Часть 1
27 мая 2022 г., 19:25
Шкипер считает, что весь невероятный гений Ковальски затрачивается на изобретения. Сумасшедшие, опасные изобретения, грозящие погрести под собой весь Нью-Йорк или, того пуще, весь мир. Зубодробительный читальщик мыслей, лучи невидимости, чудовищные неостановимые мороженицы… И ещё десятки, сотни малопонятных, а потому очень страшных машин, которые, хвала всем богам, покоятся под толстым слоем асфальта и земли в подвалах штаба.
Шкипер, тем не менее, не может не восхищаться столь мощным интеллектом. Порой разум Ковальски приводит его в трепет; Шкипер знает, что у него другое обаяние, его харизма — в его властности и непоколебимой уверенности, но иногда — редко, правда, но бывают такие моменты, — хочется видеть и понимать то, что видит и понимает Ковальски.
Шкипер всякий раз напоминает себе, что каждая медаль имеет обратную сторону, и за восхитительным умом Ковальски прячется сотни ежесекундно терзающих его мыслей, тысячи беспрерывно роящихся в его мозгу идей, миллионы загадок, мешающих спать. Жизнь его проходит в постоянном поиске ответов, и что, как не отчаянная, неутолимая жажда информации толкает его в бесконечное путешествие по таящимся в каждой повседневной вещи секретам?
Кажется, что Ковальски не интересует ничего, кроме его науки, которую он поминает при каждом удобном случае; посмеивающийся над слепо верующими в бога людьми, он, кажется, совсем не видит, что сам сотворил себе идола в виде научных знаний. И этот идол занимает всё его сознание.
Так кажется поначалу.
Однако постепенно Шкипер начинает замечать.
С Ковальски что-то не то — он бледнеет, сбивается с шага и странно, коротко выдыхает, когда Шкипер оказывается слишком близко (а во время опасных миссий им зачастую приходится шкериться по тёмным углам и валяться на полу в весьма компрометирующих позах). У него мечтательный вид, когда Шкипер втолковывает ему что-то об очередных опасностях. И вид этот, боже-боже, совершенно не соответствует ситуации — по крайней мере, так считает Шкипер, так считало бы любое здравомыслящее существо, оказавшееся в пределах видимости — ведь у Шкипера грозный голос, свирепо сдвинутые брови и жёсткий взгляд, он говорит о чудовищных вещах, он требователен, лаконичен и безапелляционен, он не подпускает в свой тон ни миллилитра теплоты. Ковальски позабыл о смертоубийственных машинах, он часами рисует что-то в своём блокноте — в том блокноте с вариантами, в котором, кстати говоря, во время последней операции Шкипер обнаружил, прости его господи, сердечки!
— В чём дело, Ковальски? — спрашивает напрямую Шкипер, почти трогательный в своей наивной уверенности, что таким образом можно получить честный и развёрнутый ответ.
Ковальски пожимает плечами, беспомощно-иронично вздёргивает брови, и взгляд его тут же обретает осмысленность и серьёзность. Шкиперу только и остаётся, что грозно хмуриться, всем своим видом требуя разъяснений.
Отчаявшись добиться правды цивилизованными и не очень способами, Шкипер занимает непривычную и неудобную для себя наблюдательную позицию и выжидает. Это даётся ему тяжело; о, как тяжело ему это даётся! Он уже сотни раз останавливает себя прежде, чем успевает припереть Ковальски к стенке — в самом что ни на есть прямом смысле — схватить за плечи и не выпускать, пока тот не сознается. Не сознается в… Шкипер понятия не имеет, в чём, и это выбивает его из колеи.
Беда в том, что загадочное поведение Ковальски всколыхивает в душе Шкипера давно и прочно погребённые чувства, которых быть не может и не должно. Эмоции, которые вызывает в нём Ковальски, слишком бурные, чтобы их можно было отнести к чисто-дружеским-эмоциям. Вынужденный внимательно присматриваться к Ковальски, Шкипер замечает не только странности и противоречия, но и то, про что с той самой холодной ночи на берегу одного из Великих озёр изо всех сил старается забыть — тонкие черты, выбившуюся из причёски прядку волос, ямочку у губ и трогательный румянец на щеках.
Вопреки всем усилиям, это воспоминание рисуется очень явно — костёр, высвечивающий острые скулы и обведённые синевой глаза, палатка, двое почти обнажённых мужчин, тесно обнявшихся, тихий вздох у самого лица и собственный грозный шёпот:
— Мы никогда никому об этом не скажем, Ковальски!
Холод сметает преграды; канадские ночи на берегах Большого Медвежьего суровы. Когда кругом на много миль только ледяная вода, непроходимые леса да недосягаемые звёзды, становится не до условностей. Шкипер говорит себе, что обниматься для того, чтобы согреться — это естественно, и этот эпизод можно стереть из памяти как незначительный; но это неправда.
Ковальски волнует его больше, чем он готов себе в этом признаться.
Всё становится совершенно очевидно, когда на одной из миссий аккурат на Шкипера ловко приземляется бетонный блок. По счастью, рядом оказывается также и длинный кусок арматуры, затормозивший полутонную смерть в сантиметре от Шкипера и образовавший над ним нечто вроде такого себе, но всё же укрытия.
Шкипер слушает паническое «сэр? Шкипер! Где вы? Шкипер! Шкипер!» в наушнике и молчит. Ковальски просит его отозваться; Шкипер слушает его голос, и правда открывается ему с потрясающей ясностью, — вот она, в этом голосе, полном боли и ужаса, утратившем теперь, когда Ковальски совсем не до этого, всё нарочитое хладнокровие.
Когда Шкипер не видит безучастного лица Ковальски, по которому нельзя ничего прочесть, — когда он слышит только его голос, чувствует в интонациях отчаянную мольбу — он понимает.
И когда он отзывается спокойно и чуть хрипловато «всё в порядке, Ковальски», в наушнике взрывается тишина. Она тягучая почти до звона, Шкиперу хочется разрезать её ножом; потому что Ковальски понимает, что выдал себя и что Шкипер этого так просто не оставит.
И всё же, когда Шкипера извлекают из-под блока, Ковальски не может сдержать эмоций; он бросается на командира и утыкается ему в плечо, он часто дышит, и Шкипер готов поклясться, что слышит «не смей меня так пугать» яростным шёпотом.
Это секундная слабость; затем Ковальски отстраняется, лицо у него абсолютно бесстрастное, и его тонкие пальцы изучают тело Шкипера уверенно и профессионально — он просто ищет повреждения, не более. Повреждений на Шкипере немало, но все они по большей части несерьёзные. Отделавшись обещанием следующую неделю сидеть на попе ровно и никуда не соваться, Шкипер удирает от врачей и баррикадируется в штабе.
Жизнь возвращается в привычную колею. Подлечив раны ровно настолько, чтобы при прикосновении к ним не хотелось взвывать, словно волк на холме в лунную ночь, Шкипер оживает и снова обретает жажду деятельности.
Энергии много, а девать её некуда; это мешает спать. Он не истратил достаточно сил, чтобы их нужно было восполнять. Это преступление. Делать совершенно нечего, поскольку для аналитической работы Шкипер годится не больше, чем седло для художественной гимнастики, а все его попытки помочь упираются в сопротивление Ковальски, у которого на Шкипера явно другие планы. В этих планах Шкипер должен лежать, читать что-нибудь лёгкое и вообще поменьше шевелиться, потому что у него куча ушибов, растяжений и ссадин.
Шкипер бродит по штабу, как неприкаянное привидение.
Шкипер глядит на часы. Уже поздняя ночь, но в каморке Ковальски горит свет. Дверь приоткрыта, и видно, как Ковальски склонился над какими-то бумагами и сосредоточенно что-то читает. Временами он берёт карандаш, чёркает, обводит и записывает, а то и принимается за расчёты.
Несносный всезнайка.
Шкипер неслышно подходит сзади.
— Ковальски, — его голос звучит низко и мягко в этой глухой ночной тишине, — почему не в кровати?
— Мы с вами? — машинально удивляется Ковальски, вздрагивая и оборачиваясь. — Не думаю, что это хорошая идея.
Ему действительно пора спать.
На мгновение он подвисает, а затем, осознав, что сказал, стремительно заливается краской.
— Вот как, — подначивает Шкипер. — Почему же?
— Я… Шкипер, я не это имел в виду, — Ковальски открещивается так наивно, что Шкиперу хочется послушать ещё. Вместо этого он подхватывает Ковальски под пятую точку, усаживает на стол, сдвинув куда подальше его ценные расчёты, и устраивается между его разведённых ног.
— Шкипер… — Ковальски ёрзает. Горячие тяжёлые ладони командира на бёдрах явно не способствуют мыслительной деятельности, как и глаза в каких-то сантиметрах от его. Глаза очень внимательные, но зрачки в них расширенные. Мозги улетучиваются стремительно, как воздух из проткнутого воздушного шарика. Ковальски всё же собирается с силами. — Уже очень поздно…
— Действительно, Ковальски. Вернёмся к нашим баранам. — Ковальски не хочет ни к каким баранам, но со Шкипером попробуй поспорь. Особенно в таком положении. — Почему же это плохая идея? М?
— Потому что, — даже затуманенный мозг Ковальски положительно оценивает стремительно накаляющийся градус абсурда, но постепенно это перестаёт его волновать, — потому что это противоречит отношениям, которые между нами сложились, и…
— И ещё чему-то противоречит, — завершает Шкипер, и по его лицу Ковальски понимает: скоро его заткнут. А учитывая, что руки у Шкипера заняты — хоть и весьма условно — а кляпа, готового самолично запрыгнуть Ковальски в рот, поблизости не наблюдается, остаётся один лишь способ. Не сказать чтобы совсем уж не нравящийся Ковальски. — Ковальски, ты сам — одно сплошное противоречие.
Губы командира всё ближе, в его глазах разгорается что-то, во что Ковальски хочется смотреть и смотреть — завороженно, как кролик, встретивший в недобрый час удава на лесной тропинке.
— Прекрати думать, — приказывает Шкипер, — немедленно.
И последняя ниточка сопротивления Ковальски лопается с тонким звоном. Он подчиняется — может быть, просто по привычке. Он велит себе отключить разум, плюнуть на всё и сорваться.
— Я так долго скрывал, — шёпотом выдыхает Ковальски, обхватывает пальцами плечи командира и притягивает поближе. — Но когда вы оказались под тем блоком…
— Это был полный провал, Ковальски, — шепчет Шкипер, щекоча дыханием его шею. — Все твои усилия пошли насмарку.
— Знаю, — вздыхает Ковальски, и его пальцы сжимаются чуть сильнее на плечах Шкипера. — Но согласитесь, до этого получалось у меня неплохо.
— Неплохо, — соглашается Шкипер, и звук, рождающийся в его горле, слишком сильно похож на мурлыканье, чтобы Ковальски мог дальше что-то там соображать.
Срывается всё-таки Шкипер. Кажется, что его жадные, голодные поцелуи оставляют на теле Ковальски ожоги. Он подаётся вперёд и наваливается на Ковальски, придавливает к столу — большой, горячий, тяжёлый и напористый, уверенный в каждом своём и чужом ощущении. Он будто торжествует победу, забирает то, что ему принадлежит, утверждает собственные права. Он выплёскивает всё напряжение, долгие месяцы копившееся между ним и Ковальски — подавленную ярость, обиды и недосказанности, раздражение и бессилие, отчаянное, жгучее желание.
Холодный, недосягаемый, наглухо застёгнутый на все пуговицы Ковальски.
Ковальски, распластавшийся на столе с лихорадочно блестящими глазами и неровными пятнами румянца на щеках.
Всегда невозмутимый Ковальски, терпеливо объясняющий сложный научный эксперимент.
И Ковальски, шепчущий «боже, Шкипер, пожалуйста» и — когда дыхания хватает только на односложные слова — «ещё».
На дворе глубокая ночь, в каморке Ковальски горит ночник. Бумаги разлетелись в беспорядке по столу и по полу. Невозмутимый Ковальски собирает их, бегло просматривает, сортирует, а затем вдруг оглядывается на диван — на мужественно сражающегося со сном Шкипера — и улыбается.
Рубашка Ковальски валяется в углу.
Сегодня Шкипер узнал, что сердце под ней всё-таки бьётся.