***
Париж четырнадцатого года им снился потом часто. Сначала только он, с той душной, сказочно-золотой ночью и хрустальной тишиной, потом, в другой жизни, с урывками Малороссии, Петербурга, бесконечных дорог, приводящих всегда не туда, куда изначально, как казалось, летела резвая тройка, отстукивая звонкими копытами по сухой земле ровную дробь. — Серёж. Наваждение спадает. Душная золотая ночь после победы остаётся в прошлом, где ей самое место. Они растят из неё нечто большее. — М-м? — отзывается Муравьёв. В ленивой послесонной неге это всё, на что он способен. — Поехали сакуру смотреть? Она там вроде расцвела уже, говорили — красивая до невозможности. Муравьёв секунду думает, смотря на Николая, улыбается своей шальной улыбкой, как тогда, в четырнадцатом, перед императором, и отвечает: — А поехали. Нам же всё равно нечего делать дома, правильно? И всё действительно становится правильно. Тёплый день, заново узнаваемый город, ненавязчивая музыка из пекарни и вдруг… — Смотри, ласточка! — вдруг запрокидывает голову Ники. Стремительная маленькая фигурка проносится низко, почти над самой кроной цветущего нежно-розовым оттенком дерева. Китайский садик замирает на секунду, пока за первой маленькой птичкой с неровным, но очень красивым полётом, почти так же быстро не проносится вторая, третья, пятая… Драконы, кажется, оживают и уносятся вверх, в облачные небеса, вслед за птицами-вестницами свежего дождя. — Как замечательно, правда? — тихонько спрашивает у Ники, прислонив свою голову к его плечу, Серёжа, когда они единственные, не напуганные прохладными каплями, остаются стоять под сакурой. Пустует даже беседка, весь садик… Даже улица, всегда многолюдная, кажется пустой. — Правда. Чистая правда, — отвечает ему Романов и целует в чёрную макушку. А потом и в щёку, как восьмиклассницу. Серёжа смеётся и ни о каких поцелуях в щёки не может быть и речи. И для них теперь есть только плачущее лёгким весенним дождиком с облаками-драконами, нежными серыми брюхами по воздуху проезжающмися, майское небо Питера. С подступающей медленно, но верно, стеной сильного, весёлого ливня. И так легко, так хорошо становится. Так свежо и чисто и дышится совсем по-другому, так, что можно забыть обо всём. И гулять у речки или по мокрой от воды траве. Или… Посидеть под расцвётшей сакурой!***
Дождь ушёл куда-то за реку, молочной пеленой скрывающей драконов, укрыв высокие верхушки, стремительно зеленеющего леса. Он лежит у Романова на животе, когда тот читает, и нечаянно засыпает. А Николаю жалко его будить. Он осторожно кладёт Серёже на голову вторую, не занятую книгой, ладонь и легонько поглаживает, бесшумно перелистывая белые страницы. Николай читает, но не запоминает текст, возвращается к одной и той же строчке уже в двадцать пятый раз и всё равно видит две статные фигуры в пустом зале Зимнего или… Нет, это не Зимний, другой, незнакомый дворец. Ни в Павловске, ни в Пушкине таких залов нет, Николай уверен. Они молоды и, наконец, Романов понимает, кого видит перед собой. Он тихо закрывает книгу, убирает её на край прикроватной тумбочки и, жадно, словно пытаясь впитать в себя полностью то, что он видит, Николай вглядывается в видение. Нет сомнения — один из странной, нездешней пары это он, Николай, Ники, Романов, и далее по списку. Он бледен, тонок, как юноша, которым, видимо и является, и почти осязаемо излучает холод. Только вот глаза у него, Николая Романова, улыбаются, когда он глядит на своего спутника. И, когда Романов внезапно встречается с этим, из видения, Николаем, взглядом, в голову внезапно, снося все дамбы и плотины, сверкающим потоком несутся, хлынувшие из этих сине-прозрачных глаз, воспомнинания. И о великом князе, и о четырнадцатом и о том, как он клял себя в Петергофе, когда сердце рвалось к тому, кого он своими же руками убил. И он — Серёжа — стоит рядом и улыбается своей невозможно прекрасной улыбкой, приобнимает отвернувшегося великого князя и уходит, растворяясь совсем. Романов пару минут моргает, совсем сгоняя видение. — Я тебя помню… — шепчет он ошеломлённо, со свойственной таким моментам пустотой в голосе, так и не убрав ладонь с Сережиной головы, — Так вот, значит, откуда я тебя помню. Николай всё ещё боится дышать, просыпаясь раньше Серёжи и, осторожно, действительно боясь вздохнуть в полной тишине и темноте, охраняя его сон. Казалось бы, сколько уже прошло лет, сколько жизней было прожито — Николай казнит себя за всё, за что раньше казнить не решался. За то, что думал, что сможет из сердца его, солнечного, золотого, как шпиль Петропавловки на рассветном солнце, с корнями вырвать. За то, что ни разу не попросил прощения явно, только ночью, в лихорадочном шёпоте, когда в окно глядела луна… За то уверен был, что делает всё правильно. И ни разу в этом не сомневался. Не пристало государю Императору Всероссийскому сомневаться. С этим и бунтовщики прекрасно справляются. Но на дворе уже не тот век и не та реальность. Теперь Серёжа тихонько дышит у него под боком, иногда едва слышно шепча что-то во сне. Романов уже не император и ему не нужно каждую ночь сгорать в лихорадке собственных кошмаров. Теперь он хранит от них свою любовь, свою радость, которая когда-нибудь, точно так же как и Николай, проснётся и прошепчет в ночь: — Я тебя помню…