ID работы: 12097805

птомаины

Слэш
R
Завершён
26
Размер:
9 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
26 Нравится 7 Отзывы 4 В сборник Скачать

от греч. πτώμα

Настройки текста
                                   В нём плещется ванильная кока-кола, пытаясь стряхнуть сонливость — отпрянуть от неё, как от огня, не принять, как отторгает умирающий организм донорскую поджелудочную; в глазах расплываются блестящие нити чужих платьев, а в голове кричит вечер пьяного Роттердама. Дамиано не разбирает лица, идущие вокруг него калейдоскопом, не видит своих и не слышит чужих, словно находясь не здесь, не сейчас, не в этой конкретной точке истории. По крайней мере, Виктория называет этот вечер историей: она, нервно приглаживая свои светлые волосы, цепляется щенячье-сумасшедшим взглядом за фигуры ребят, она, уверенная, что у них всё получится, пахнет кедром и лесными цветами. Она коронует их четверых и крепко обнимает за плечи пятого, рассыпаясь в его руках тревожным смехом. Это всё история, говорит их прекрасная и фантастическая Вик, перемещаясь короткими шагами между по-геометрически угловатыми мальчишками; это всё история, серьёзно вторит ей Лео, напоминающий одним своим присутствием о том, что очередной проигрыш — это не страшно. История, кивает Этан, уже погрузившийся в свою беспокойную сосредоточенность; история, вопит Томас, путаясь в собственных ногах, в ремне от гитары, в рукавах переливающегося круглыми заклёпками пиджака. Дамиано молчит. У него под языком растворяется Отец, его слизистую сжигает Сын, слова толкаются вниз по горлу и немеют там привкусом синтетического сахара во имя Святого Духа. В уголке глаза рябью плывёт пространство — нерушимая зыбучесть Голгофы и граница стен Иерусалима, готовые принять его греховной человеческой скверной, слепят глаза то ли восставшим в зенит солнцем, то ли софитами. Дамиано знает, что эта история никогда не начиналась и никогда не заканчивалась. Эта история была Словом, а Слово было у Бога, и Слово было Бог. Эта история всегда была светом, который просвещал всякого человека, приходящего в мир. Но мир не принял его. Дамиано молчит.

                     Когда всё в твоей жизни завязывается на цифре три, собственную странность, ожидаемо, ты начинаешь понимать только в шесть. Может, в девять, может, в двенадцать — кому-то удаётся дожить в неведении до тридцати и шестидесяти, пока тело не начинает плавится, как хлор-два-о-шесть при температуре в три с половиной градусов по Цельсию. Кому-то удаётся не понять: взрослые, рассыпающиеся на бинарное неорганическое соединение, таскаются по врачам, принимают витамины, играют по пятницам в гольф с друзьями, игнорируют ком ядерной угрозы где-то через четыре границы по прямой и живут свою никому не нужную жизнь. Пьют кофе, заводят собак, играют с детьми; строят дома и карьеры, чтобы потом, в возрасте, неделимом на тройку, узнать о раке, вялотякущей шизофрении или забившем последний гвоздь в крышку гроба инсульте. Кому-то удаётся не понять, что бесполезные косметические процедуры, бег по утрам, крепкий сон и ворох прописанных ушлым здравоохранением лекарств — это не панацея, и уж тем более не вылитый ацетон на ярко-красные пятна продырявленных ладоней. Это не спасение, потому что спасение — в принятии себя, как второй Его части. Дамиано думает, что именно это он переживал сотню предыдущих жизней. Он слишком рано понимает, что с ним что-то не так: когда мама смотрит на него осколками глаз, прижигая пальцами вышитые по плечам бутоны репейника и говоря об ожидающем их двоих искуплении, Дамиано, будучи ребёнком, не может не возразить. Дамиано, будучи ребёнком, недоуменно вскидывает подбородок, спрашивая: о каком искуплении может идти речь, если Он — это самое искупление Дарующий? Дамиано слишком рано понимает, что с ним что-то не так, и слишком поздно осознаёт, что не все люди действительно могут себя искупить. Но те, кто могут, обязательно пойдут с ним, заметая его босые следы.                     

[Мф. 16:15–19]

В первую их встречу утреннее небо сияет Венерой — пока кто-то восхищается её элонгацией и выискивает серое пятно правее лунного серпа, июнь две тысячи четырнадцатого забивается в легкие тягучим запахом хосты, герберы и маленького вранья. Дамиано, отставляя в сторону пригубленный сидр, морщится от противного набата в ушах: вычурно итальянская и лиричная, музыка всё ещё звенит откуда-то изнутри, невзирая на давно наступившую тишину. Музыка переливается созвучием, бежит по венам, словно цепная реакция от соприкосновения прекрасного с сущим; музыка была им и тем парнем, в чертах которого складывалась тонкими линиями, обвивая скрытые за кольцами пальцы, подбородок, линии мелких ресниц. Музыка была всем и ничем одновременно. Вездесущей и до одури личной, разлитой куда более глубокими звуками, чем те, что весь вечер отбивались мелодиями под ногтевыми пластинами. Того парня Дамиано заметил сразу же — по большей степени потому, что он крутился рядом с Якопо, истончая вокруг перманентно хмурого брата шлейф лазурной нирваны; привычно, естественно, даже, можно сказать, практически беззастенчиво. Тогда кому-то из них младший Давид улыбнулся: он знал, что Якопо на дух его не переносит, и знал, что тот давно рассказал друзьям про все странности своего «названного» родича, но ведь этот вечер был не о их ненависти друг к другу. Этот вечер был о свободе. О его первой вечеринке вдали от родительского дома, на которую он напросился сам. О дешёвом яблочном сидре, плещущимся в девственно чистом нутре, о навязчивом плейлисте летних хитов и о том, как тот, кто когда-то был с ним, протянул ему руку, как равному. — Меня зовут Лео, — касаясь ладони Дамиано своей, переплетая на уровне осязания металл с мягкостью пальцев, говорит Первый Его належатель. Без ожидаемого пренебрежения, брезгливости или испуга перед тем, за чьей прямой спиной тридцать рассказов о грехопадении, о неистовстве и странных идеях, которыми, наверняка, матери всех друзей Якопо уже успели нагрузить головы своих сыновей. У Лео на плечах — простая джинсовка, несколько самокруток, смешные истории и то ли отсутствие инстинкта самосохранения, то ли желание самостоятельно докопаться до правды. Давид склоняет к худому плечу голову и болтает ногами в растрёпанных баскетбольных кроссовках, не понимая. — Для чего тебе это? — почти шёпотом спрашивает он, пока где-то в двенадцати шагах схлопывается залп смеха и разбитого дна бутылки. Щурится в вечерней неге, держится пальцами за переплетение скинутой сюда со времён стройки катушки, и всё ждёт, что скажет ему Лео. Оттолкнёт ли. — Имя? — через пару секунд соображает он. Улыбка на его губах всё больше напоминает ту, с которой маленьким детям разжёвывают цифры, строение атомов, неизбежность смерти и то, почему важно чистить зубы. — Знакомство со мной, — поясняет Давид, пытаясь узнать, чем тот движим, а не что тянет мотылька к лампе. Дамиано — это, вообще-то, как склад сокровищ. Как сухая короста, скрывающая оголённое мясо: пока не сдерёшь, не расковыряешь эту гниющую бело-красным рану, чтобы потом ощущать наплывами очередную смерть от болевого шока — не успокоишься. Дамиано — это загадки с арабскими числами и мириады бактерий, которые передаются при вирусе иммунодефицита. У Дамиано не очень хорошая репутация: за глаза его называют психом просто потому, что он когда-то давно осмелился спросить, не подразумевая под своими действиями чего-то плохого. — Ну, люди иногда знакомятся, — прыскает Лео маленьким облачком пыли, который поднимает носок его конверсов. — Это, типа, в порядке вещей. В воздухе липко пахнет содовой, сигаретами и сердцем Давида, которое продолжало давить на кости в поисках плоти. Вместо неё внутри было только воздушное осознание их связи. — Я странный, — с улыбкой говорит Дамиано. — Брату кажется, что у меня едет крыша, — стуча пальцами по собственному виску, он вызывает у Лео искренний смех где-то в темноте глаз. Они у него чёрные, как облепиховая смола, глубокие, как чрево бездны. Честные, как у вылизывающей грубую руку собаки, и преданные, как когда в первую жизнь ему довелось умереть смертью своего Господа. — Поеду с тобой. — Тебе нельзя. — Почему? — спрашивает Лео и неосознанно наклоняется к Дамиано ближе. Настолько, что чужая плоть, на самом деле никогда не существующая, кажется прозрачной: протяни руку — выхватишь терновый венец, поддайся вперёд — останешься в лике святых, застывший с Его поцелуем на месте рваной раны своего рта. — Ты не поймёшь. Сейчас нет, но потом — обязательно. Ты будешь тем, кому Я вручу ключи Царства Небесного, но ты не пойдёшь со Мной. Прежде ты отречешься от Меня трижды. И только тогда Лео, кажется, улавливает то, что пытался донести до него старший Давид, злобно рыча на ухо какую-то желчь. Улавливает, как сигналы из космоса, быстро-быстро моргая, а потом давится абсолютно осознанным, ощутимым на всех физических и энергетических уровнях смешком. Лео всё же не остаётся в долгу и говорит, что тоже смотрел Евангелион — «тайл странный, и отсылок я, в общем, не выкупил, но Анно и Миядзаки сотрудничали, а ты чем-то похож на Каору, так что всё не так уж и плохо». Дамиано, не дышавший всё это время, отстраняется от чужих нетронутых губ. Озарившееся тонким клубком дыма, утреннее небо покрывает в него Венеру, скрывая её от усталого, но разнеженного счастьем взгляда Давида — пока Якопо, уехавший с вечеринки ещё в самом начале, старательно делает вид, что он вернулся не за братом, а за забытой кожанкой, июнь две тысячи четырнадцатого забивается в легкие липким запахом хосты, герберы и маленького вранья. Это была не первая их с Лео встреча.                     

[Лк. 7:37–50]

Импровизированная пепельница из-под осколка когда-то красивой посуды, подоконник — кладбище для разморённых под горячим римским светилом мух; сигарета на завтрак, переваренные и промасленные макароны на сковородке, шум города за окном, который перекрывает лающий смех — ты где нашёл это тряпьё, уж не с трупа утопленника стянул? Последний год Дамиано проживает очередью аллергии и опьянения от подпольного спирта: наступившая в Италии весна жжёт щеки и скулы копотью пыли, а возраста и ума до сих пор не хватает не то что на алкоголь, но даже на возможность съехаться. Потому и живут так — зависая в маленькой комнате, именуемой репетиционной, и целуясь между скандалами, после всегда возвращаясь домой, где ждёт скорбящий отец и маленькая сестра, домой, где тяжело смотрит брат и пахнет чистящим средством. Их пути переплетаются дважды, потому что имя Её было в начале и имя Её есть сейчас, застревая в трещинах на сухих губах Дамиано. Виктория, вновь ворвавшаяся в его жизнь, носит копну вьющихся, как от перекиси водорода, волос, разговаривает панической атакой и живёт бесконечной тоской по недавно умершей матери. Виктория, будто бы не изменившаяся с их двенадцати-тринадцати, по-началу смотрит так же испуганно, как и раньше. Виктория смотрит на него глазами-блюдцами, словно опять услышав все те истории о его безумстве, что расползались быстрее разрубленных надвое гаплотаксидов. Виктория смотрит на него, как смотрела тогда, в первый раз — с блеском чего-то, отдалённо напоминающим слёзы. Через месяц они гуляют вместе по набережной Тибра, пачкают хлопковые рубашки и говорят обо всём на свете. Де Анджелис, постепенно открываясь Его Слову, кладёт голову на чужие колени, касаниями повторяет черты лица Дамиано и, разумеется, не верит в чьё-то всепоглощающее присутствие — Бог покинул её вместе с кукольным лицом матери, светлые ресницы которой выела химиотерапия. Однажды Давид называет Викторию Её именем, и она, тяжело дышащая у него на коленях, почти впивается ногтями с розовым лаком в длинные плечи. Они разгоняют ссору с нуля, срывая голоса проклятиями, и просыпаются на следующий день в разных уголках Рима, чтобы в конце концов снова сплестись страстью к музыке. С тех пор Дамиано называет Вик только Мадонной, хотя в его памяти их соединяет только горчащее желанием имя. Вик — блудница, кошка, гуляющая сама по себе. Мироносица, завивающая женщинам волосы: она звонко целует в обе щеки приезжих француженок, пьёт разноцветные коктейли через био-разлагаемые трубочки, улыбается направлению суфражисток и падает в ниц только в порыве искренней радости. Она разбивает колени, сносит всё своей энергетикой и отирает светлыми прядями Ему ноги. У Виктории пальцы пахнут миром, когда она, задумавшись, мажет ими по чужим скулам. — Не прикасайся ко мне, — голос у Дамиано пустой и охрипший — после двухчасовой истерики это, наверное, нормально, но он нервно сжимается в плечах, словно загнанный в угол волчонок. — Я ещё не восшёл к Отцу Моему. — Тогда скажи ему, чтобы он там побыстрее тебя забирал, — так же бесцветно отвечает Вторая Его належательница и сжимает под тонкими пальцами воздух, как сильно накрахмаленную простыню — до противного скрипа зубов и ткани. У неё внутри клокочет Божий гнев, саднит лёгкие от крика и привкуса солёного миндаля, который остаётся на губах, стоит провести поцелуем по недосягаемой ей сейчас коже. Виктория знает, что Дамиано на вкус как женский крем для рук, как цедра лимона и ветка корицы; что он — переплёт мироздания, высшее понятие искусства. Он — это тотальное непонимание того, как работает человечество, попутно излучающее ауру чего-то бесконечно-дождливого, детского и сияющего победой. Дамиано — синоним к слову «дом». Дамиано — это большие глаза её матери, теперь обрамлённые каштановыми ресницами. Виктория не верит в Него — Виктория верит Ему. — Ты идиот, но ты Мой идиот. И Ты мне нужен. Дамиано, поднимая голову на Мадонну, которая Мадонной никогда и не была — так, лишь вифанской грешницей, которая растратила миро, — прощает Виктории грехи поцелуем в костяшку руки.               И это был первый раз, когда Петр отрёкся от Него.                     

[Мк. 10:35–39]

— Теперь ты безупречен, — говорит Давид. Над их головами где-то высоко в небе взрывается туристический лайнер, унося на дно океана обломки человеческих жизней, а Этан думает, что его безупречность заключается в дурацкой заколке, смешной щетине над верхней губой или в размазанных по щекам остатках глиттера. Если человек будет садиться каждый день на случайный рейс, ему понадобится двадцать тысяч лет, чтобы погибнуть. Этан не думает о том, что непреднамеренно обогнул любые законы мироздания, родившись в этом веке. С появлением Торкио в Рим приходят дожди: медленными движениями он расчёсывает длинные локоны против ветра, покупает с Грилло одинаковые кольца, носит свитера из домашнего сэконд-хенда и смотрит что на космических близнецов, что на их вечно неуёмную, нервную мамочку, что на Давида одинаковым взглядом. Сгибая спину так, чтобы каждый позвонок образовал золотое сечение, в этой жизни Сын Зеведеев больше не вершит порывистый гнев, но он, безусловно, остаётся Сыном Грома. Его Дамиано целует совершенно украдкой, завещая свои прикосновения россыпью родинок, которые Этан никогда не видел на своём теле. Дамиано целует его в корень волос и находит родинку за ухом; целует в предплечье и находит родинку на локте, тыкаясь в неё шершавыми кончиками пальцев. Дамиано целует его и находит родинку под коленкой. Целует и находит родинку на щеке. И Этан, видевший эту точку чуть ниже тени своих ресниц каждое утро, всё равно удивляется. Дамиано целует его. — Что ты имел в виду, когда говорил, что я безупречен теперь? — выделяя последнее слово, мягко интересуется Торкио. Они с Дамиано сидят коленка к коленке, рискуя отморозить задницы о размокший под бесконечным водопадом мрамор фонтана, но это, кажется, никого не интересует. Всем, кажется, не до этого, потому что над их головами взрывается жизнь и куда-то исчезающее детство. — Ты просил Меня об этом очень давно, — слышится сбоку через две минуты молчания; чужие загорелые пальцы разглаживают пятна мокрой травы на их брюках, не интересуясь, что каждый жест прошибает ровные позвонки молниями. — И я сказал, что ты не знаешь, чего просишь. Но теперь я дам тебе и брату твоему сесть рядом со Мной, по правую и по левую сторону в славе Моей, потому что всё уже доказал. — Брату? — Третий Его належатель, потерявший суть диалога в ощущении рук Давида на собственных бедрах, лишь вопросительно вскидывает брови и надеется, что не сходит с ума. — Какому из, Дамиано? — Тому, кого ты до сих пор не признал, — уклончиво смеётся Он в лице глупого итальянского мальчика, скатывается всё ниже и ниже, задевая своими телодвижениями усыпанную родинками, мелкими шрамами и нежностью мёда кожу. — Но тому, кого ты воспитаешь, как младшего, — добавляет Дамиано совсем невпопад. Сбитый с толку, Этан поднимает голову, ища в их компании чей-то осознанный взгляд. Ища того, кто понял если не половину из сказанного Давидом, то хотя бы одно-единственное слово. У фонтана, где они сидят, кто-то бросает монетки, а кто-то — людей, и берёт очередной причудливый виток Новый Завет. Этан смотрит на Лео, скучающе подпирающего своим плечом крашенный в синтетическую рожь ежик волос, а после вздрагивает, чувствуя, как холодные пальцы Давида утопают в ямке его ключицы. Грилло поджимает губы.               И это было вторым отречением Петра от Него.                     

[Ин. 13:23–25]

За барной стойкой маленького клуба на окраине Лондона в грязном стакане мешают водку с морсом; Дамиано думает о том, как в это же время где-нибудь в их родном Риме, невзирая на поздний час, громко щебечут птицы, пока Томас мягко кладёт свои невозможно длинные руки ему на шею. Томас — ребёнок танцпола: разнеженный плещущимся в крови алкоголем, играющий разноцветными стробоскопами в своих зелёных глазах, он всё ластиться к чужому вниманию, непреднамеренно задевая всех подряд длинным телом и неловко извиняясь за это. Томас — эстетика веселых шестидесятых-семидесятых, и Дамиано уверен, что его впервые он увидел раскуривающим трубку мира среди палаток Вудстока. Дамиано уверен, что их переплетение душ — бесконечное и красивое. Прочное, как сталь, горячее, как огонь — он возложил бы в тонкие руки Раджи пламенный меч, зная, что не ошибся в своём выборе, если бы сам Томас не тяготел к тому, чтобы держать гитару наперевес и нести в мир идеи, свободные от границ Эдема. Томас не за первозданную похоть — он за самовыражение и всю расцветку существующих гендеров. Томас — слияние песен Битлз и итальянской эмоциональности — что-то кричит ему на ухо. Тянет ближе к музыке, слизывает с остатками алкоголя на своих губах потоки нежных слов, которые постоянно перемежает самыми грязными ругательствами, словно подросток, только-только вырвавшийся из-под юбки своей матери. Так, вообще-то, и есть, но Раджи не беспричинно обижается каждый раз, когда кто-то говорит о нём так. Раджи взрослее всех человеческих слов, взятых и сказанных в его адрес, но сердце его ещё слишком молодо. — Потанцуй со мной, — говорит Четвёртый Его належатель, и Дамиано рефлекторно расплывается в улыбке от того, сколько честности, света и безоговорочной любви разливается в этом голосе. Томас любит жизнь, медовые леденцы от кашля, песни Led Zeppelin, холодный пломбир, что скатывается с корня языка, не задевая его хаотично скачущий кадык. Любит подсолнухи, растянутые винтажные шмотки, блестящие на солнце огоньки бисерных бус и улыбающихся с его шуток женщин. А ещё Томас любит Его, и любовь эта — чистая, светлая, лишённая всякого подтекста и выгоды. Томас любит Его, любит как того, в чьих очертаниях находит своё отражение, в чьих порывах внимает собственные эмоции. После десятка своих перерождений он наконец понимает, Что было его искушение. Понимает, Что было его сном в летнюю ночь и Что было его светом, за которым он следовал, губя на языке ропот. Томас понимает, Что был его Учитель, хотя все эти набожные рассказы, которыми периодически перекидывались Давид с Грилло, его никогда не трогали. Томас просто любил. Каждую свою новую жизнь любил по-новому, чтобы в конце концов повзрослеть. И Дамиано не остаётся ничего, кроме как уткнуться в его лебединую, сожжённую веснушками шею. Раджи пьяно хихикает, чувствуя, как чужое дыхание щекочет его растрёпанные волосы, а сухие губы колко мажут по коже, но не протестует, склоняясь к нему так же, как склонялся, когда Он любил его больше всех прочих.               И Петр, тоскливо оглядываясь на них двоих, отрекается от Него в третий раз.                     

Слово было в начале и Слово будет в конце. Дамиано, давя в дёснах искреннюю улыбку, чувствует, как изнутри тело окутывает смесью воды с винным уксусом, а кожу рвёт жаром четырёх рук, делящих Его одежды — но ему, честно сказать, абсолютно не страшно. Ему бояться вечного не к лицу, особенно зная, что за его спиной те, кто пройдёт с Ним этот путь, не взирая на боль и оборвав свои сухожилия лезвиями терновника. Дамиано на уровне неосознанного понимает, что всё так, как должно быть. Вокруг громко снуют люди: все готовятся к шоу, натягивая на лицо макияж, гремят аппаратурой, шуршат лаком для волос, бутылками воды и диетическими жвачками. Все, заглядывая в распахнутые глаза друг друга, видят одно и то же; все, начиная от конкурсантов и заканчивая жюри, ждут. Они выступают под числом, неделимом на три, а Сын Давида, стоя меж таких же, как он, приговорённых, неверно принимает чужое томление за интерес к итогам сегодняшнего вечера и с усмешкой дёргает худыми плечами на витающие озотом вопросы. Барбара Прави, миниатюрная девочка в теле взрослой, смотрит на него переплетением досады с отчаянием; Барбара поджимает тонкие губы, дрожит ресницами и хватается за протянутые руки Мухарремая так, словно его пальцы напомажены успокаивающим маслом ладана. У Барбары на языке одно простое и лёгкое, облепляющее нёбо криком, но впервые за сотни лет она его не произносит. — Если всё пойдёт так, я обязательно поздравлю тебя с победой. — Спасибо, Джон, — щебечет Дамиано самым противоречивым тоном из всех, что когда-либо срывались с человеческого языка: его благодарность звучит сладко и искренне, как возведённое в абсолют милосердие, пока он лёгким движением пальцев поправляет похабно выбившуюся красную лямку костюма. Его благодарность расшита золотом и пиетистической нежностью, с которой обращаются к детям, святым и проигравшим. Дамиано, не оглядываясь на своих ребят, весело сжимает запястья Джона в каком-то дружеском жесте и уверенно улыбается. — Истинно говорю тебе: ныне же будешь со Мною в раю. Они выступают под двадцать четвертым номером, и Лео, привыкший к странности Дамиано делить каждую пройдённую ступень своей жизни на шестерых, после этих слов наконец-таки понимает про три отречения. В месяц, когда в ходе масштабного рейда против наркоторговцев в Рио-де-Жанейро были убиты двадцать два человека, а в Старом городе Иерусалима возле мечети Аль-Акса произошли самые ожесточённые за последние годы столкновения; в месяц, когда в стране через четыре границы по прямой произошло очередное нападение на школу, а Том Круз вернул все три свои премии «Глобуса»; в месяц, когда Льюис Хэмилтон выиграл Формулу-1 в пятый раз, а в израильском городе Ашкелон возник пожар на нефтепроводе после попадания в него палестинской ракеты; когда платформа китайской межпланетной станции совершила посадку в северной части Марса, а в Мехико произошло обрушение эстакады метро; когда люди, не изменяя своим привычкам, стреляли друг в друга, воровали друг у друга, сцеживали в спину ножи, убивали, насиловали и голосовали; когда Дамиано, сжимая в кулаках края своей прозрачной рубашки, однажды вернулся лишь под вечер с нездоровым блеском в глазах и зацелованными малиновым цветом губами; когда Лео, отводя от своего лица его шершавые руки, острые, натянутые кожей фаланг пальцы, трёт глаза до каши красных кругов, рефлекторных слёз и осознания, почему много лет назад Дамиано не захотел вести его за собой; когда его «любишь ли ты Меня больше, нежели они?» больше не слетает с языка желанным вопросом; когда Лео понимает, что здесь их сейчас, в общем-то, пятеро — именно тогда Великий пожар съедает распятием Солнце. Дамиано не страшно.              
Примечания:
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.