Часть 1
11 мая 2022 г., 18:56
У Ровэна, Рега и Октавии много шрамов: некоторые свежи, другие оставлены годы назад. Порой, намеренно или нет, они оставляют следы друг на друге, перечёркивая прежние. Отпечатки укусов, расцарапанные спины, синяки на запястьях — всё это болит не так сильно, как растресканные и разбитые души. Пока весь мир уже умел любить, они учились, ставили опыты друг на друге. Так дети играют на неустойчивых камнях над обрывом, слабо задумываясь, что можно сорваться, пока не уйдёт из-под ног земля и не хрустнет сломанная нога.
В чём-то, усмехается про себя Ровэн, у них было преимущество. Октавия и Регонгар могли любить друг друга, но, более того, могли воображать идеальный мир, который откроется перед ними, стоит разбить рабские оковы. Он же гордым сорняком рос на обочине мира, на его грязной изнанке: вечный одиночка, к совершеннолетию готовый продать тело и душу. Можно, разумеется, порассуждать свысока, что даже у последнего бродяги есть выбор. Безусловно. Выбор между проданной за медяк душой и голодной смертью, после которой труп обглодают бродячие псы. Чего бы ни стоило, любой выберет жизнь. Не потому, что есть ради чего бороться, но потому, что слишком страшно умирать.
Наверное, поэтому они так легко сошлись — фрагменты разбитого целого. И вот сейчас нелепо, ранясь об осколки, собирают по кускам друг друга.
Октавия так похожа на его мать, особенно когда плеть пляшет в её руках, и остаются следы на плечах, спине, бёдрах, а Ровэна тошнит от отвращения к самому себе. Он тонет в ненависти с головой, чтобы потом, когда всё кончится, возлюбленная мучительница обняла его и выдернула, почти задохнувшегося, наверх. Октавия устало улыбается, прижимает к себе изо всех сил, повторяет, что любит. Серебристо-белые и каштановые кудри, в беспорядке разметавшиеся по подушке, перемешаны: кажется, что в её волосах блестит седина.
— Прости, прости… Я увлекаюсь иногда, — виновато шепчет она, и в глубине небесно-голубых глаз — искреннее раскаяние. Сходство с матерью улетучивается, как утренний туман. Нет, эта женщина дарит ему хоть что-то кроме бесконечной боли.
И, проклятье, лучше бы он не знал — тогда мог бы не поверить, счесть за очередную извращенку с придурью и выбросить на обочину жизни. Не привязаться — к нежному голосу, к спонтанным объятиям, к слишкому резкому запаху цветочных духов. С непривычки Октавия то и дело выливает на себя слишком много, и, если зарыться лицом в волосы, так и тянет чихнуть.
Но, увы, он знает. Как соблазнительно и легко представить под собой человека, которого ненавидишь, как искренне содрогаться в экстазе, представляя, что это он молит о пощаде, пока ты удовлетворяешь свою похоть так быстро и грубо, как сочтёшь нужным. Смотри, ты больше не жертва; смотри, никто не посмеет взять тебя силой. Ты можешь это остановить. Иногда Ровэну хочется спросить, кого представляет Октавия, и всё же хватает благоразумия молчать. Что-то подсказывает, что в её списке будет не одно лицо.
Он знает, потому что сам срывается, видя, как отзывается возбуждением на его злость Регонгар. Как, нахально улыбаясь, просит ударить ещё. Ровэн заламывает ему руки, кусает до крови, и каждый раз хочется зайти ещё дальше, чтобы молодой полуорк не выдержал, вывернулся из его хватки и ударил по лицу, пусть бы даже оно стоило сломанной челюсти. Лишь бы увидеть спасительное: жертва не будет наслаждаться болью вечно. Однажды былая рана заживёт, и вернётся чувство собственного достоинства, так долго втаптываемое в зловонную грязь. «Ну же, отшвырни меня, испепели, хотя бы потребуй, чтобы я остановился!» — беззвучно молит Ровэн, впиваясь бледными пальцами в мускулистые бёдра, но Рег всегда поддаётся, хотя мог бы в одно движение переломить худощавого полуэльфа пополам.
«Сам ведь знаешь, дело не в физической силе, — смеётся отражение. — Дело только во власти. Раб не сможет без хозяина».
В Регонгаре, хрипло стонущем, отчаянно молящем о продолжении, Ровэну видится собственное прошлое. Натянутый смех, заверения, что в боли есть своё удовольствие, и глубоко, очень глубоко: «Пережди, представь, что это происходит не с тобой; представь, как хорошо будет, когда всё кончится». Когда не можешь сбежать от мучений, остаётся лишь убедить себя, что это и есть наслаждение.
«Молодец, — похвала отражения холодна и безжалостна. — Ещё лет двадцать, и тебя вовсе не отличить от Амоса».
Ненавистное имя скрипит на зубах, Ровэн почти рычит, пытаясь вытряхнуть из памяти бывшего покровителя, но подонок словно стоит с ними в одной спальне, похотливо наблюдает, скрестив руки на груди. Будто вся жизнь Ровэна — театральное представление для его забавы, а сам молодой барон — слегка строптивая, но всё ещё любимая игрушка.
Быть мучителем или жертвой — неважно, пока представление продолжается. Пока тени, такие разные, но схожие в безразличной жестокости, маячат на грани видимости каждый раз, как втроём они пытаются сделать вид, что прошлое вовсе их не изменило. Трещины повсюду: на костяшках, наносивших удары, на принимавшей их груди — здесь особенно глубокие, кажется, если раскрыть, дотронешься прямиком до сердца.
На изрезанной руке Регонгара, которую он так нелепо пытается завести за спину, чтобы было не видно.
Дело не в том, что Ровэн не понимает. Напротив, понимает слишком хорошо. Знает, как бывает, когда ты, привыкший мчаться на пределе сил, останавливаешься. Очертания, до того размытые, проступают чересчур ясно, и ты вдруг отчётливо осознаёшь, что ты такое. Незнакомец, рассматривающий тебя из зеркала, отвратителен, и, кажется, жизнь отдашь, лишь бы причинить ему, достойному презрения и смерти, боль. Этот жалкий ублюдок, позволивший самым ненавистным врагам вылепить из себя монстра. Позволивший им оставить слишком много следов, каждый из которых хочется содрать вместе с кожей, вычеркнуть каждое прикосновение, каждый миг выжженного в плоти позора. Вспороть себя, как это когда-то сделали они, чтобы вывалилась наружу гнилая требуха, чтобы остался только ты сам — тот, которым ты мог бы быть, не покрытый сетью трещин, не просыпающийся с криками от кошмаров… Несуществующий.
Чувства Ровэн обыкновенно скорее изображает, чем испытывает, и потому настоящая тревога неожиданно свежа. Она прошивает от грудины до лопаток. Он даже дышит медленнее, чтобы ненароком не сдвинулась в груди невидимая игла, кажущаяся сейчас пугающе реальной. Это что-то новенькое: как давно в последний раз вообще залетала в голову шальная мысль, что другим бывает дерьмово? Они так похожи. Интересно, а если…
Регонгар вздрагивает, вгрызается в искусанную губу острыми клыками, когда Ровэн вкладывает кинжал в его руку, бережно удерживает в своих ладонях и шепчет:
— Меня… Лучше меня. Давай. Режь.
Почему-то он медлит, и Ровэн ведёт его руку к своему запястью сам. Лезвие едва касается верхнего слоя кожи: Регонгар намеренно сдерживается, подрагивая от напряжения, и ощутимо дёргается, когда на мраморно-белой коже проступает первая капля крови. Только тогда Ровэн отпускает, позволяет отстраниться.
— Если захочешь снова, — тон резкий, почти холодный: таким барон отдаёт приказы, — придётся начать с меня.
Не сговариваясь, оба стараются скрыть следы, но Октавия всё равно замечает, кричит на них, чтобы не смели заниматься подобными вещами, и в этой злости сквозит хорошо знакомый страх потери.
Затем приходит новая ночь, и снова они терзают друг друга, силятся разбить прошлое, но разбивают только то немногое, что осталось от них самих. Каждый раз Ровэн хочет предложить им попробовать по-другому, остановиться, не вымещать боль, которой через край даже для троих, друг на друге, и каждый раз давится словами. Собственное отражение смотрит с насмешкой.
«А что ты можешь разделить, кроме боли? Неужели столько лет спустя ты веришь в глупые сказки? Любовь… Одни шрамы и открытые раны. По случайности вы срослись в одного кадавра, а теперь тянете в разные стороны».
Привычно тянет к бутылке, вино в которой обещает приятное полузабытье. Только выпить, и слишком болтливое отражение обернётся расплывчатым белёсым пятном, назойливые мысли замолчат, отступят до следующего мгновения тишины.
Ровэн вспоминает, как мучительно скривились губы Регонгара и дрогнул кинжал в мускулистой руке; как Октавия, закрывая лицо, частила с извинениями и бережно, едва касаясь, вытирала кровь с его щеки. Как ему было… не всё равно? Он вспоминает, и вино остаётся на сегодня нетронутым.
Они изрезаны старыми шрамами, не всегда видимыми, с головы до ног — неоспоримо. Но, когда они вместе, эти шрамы складываются в удивительно красивый узор.