Ночи нынче длинные. Сотню лет назад были ещё и тихими — жандармы прекрасно выполняли свою работу, не слышалось в уснувшем Петербурге отчаянных визгов, отзвуков перестрелок, грубой русской брани. Впрочем, и сейчас не сказать, чтобы плохо: чарующая ночная романтика никуда не исчезла, но к бесконечному очарованию добавился теперь животный страх.
И всё же засыпал Саша из рук вон плохо. Воспоминания, так нагло тревожащие его в звёздной тиши, зачастую относят даже не в Союз — в имперские времена, по-своему счастливые, по-своему жестокие, но, в сравнении с тем, что происходило сейчас, безусловно спокойные. Сашеньке вдруг становится невыносимо холодно, Сашенька натягивает по самый подбородок тёплое одеяло, ворочается, прячет нос в мягкой подушке, старательно делает вид, что не слышит недовольного шипения Шанхая (очень, к слову, трогательного).
Зеркальный потолок — решение, безусловно, интересное, но даже за годы Саша не смог к нему привыкнуть. Лицезреть прекрасную Шэня татуировку во время секса — великая честь, но едва различимые в ночной полутьме отражения лишь нагоняли неведомый страх. Зеркала будто бы пристально, тяжело на Романова смотрели, заглядывали в самую душу, устраивали там сущий бардак. Совести у Александра уже несколько лет как нет, сгорела, несчастная, синим пламенем на пожарище прошлой жизни. Вину он не ощущал в принципе (умело гнал на задворки сознания, не позволяя ещё и ей отравлять и без того не слишком радостные будни); полуночные тревоги оставались неясными, но раз за разом становились только сильнее.
Саша ворочается снова, сбивает смятые простыни ещё сильнее и окончательно стягивает с Шанхая одеяло, прячась в ткани, как в уютном коконе. Кусает нервно губы, борясь с желанием вновь взглянуть на зеркальный потолок. Засыпает около четырёх часов утра, когда над горизонтом едва-едва светлеет ночное небо, словно разбавленная каплей воды акварельная краска. Засыпает во многом благодаря Шэню, его крепким, надёжным рукам, размеренному дыханию Александру куда-то в волосы. В тесных объятиях не так холодно, и больше не тяготит пристальный взгляд безмолвных зеркал.
Гаснут над Петербургом первые звезды.
Гаогуэй лениво приоткрывает глаза: Александр на его плече посапывает едва слышно, умилительно; каштановые отросшие волосы беспорядочно разметались по предплечью Шанхая. Уснул Петербург часа два назад, если не меньше, тревожить чуткий сон не хотелось совершенно, но и оставаться в постели более нельзя. На бледных губах замечает свежие кровоподтёки, недовольно цыкает, аккуратно с кровати поднимается. Шэнь не станет Александра отчитывать, не станет объяснять, как важно находить другой способ борьбы с нервами. В конце концов, Романов давно уже не мальчик. Но, зайдя в ванную комнату, невзначай проверит, сколько заживляющей мази осталось в тюбике, достаточно ли для всех новых ран. Тихая, незаметная почти, но такая значимая и приятная забота: у Петербурга не заканчивались дорогие кофейные зерна (чудом, очевидно), всегда были в квартире на Невском свежие фрукты. И, удивительно, коллекционное красное вино к случаю непременно находилось.
***
Саша листает увесистую папку, аккуратно подшитую, ухоженную, принесённую секретаршей ещё минут двадцать назад. Листает, и выражение его лица становится всё более скучающим. Нудная, однообразная работа ему никогда не нравилась, но во многих местах требовались подписи, потому, несмотря на всю скуку, приходилось вчитываться, проверять, сравнивать. Такой щепетильности научила ещё империя: на стол императору попадали тщательно отобранные, верно составленные документы, не содержащие и малейшего оскорбления его лично и всей царской семьи.
Сейчас от одной только Романова росписи зависели такие капиталы… Представить временами было страшно. Потому, сглотнув в горле тугой ком и отхлебнув из чашки кофе, разбавленный ликёром (или ликёр, разбавленный кофе), Саша вновь опускает глаза в бумажки.
Тоска одолевала смертная.
— Ещё раз стащишь с меня одеяло, будешь спать в прихожей на коврике. — мягкий, вкрадчивый голос Шанхая тишину не разряжает, нет, режет её без ножа, прогоняет подступающую к Петербургу сонливость.
— А трахать ты меня там же будешь, да? На коврике? — огрызается, нагло так ухмыльнувшись, пользуясь сполна своими привилегиями. Александру дозволено не всё, но острить на замечания Шэня иногда можно, особенно если острота выходит удачной.
— Засчитано, — отзывается, усмехаясь иронично; а Саше победа в этой перепалке кажется слаще излюбленных пышек.
И снова становится до ужаса скучно. Вычитывая очередной контракт, Романов замечает за собой такую опасную в этом деле небрежность, опять тянется к кофе. Его ведь не может вести так от одного только ликёра, да и в таких мизерных дозах? Спать хочется ужасно: наливаются свинцом веки, толстая папка кажется очень даже удобной подушкой. Пером дорогой чернильной ручки Саша едва не портит документ, Шанхай вовремя успевает его окликнуть, недовольно качая головой.
— Ты ел? — спрашивает неожиданно, заставляя Александра глазами похлопать смущённо: отработанной лжи у Романова нет, а импровизировать с Шэнем бесполезно, проницательный взгляд чёрных глаз распознает неприкрытый обман без труда.
— Ел, в обед с секретаршей, — недоговаривать, пожалуй, тоже искусство. И лжи откровенной нет, Сашенька действительно ел. То, что он съел всего кусочек песочного кекса и выпил крепкий чай — информация совершенно посторонняя.
Шанхай все его ходы наизусть знает, и прекрасно понимает, что скрывается за ёмким «ел» и опущенными в стол глазами. Понимает, но разговор решает не продолжать, усаживается удобнее в кожаном кресле, с интересом рассматривает пыльные виниловые пластинки, разбросанные по журнальному столику.
— Я хочу на концерт, — Саша скучающе постукивает по столу пальцем в ритм одному ему известной мелодии.
Шэнь молчит, только взгляд на Александра переводит. Они давно ещё обговорили правила постановки просьб и изъявления своих желаний: сходить на концерт Петербург может и сам, средств, сил и свободного времени у него предостаточно.
— Я хочу посетить с Вами, Господин Шэнь, концерт группы «Ария», — тянет, недовольно закатив глаза. От одного Романов никак не мог отказаться — привычки говорить намёками, желая, чтоб собеседник сам спрашивал (или обдумывал), о каком концерте речь, когда и где, что с билетами, какой жанр музыки. Вот только Шанхай редко подобные игры в недосказанности поддерживал, предпочитая им ясные просьбы.
— Хочешь — пойдём на концерт. Но у меня несколько условий, Александр. Трёхразовое регулярное питание будет одним их них.
Саша даже не спорит. Догадывается, что остальные условия куда серьёзнее и труднее в исполнении, но пока ему и одного хватало: есть в последнее время не хотелось совершенно (а «последнее время» тянулось уже несколько лет).
Саша не спорит, улыбается, встаёт из-за стола и нагло усаживается Шэню на колени. Поправляет лацканы элегантного пиджака, смахивая с тёмной ткани одному ему видимые пылинки, игриво целует в уголок губ, невесомо и так невинно. Ластится, подставляется под прикосновения так самозабвенно и искренне, что Шанхай не ответить просто не может, поглаживает по напряжённой спине и ничуть не удивляется, когда Романов укладывает голову на его плече, когда выравнивается, успокаивается его дыхание.
Минут через тридцать Гаогуэй раскуривает трубку, едва улыбаясь; пушистые Петербурга ресницы лёгким трепетом щекочат нежную кожу на шее.
***
Данное обещание Александр исполняет: ест стабильно три раза в день и даже не возмущается. Удовлетворённый результатом, Шэнь легко соглашается составить компанию на концерте, хотя бы ради вида Романова в узких чёрных джинсах, высоких ботинках и косухе. Соглашается, но участником праздника жизни себя не чувствует, лишь сторонним наблюдателем. Зачем он так Петербургу здесь нужен — хороший вопрос.
Всё идёт гладко. Нет, даже не гладко, просто замечательно. Саша отдаётся музыке, песни звучат, кажется, в самом сердце; смазываются в уголках глаз тонкие стрелки и слегка течёт тушь. Опьяняющее чувство свободы и вседозволенности, мистические, даже несколько пугающие мотивы, звучный, сильный голос вокалиста властвуют над залом.
А потом звучат первые аккорды новой композиции, и всеобъемлющее счастье в груди Романова медленно гаснет.
Тупая боль пробьёт висок,
И пальцы лягут на курок,
А в зеркалах качнётся призрак,
Призрак любви.
Сашу будто звонко ударили по щеке: ярко вспыхивают в памяти воспоминания такого далёкого (и такого близкого) 91-го года. Год, разваливший к чертям не только некогда великую страну, но и самого Романова, перекроивший и мировоззрение, и убеждения, и идеалы, сейчас горит в памяти ярче, чем прожекторы над сценой. Сердце мерзко сжимают горечь, тоска и застарелая, непрожитая боль.
А призрак любви, авторами задуманный как символ вечной преданности, Александру кажется явственным отражением утраты. Москва… Одно его упоминание сейчас ломало губы в горькой усмешке. Жалеть решительно не о чем — их расставание закономерно и объяснимо; лучше разойтись, чем медленно, но верно отравлять друг другу жизнь затаёнными обидами.
Возьми моё сердце. Возьми мою душу.
Я так одинок в этот час, что хочу умереть.
Мне некуда деться, свой мир я разрушил.
По мне плачет только свеча на холодной заре.
Таким его Шанхай и увидел: разбитым, потерянным, болезненно одиноким. И помог. Во-первых, развеял все наивные иллюзии, едва ли не с головой Сашу окунув в суровую реальность. Но, что куда важнее, он оказался рядом: негласное понимание, молчаливое присутствие, искреннее (или уж очень талантливо сыгранное) участие в проблемах Романова помогли окончательно не замкнуться в себе, не утонуть в страданиях. Услышав отчаянную, невысказанную прямо, но буквально повисшую в воздухе просьбу, бережно принял в руки истерзанное Александра сердце.
От потёкшей туши невыносимо щиплет глаза.
Я слышу утренний колокол,
Он бесов дразнит,
И звоном небо расколото.
А дальше жить оказалось не так уж и плохо. У новой эпохи свои правила, суровые и бесчувственные, но гибкая психика способна подстроиться под любые условия. Саша Романов, подстроившись, начал диктовать свои.
Что-то в нём умерло четыре года назад, сломалось с отвратительным треском, что-то значимое и важное, но точно не гордость. Что-то сгорело до тла, но даже у самых мрачных пепелищ цветут ярко-красные маки.
…Возьми моё сердце.
— Совершенство, — только и говорит Шэнь, когда заплаканный, но искренне счастливый Романов устало устраивает голову на его плече. И совершенно обоих не беспокоит, что тёмные подтеки косметики с лёгкостью перепачкают светлый, дорогой Гаогуэя плащ.
В серебристо-серых глазах разгорается неудержимое пламя, а улыбка на тонких губах лисья, хитрая-хитрая.
Этой ночью Александр засыпает удивительно спокойно, а зеркальный потолок в уютной тьме спальни вовсе не кажется таким пугающим, не ощущается больше ничьё настойчивое присутствие. Бред, какой же бред… Призрак неотпущенной четыре года назад, не успевшей отболеть любви — звучит слишком уж драматично даже для Саши. Но дышать стало легче. И очень захотелось заливисто, громко, с чувством засмеяться. Трагикомедия.
Что-то Шанхаю подсказывает: утром Петербурга в постели не будет, не будет в ванной комнате и в кухне. Может, найдётся Романов где-нибудь на Думской, в промокшем пальто, озябший, но истерично счастливый (или, наоборот, невозмутимо безмятежный). В потемневших глазах, в расширившихся зрачках всё ещё будет гореть неудержимое пламя — огонь свободы, огонь жизни без запретов и правил, без оглядки на прошлое, без оков чести.
И набранный за две недели вес синтетика выжжет слишком уж быстро.
А пока Шэнь лениво поглаживает Александра по волосам, аккуратно, легко-легко — тревожить чуткий сон любовника нет ни малейшего желания. Минут через семь отметит, что Романова непременно следует наказать — придавил-таки, наглец, длинные волосы, несмотря на все Шанхая предупреждения.
Но утром. Туманным, серым петербургским утром, когда мелкий дождь постучится в окна, а проснуться будет особенно сложно.
А на концерты Арии они ещё сходят, обязательно, и не раз. Не без нескольких условий, разумеется.