светоч Деи
21 мая 2022 г. в 15:44
Он держит в руках ее маленькое тело с маленькой сморщенной головой, и из больших глаз у него катятся большие круглые слезы. Он улыбается большим ртом – так улыбается, как никогда раньше. И он говорит ей:
– Ты – самое доброе существо из всех, что я видел.
Ты смотришь на него, и кажется, что улыбаешься тоже – но ты не знаешь наверняка. Ты устала. Ты так устала...
Она возится в его больших руках и молотит крошечными кулачками. Если бы она была мальчиком, вы бы, может, назвали ее Бойцом или Булатом – но она девочка, и вы назвали ее иначе. Тебе кажется, что имя ее золотое и красное, имя ее – солнце, большая звезда, имя ее – костер; но ты не знаешь, не помнишь. Оно скользкое и прыгучее как оранжевый пляжный мячик, сунутый под волну, и ты отпускаешь его, и он выскакивает в воздух – высоко-высоко...
Гарри поднимает глаза на тебя, бледную, и ты снова пытаешься улыбнуться ему.
– Ты... Ты сделала ее. В себе.
– Да, Гарри. Так и было.
– Как?
Ты роняешь голову набок и щуришься.
– Слепила... Построила...
Он смотрит на тебя так, будто ты только что возвела перед ним дворец, и разрушила, и возвела снова. Ты слепила ее, как лепят из мягкой глины, поэтому она вся в морщинках, податливая еще и мокрая. Ты построила ее, как строят из сияющего гранита – и на века, навсегда – и поэтому ты устала.
– Я люблю ее, – говорит он, – я... Никому, ни за что не позволю сделать ей больно.
Ты смеешься грустно:
– Гарри... Всем нам однажды делают больно. В этом весь смысл.
Она дергает крохотной розовой стопой у него в руках, ротик ее кривится. Он шепчет:
– Но я не хочу...
– Да, – ты уже чувствуешь, как валишься в сон, – и в этом... И в этом тоже...
Она морщит вздернутый носик. Гарри хочет поцеловать ее в лоб, но боится, боится коснуться.
Сквозь сон ты чувствуешь, как Гарри берет тебя за руку.
Ты просыпаешься в объятиях Иоганна, и тебя снова тошнит.
Весна в Мирове пахнет липовыми почками, пахнет печным дымом и пылью улиц, сиянием белых знамен. Их здесь нет и уже не будет, но только бульвары помнят. Аллеи, свернувшиеся в кольцо, помнят их страшный свет; тополя, обросшие пухом, помнят и зов, и плач сверкающих труб. Что-то в тебе помнит другую весну.
Что-то в тебе помнит долгий перелет не из Ревашоля, но в Ревашоль – что-то в тебе помнит, как белый свет гнал тебя, как он настиг тебя у подножия Гранд-Курона страшным, цветущим костром, как сияли ночами кровавые звезды ландышей.
Сама ты помнишь только мел и ванилин, и, похожий на ванилин, винил.
Ты помнишь, как вы танцевали.
– Можно я нарисую вас?
Марку четырнадцать, и над верхней губой у него уже торчат тонкие темные волоски. Жилистая рука его привычно сжимает кисть. Черные глаза его – в частых черных ресницах, будто бы лошадиные и большие.
Ты улыбаешься ему. Тебе трудно долго сидеть на месте – и ты не хочешь, чтоб он рисовал тебя полулежа, полумертвой.
– Простите, Марк.
– Ничего, миз Ингерлунд. Тогда, – глаза его ищут по комнате, внимательно и осторожно, – тогда можно... Канарейку?
Ты удивляешься. Тебе хочется улыбнуться.
– Модель из нее не лучше.
Марк пожимает плечами.
– Я нарисую клетку.
Ты киваешь – встаешь снять клетку с комода и поставить на стол в драпировке, но Марк вскакивает первый.
– Она же тяжелая! Миз Ингерлунд, вам нельзя.
Клетка совсем не тяжелая, но ты и правда садишься.
Позже ты спросишь себя, зачем послушалась его – и не сможешь найти ответа. Тебе хочется спать. Ты плохо спала сегодня. Ты машешь рукой:
– Берите и начинайте.
Глаза у него вдруг снова становятся ищущие и беспокойные. Он открывает рот, закрывает. Открывает опять:
– Миз Ингерлунд.
Ты откидываешь голову на подушку и прикрываешь глаза.
– Да?
– Вам когда-нибудь говорили, что вы похожи на Долорес Деи?
Тебе хочется закурить, но тебе нельзя. У Марка – частые черные ресницы, нежные как волоски кисти, и такой же пух над губой. Он и правда не понимает.
– Конечно. Марк... Начинайте, пожалуйста, пока свет не ушел.
– Тупая... Жирная шалава.
Долорес Деи склоняет тяжелую, солнцем коронованную голову набок.
– Здравствуй, Дора.
– Лучше б тебя в детстве уронили вниз головой.
Долорес Деи смеется, и смех ее – белый и Серость.
– Ты правда думаешь, Дора Ингерлунд, что в мое время у придворных девочек было детство?
Ты не знаешь, что ответить ей.
Тебе хочется плюнуть ей в лицо, но язык у тебя во рту вспухший, надутый как шар и сухой.
– Ненавижу, – хрипишь ты, – ненавижу тебя.
Долорес Деи смотрит на кого-то, стоящего за тобой, и качает головой. Ты пытаешься обернуться – и не можешь. Долорес прижимает белый палец к губам, полным и розово-желтым, похожим на персик.
– Не нужно на него смотреть, милая. Он этого не любит.
Он говорит из-за твоей спины:
– Когда они приходили в мой шатер и просили меня разделить с ними ложе, я позволял им взглянуть на меня и возлечь со мной, а после – вырывал одним языки, другим жег глаза. Так делали правители древних царств, и так делал я, Дора Ингерлунд.
Долорес Деи опускает ресницы, облепленные песчинками золотого света.
– Она – дитя. Она не понимает, что говорит. Не нужно, прошу.
За твоей головой качается – и опускается вниз что-то тяжелое.
– Как пожелаешь, светоч Деи.
– Ненавижу тебя.
– Я же – люблю тебя, Дора Ингерлунд.
– Ненавижу.
Ты просыпаешься на диване в гостиной, укрытая курткой Иоганна, но в горле у тебя все еще сухо, тяжело жжет от химического запаха красок.
Она бормочет, тыча кистью в холст:
– Тупая... Жирная...
– Что вы сказали, Джулия?
– Ничего.
Она мажет кистью как привыкла – и мазки ее всегда большие и грубые, с торчащими вверх и вбок излишками краски. В ней есть... Что-то. Ты не веришь в талант, но в ней есть упорство и любовь, тяжелая тяга к пустому холсту, который надо, надо испортить и замарать. Надо наполнить.
Надо сделать – в себе, и вынуть наружу, и показать всем.
Джулия выиграла тебя, твое время, в конкурсе юных дарований, где она вытерла об остальных "дарований" ноги. Но – без них она никогда не попала бы сюда. К тебе.
Ты не взяла бы ее.
У нее не хватило бы денег.
У нее не хватило бы красок, холстов и воспитания. Ресницы ее не похожи на волоски кисти, и она не говорит тебе, что ты похожа на Долорес Деи.
– Джулия.
– Ага.
Ты тянешь к ней руку, но она дергается от тебя.
– В таком положении – огромная нагрузка на запястье. От локтя, пожалуйста...
Она бормочет еле слышно, но ты слышишь все равно:
– Отъебись.
Ты сжимаешь губы. Ты устала. Она как будто не замечает ничего вокруг себя. Как будто ей нужны холсты, краски и кисти, и ничего больше – ни ты, ни твои слова, ни твое витражное мученическое лицо.
Ты убираешь белую прядь со лба и идешь на кухню, и ты думаешь, что спрячешься там от нее – что она, наконец, заберет свою недомазанную картину и уберется.
Ее слова догоняют тебя на пороге:
– Извините. Я не специально. Я просто не люблю когда меня трогают. Я... Я знаю, что вам нельзя нервничать.
Тебе хочется закатить глаза. Тебе хочется закурить, но вместо этого ты достаешь из кармана абрикосовую жвачку – и делаешь вид, будто покурила только что.
Над вами переливается тысячами огней Элизиум, рассеченный здесь и там провалами Серости. Ты знаешь, что Элизиум – шар, или когда-то им был; но то, что над вами – купол, сияющий, и непроглядно-черный, и сияющий снова. Солийские города горят над твоей головой золотыми звездами, драгоценными жилами, вкрапленными в темную гущу земли. Сокровища Граада жмутся к одной стороне Оксидента, оставляя место в самом сердце Мунди черным горам, и степям, и тайге. Разметанные по океану части Самары сияют, поднимаясь из темноты, коронованные натриевым золотом; по краям – каемкой живых портов, в центрах субконтинентов – редкими сполохами.
Он говорит:
– Серьезно? Ты променяла меня на Иоганна?
Ты жадно вдыхаешь дым от протянутой им сигареты – почему-то каштановый, но тебе уже все равно – и, отстраняясь, не даешь ему ухватить свое плечо.
– Это не мои сигареты, Гарри. На кого ты променял меня?
Он вдруг улыбается большим ртом. Последние месяцы в Ревашоле ты не видела, чтобы он улыбался – Гримаса сожрала его лицо – но теперь он улыбается как в самом начале, в запахе апельсиновых баскетбольных мячей и скрипучих полов. Он улыбается теперь – так, как никогда раньше.
Он говорит тебе имя – горячее, горячее, свист и щелчок. Так горячо и туго жгло твои колени после того, как вы с Гарри трахались на полу.
Ты не запоминаешь его. Оно верткое и жгучее, и рассекает твою ладонь когда ты пытаешься ухватиться.
Гарри смотрит, как ты прижимаешь руку ко рту, и что-то в его лице вдруг падает туда, назад – в судорогу Гримасы.
– Возвращайся, – просит он, – возвращайся в Ревашоль. Ревашоль – сердце мира.
– Господи, – говоришь ты, – господи, блядь, боже, Гарри. Почему я каждый раз думаю, что что-то изменится? Что ты изменишься?
Он тянется к тебе – и ты встаешь, во сне тебе совсем не трудно вставать.
– Не уходи.
Ты убираешь со лба белую прядь.
– Мы уже говорили об этом, Гарри. Я устала.
Он тоже встает – и подступает к тебе на шаг.
– Поговори со мной еще?..
Тебе хочется закрыть руками лицо – чтобы он на него не смотрел – и не говорить больше никогда.
Ты просыпаешься от того, что Иоганн зовет тебя и трясет за плечо. Лицо у тебя мокрое. Ты дышишь часто, как загнанная.
– Дора...
Ты вцепляешься в его руку так, что, наверное, останутся синяки – красные полумесяцы от ногтей.
– Иоганн. Иоганн, я похожа на Долорес Деи?
Он хмурится, потом – фыркает.
– Что? Нет, конечно. Ты похожа на Дору Ингерлунд.
Ты подбираешься к нему ближе и утыкаешься в его колено в офисной брючине – тебя всю встряхивает рыданиями.
– Я... Я человек?
Он хочет коснуться тебя, но как будто боится.
– Что?..
– Просто скажи.
Его рука опускается на диван рядом с тобой.
– Да, Дора. Ты человек.
Что-то внутри у тебя развязывается – рассыпается – от того, что он это сказал. Ты шумно всхлипываешь, и он наконец кладет большую и теплую ладонь тебе на волосы.
– Спасибо, – говоришь ты.
– Я люблю тебя, – говорит он.
Ты мотаешь головой.
Не надо.
Марк притаскивает тебе картину в самую середину лета, когда в мастерской от жары и химических запахов красок невозможно дышать, и врачи, и Иоганн умолили тебя не принимать больше учеников.
Летом ты знаешь, что у вас с Иоганном будет девочка.
Так Гарри знал, вдохнув воздух с моря, что завтра в Ревашоле будет гроза.
Марк притаскивает тебе картину, уже обсохшую и в новенькой неширокой рамке – глаза его зажигаются, когда он видит тебя, отдохнувшую наконец, в футболке Иоганна и широком домашнем халате, завязанном под животом.
– Как у вас дела, миз Ингерлунд?
– Все прекрасно. Я слышала, вы уезжаете учиться во Вредефорт?
Марк не оборачивается, сдирая с картины бумагу и малярный скотч. Он не хочет, чтобы ты видела, как у него слезятся глаза.
– Да. Мама хочет, чтобы я учился у миссис Йост... И...
– Вы не хотите?
– Я не хочу, – шепчет он, – зачем было тогда приезжать в Мирову, если...
Он, как сидел на корточках, так и опускается на пол на зад. Ты, не думая, гладишь его по волосам:
– Вредефорт сейчас – центр Оксидентской культуры. Это очень важно, Марк. Там вас ждет... Будущее.
Будущее пахнет Ревашольским соленым ветром и липовыми кострами Мировы. Будущее пахнет красным и золотым. Осенью.
Ты врешь ему. Новое сердце мира – свежеокрашенная скамейка в тополином пуху на одном из бульваров в центре. Будущее – грязный Джулин плэнер. Но он не знает об этом.
Под бумагой у Марка оказывается клетка. В клетке носится сгусток желтого цвета – крохотная, неприкаянная вспышка. Внизу видно смазанную лапку, где она присела, ухватившись за прутья, вверху – вытянутое светлое крылышко. В клетке тесно от беспокойного щебета. В клетке тесно.
Ты находишь в кармане твердый свернутый шарик жвачной обертки.
– Очень хорошо, Марк. Очень... То, как вы запечатлели движение... Прекрасно. Я напишу миссис Йост рекомендательное письмо.
Он трет поросшую светлым пухом щеку.
– Не надо, – говорит он, – пожалуйста. Я не хочу.
Ты моргаешь.
С севера, с гор, на Мирову приходит гроза. Ты просыпаешься от того, что в спальне жарко и душно, и на тебе лежит теплая рука Иоганна, и кто-то ломится в дверь. Сначала ты думаешь, что это гром, но потом она нашаривает замерзшим пальцем звонок – и начинает трезвонить.
Она встречает тебя промокшая до нитки и с холстом, завернутым в несколько пакетов и бумагу. Сначала тебе хочется броситься к картине. Джулия сидит на подъездном полу.
Она поднимает на тебя глаза – и вдруг всхлипывает, и большой рот у нее кривится. Ты останавливаешься на пороге. Тебе хочется закрыть дверь.
– Джулия?
– Я... Мисс Ингерлунд, я такая сука... Господи... Простите меня...
Ты моргаешь.
Ты ненавидишь, когда у тебя просят прощения, и тебе хочется закрыть руками лицо. Тебе хочется закрыть дверь. Тебе хочется закурить.
Ты моргаешь.
И ты видишь – ребенка, сжавшегося у твоей двери на подъездном полу, в вымокшей тяжелой косухе и прилипших к ладоням перчатках без пальцев, с подводкой, размазанной по щекам.
– Заходи.
– Нет. Извините. Это просто вам...
Ты отворачиваешься от нее.
– Хватит строить из себя мученика. И хватит извиняться. Ты понятия не имеешь, как я ненавижу, когда передо мной извиняются. Заходи. Сейчас же.
Она моргает.
Под бумагой и тремя облепившими холст пакетами у Джулии оказывается светоч. Он...
Она.
Она стоит, повернувшись полубоком, и оглядывает пепелище. За плечом ее занимается тусклый рассвет, видно приспущенное с одного края полотно, обычно закрывающее лицо – видно губы, полные и розово-желтые как персик, и нежный овал лица, обычно одетый в солнце витражным сиянием. Широкий ремень, перетянувший кольчугу над полными бедрами, и узкий ремень кремниевого ружья. Рука без перчатки лежит на ее груди – тонкая, белая, с одной только маленькой желтой мозолью там, где она привыкла дергать крючок.
Когда у тебя получается разглядеть, что за плечом у светоча освещает еле разгоревшаяся заря, тебе приходится проглотить кислую тошноту.
– Это... Франконегро?
Джулия крупно дрожит в одном из твоих кардиганов – из тех, что сходились на тебе раньше, до беременности.
– Нет. Это – Долорес Деи. Светоч...
– Светоч войны Долорес Деи.
Крупными, прерывистыми мазками ветер развевает у ее лба золотую прядь, выбившубся из-под шлема. Джулия тихо кашляет.
– Да. Это она.
– Как вы думаете, она была человеком?
Джулия жует большую губу.
– Не знаю. Это важно? Кем она была?
Ты качаешь головой.
Ты все равно говоришь:
– Я думаю, она была сукой.