не знала, что он это видел. Но отказавшийся от магии — не ослепший, он просто предпочитает жить с закрытыми глазами.
Ветер чуть не сбил его с ног.
Васильевский остров для него был не тяжеловесно-струнным, единственное место здесь с совершенно иным ощущением. Сила нависала, как множество позванивающих разноцветных гирлянд, спускающихся с неба на тонких нитях из чистого гибкого льда. Он не смотрел на них, но они просились к нему, ластились, тянулись, обещая вливающееся в тело ощущение хаотичного нежного тепла, пушистых клубков шерстяных ниток, тёплого огня, очищающего ливня. Энергия, открывающая для него мир бьющихся сердец окружающих людей, типичное для лекаря мягко-вкрадчивое желание протянуть руку и исцелить всё, что видит. Люди в таком состоянии были для него сияющими сосудами — бесконечно прекрасными носителями жизненной силы. И если он видел трещину в глине их воспоминаний, через которую они истекали желаниями, стремлениями и возможностями, он не мог пройти мимо.
Они и сейчас казались ему прекрасными, и без этого второго зрения — и он учился жить без этой надстройки. Жизнь уже не казалась ему пресной, как в самом начале, — в ней была тонкая смертная безграничная сила. В людях, которые продолжали жить на первом уровне бытия, было всё: поэзия и проза, красота и власть, хрупкость и бессмертие. Они шли на работу и выходили на детские площадки с маленькими детьми, поддевая пластмассовыми яркими совками замёрзший серый песок, запрокидывали голову во время оргазма и старели неизящно и ранимо, обрастали вещами и привычками, лепились в бесконечные неровные комы из воспоминаний и связей, а после проваливались в ничто, оставляя в душах окружающих людей зарастающие неотстирывающиеся пятна с общими шутками.
Библиотека окружила знакомым запахом пропылённой бумаги, тиканьем часов в сосредоточенной дружелюбной тишине.
— Ты сегодня что-то рано, девица твоя пораньше тебя отпустила?
— Отпустила, — откликнулся Клавдий, вешая ветровку на тяжёлую древнюю вешалку. Весёлый тон обрамил резанувшую боль в рамку и уволок на дно, подальше от созревшего для действий рабочего дня.
Они пронеслись на вдох, а потом наступил выдох — конструкция обязательств каждый день переставала поддерживать, и Клавдию хотелось лечь перед стойкой выдачи на протёртый ковёр, смотреть в высокий потолок, ловить холод питерского весеннего пола через вязаную чёрную безрукавку, исчезая для мира и для себя, а, значит, для оскалившихся псов воспоминаний.
Сумерки летом долгое время были условными — как опустившаяся тусклость, невидимый туман серости. А потом закат резал верхушки домов золотым ножом и наступала тьма. На нераспустившейся сирени застыло светлое перо, нервно подрагивающее в пыльной тёмной зелени скрученных листьев.
Они целовались у этой сирени — неловко, влажно, смазано, глядя друг на друга припушёнными смущеньем расцветшими взглядами и не разводя в стороны мосты переплетающихся замёрзших пальцев. Когда это было, в прошлом мае? Когда они собирались пойти за ландышами, да так и не пошли, просто приносили друг другу из одиночных походов в лес ветви, похожие на кельтские руны — Клавдий тогда ещё колдовал, и он видел, как загорается огнём и вспыхивает сердце Женьки — это было похоже на вспышки, чирканье зажигалки с дымком и угасающими искрами, а потом — на постепенно разгорающееся пламя, белое и такое же стабильное, как пламя в его собственной груди, которое он не видел, но — ощущал.
Нежность, сплетённая из цветов сирени, несобранных ландышей, утреннего кофе и ночей с привкусом чили на влажных телах, украденные стоны и пробуждение в объятиях, долгие взгляды друг на друга с черничным молчанием, тихая внутренняя жизнь погрузившихся глубоко под воду одиночек, решивших образовать не союз даже — но аналог переплетённых пальцев. Загорались гирлянды на окне, похожие на крупных болотных светлячков, погасало и восставало солнце, барабанил по ели косой дождь, а они — они были вне времени, они были счастливы.
А потом перестали быть счастливы постоянно, и это на контрасте показалось ужасающим, угловатым, нерешаемым.
Но перед неотстирывающимся пятном и ежедневным чистилищем невозможности переплести пальцы это казалось не то, что решаемым — несущественным.
Зелёная плёнка на двери отсутствовала. Пахло гарью — что-то догорало в тазу. На открытом окне на ветру метался шарф — знакомый, зелёно-чёрный, клетчатый. Он ещё немного пах Женькой, и сердце раскололось раной, из которой стала выплёскиваться свежая кровь.
Клавдий закрыл окно; кошки потихоньку успокаивались, в тазу что-то догорало — он не стал смотреть.
Бардак в доме был условным, на самом деле он носил скорее защитно-охранный характер, да и в последние месяцы Клавдий так расслабился при Женьке, что стал убираться — потихоньку, понемногу он менял пространство для одного, сложное и многослойное, в квартиру для двоих, где им будет удобно — зачем загадывать, прекрати — ну вы понимаете, жить.
Печать давным-давно лежала за диваном. Она, как и небольшая шитая игрушка, с которой Женька не расставалась, была полупризрачной нитью между ними, каким-то обвисшим телефонным проводом, поводом для невозможной и незапланированной встречи — на случай, если он совсем расколется пополам и не сможет ступать в новый и новый день без возможности переплести пальцы с этим невозможным созданием, владелицей забытого шарфа.
Он пошёл к её дому пешком. Медленно-медленно, потому что это была единственная дорога к ней за последние дни, и он не был готов сходить с этой дороги. Ноги несли сами — Питер скрежетал каменной, влажной после дождя прохладой, остро-холодной, гнал ледяной воздух в лёгкие напрямую, хлестал порывами ветра по щекам — было живо, было трепетно, было сильно, было впервые за сто миллиардов лет с их расставания — цельно.
Но когда печать осталась в комнате, а шарф — на ручке двери, Клавдий сник. Он едва не пошатнулся на выходе, едва не припал к двери и не заскрёб в неё заледеневшими скрючившимся пальцами. Это был такой сильный порыв, что застал его врасплох — он сполз по обратной стороны двери и некоторое время сидел так, на полу знакомой парадной, чувствуя родное тепло от железной поверхности, просачивающееся через ветровку.
Видимо, как-то нашёл в себе силы встать и выйти, но не помнил этого — просто в какой-то момент понял, что идёт домой на подгибающихся ногах, не ощущая себя, с пустым взглядом, полый и свистящий на ветру.
Ярость заполонила его, ярость на себя, на мир, на невозможность переплетённых пальцев. Она зародилась в шее, в ярёмной вене — и побежала по всем сосудам обжигающей разветвлённой рекой, заставляя его против воли распахнуть колдовское зрение, принять в себя гудящие струны, зацепить из них энергию, выпрямиться во весь рост, а не как эти полгода — и разлить энергию по соседним кварталам, врачуя травмы, зажигая потухшие перегоревшие взгляды, даря людям возможность почувствовать себя обнятыми, счастливыми, любимыми, склеивая из сказанных второпя злых слов журавлики примирения, передавая в сложенные лодочками ладони достаточно сил, чтобы вырваться из плохих отношений, чтобы встать на свой путь, чтобы открыть окно в весну и почувствовать её во всей её тёмной ледяной и чистой красочности, чтобы найти выход в безвыходном положении и забыться спокойным оздоравливающим сном после лихорадки.
Клавдий не умел иначе: когда ему было больно, когда ему было зло, когда у него не было никаких сил не разрывать нить собственной жизни, он был способен только на одну вещь — делать мир самую малость лучше.
Дома его ждала пустая постель и две голодные кошки, рыже-чёрно-белые, наглые, с мягкой блестящей шерстью. Они жадно съели еду и облепили его, неподвижно лежащего на кровати в уличной одежде, оцепеневшего в невозможности переплести пальцы с.
И не согрели его, но вырвали из оцепенения, как это умеют делать только кошки.
Он встал и заварил кофе. И поставил на огонь кастрюлю с водой, чтобы сварить пельмени.
Потому что Клавдий понял: он отказывается шагать дальше и дальше на параллельные линии. Он будет упрямо идти к ней — даже в тот момент, когда стоит на месте.
Почему-то это осознание разблокировало чувство голода.
Пельмени с завалившимся за стол майонезом были чудесно хороши.