ID работы: 12193978

отчего цветет черемуха

Джен
PG-13
Завершён
10
Размер:
4 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
10 Нравится 2 Отзывы 6 В сборник Скачать

lacrimosa

Настройки текста
      Маятник на часах отстукивает без четверти десять.       Феликс не оборачивается.       Виной дрогнувшей руки наконечник пера стукнулся о хрусталь баночки с чернилами. Совсем озяб. Озяб ведь? От холода слабо натопленного кабинета ли, или от удушливой необходимости взять перо и продолжить? Рука щупает руку в надежде отыскать волю к письму — находит потребность.       — Пишешь?..       — Пишу.       — Ну, пиши, пиши… токмо не обляпайся.       Надуманной решительностью сжимает ручку, скрежетом пера вычеркивая запоздало обнаруженные нескладности формулировок, выстраивая мысль заново – не оправдаться — изъясниться; вот так, под мерное тиканье стрелки антикварного циферблата, успокаивая без спросу вскочившее дыханье. Ему здесь не место.       [Революция пришла не потому, что убили Распутина. Она пришла гораздо раньше. Она была в самом Распутине, с бессознательным цинизмом предававшим Россию, она была в распутинстве,— в этом клубке темных интриг, личных эгоистических расчетов, истерического безумия и тщеславного искания власти...]       Секундная стрелка споткнулась об глухой лай смеха. Непрошеное присутствие сковывает, проминает морщинку у брови глубже, чем есть, стискивает челюсти. Так сковывает декабрьский холод. В Париже холод не такой, как в Петербурге, но отчего-то мертвенно немеют пальцы.       До боли знакомый смешок упивается слабостью, прыгает с позвонка на позвонок, с позвонка на позвонок — карабкается на атлант. Ручка сжата в побелевших костяшках так, будто ее должны отнять, пальцы свободной руки тянутся к плечу. В настольном зеркальце навязчиво мельтешит — то ли собственная рубиновая запонка с белеющей манжеты, то ли алый блеск в оскале узнаваемого рта.       Феликс не повинуется суеверию — замирает, но не заглядывает.       — Ай да Маленький, ай да басенник ты мой… писатель. Поверят, думашь?       Чушь какая. Вздор. Судорожно дергает правым плечом — будто подвижность корпуса сгонит ласку зловещего тенора и немоту рук. Будто сделка с совестью окажется снова в силе, как вчера, как неделю назад, как каждый из дней минувших одиннадцати лет. Он отвечает невниманием, смахивая иллюзорную осязаемость холода с этого самого плеча. Нечего пугаться правды. Перо окунулось в чернильницу.       Феликс ловит себя на том, что вслушивается аж с минуту. Тишина, лишь тиканье стрелки взывает к нормальности, к материи. Он чувствует несуразную паническую благодарность старым часам — засматривается, завороженный маятником, прогнавшим наважденье.       Теперь тиканье верно служит маяком в водоеме абсурда — подает пример исправности. Стрелкам безразлично, безразлично и ему. Чеканит пером букву за буквой, как вострая стрела — секунды. За спиной назойливо копошится, шаркает, задевает лоск надышанного кабинета. Феликс не обращает внимания на неуместные звуки бьющихся крыл. Хочет думать так.       Почему-то пахнет черемухой. Отчего?       [Сибиряки по характеру люди смелые, суровые, в большинстве своем очень честные. Воровство они жестоко клеймят и часто наказывают своим судом. Единственный человек, которому они решатся в оскорбительной форме напомнить о его происхождении — это вор, особенно конокрад. Существует исконное сибирское слово "варнак", что значит бродяга, беглый каторжник; хуже прозвища нет. Им с молодых лет был отмечен в своем селе Григорий Распутин.]       Тень улыбки в зеркале смяла губы снисхождением, медленно опускаясь, будто бы Распутин кивает.       — Енто для пущей люцинерности, штоб злее, так? Поверят… а сам?       Когда черемуха цветет, всегда холод живет; и она зацвела: сладкой патокой под сознанием, хладностью колец металла вокруг пишущей руки, чернотой вяжущих ягод, что растоптали ботинком в голых ребрах. Накладной воротник жжет пульсирующую шею. Знобит.       — Что больший грех — конокрадство иль человекоубийство?..       Феликсу кажется, будто его брючину задело шарканьем чужой ноги. Ноги? Он шепотом выругался, одернул свою, отворачиваясь от письма. Хочется отойти к окну и вдохнуть в неродную улицу боль отравленных легких: тиканье часов утонуло в ветках нагнанного тахикардией цветения. Подоконник призывно белеет из складок шторы всего в трех шагах от письменного стола.       Но Феликс не оборачивается.       [Его цинизм дошел до последних границ. Да разве и могло быть иначе? Мог ли он стесняться с теми сановниками, которые дожидались у него в передней, с теми женщинами, которые готовы были почтительно целовать его грязные руки?]       — А твои руки?.. Чистые?       — Уходи.       — Да ужо ушел… а сталось что? Сам же меня и позвал.       Феликс закрывает глаза, массирует горячие веки большим и средним пальцами.       — Помню, как ты приходил ко мне уставший... тогда, с офицеровых курсов... скидывал шинель и ложился на мои коленки... рассказывал всяки глупости и ждал моего слова... а я тебе волосы приглаживал на голове твоей бедовой. Вот то была отрада... не хочешь об ентом написать?       Никогда он еще не мечтал оглохнуть. Оглохнет — перестанет слышать. Перестанет ведь? От насмешливо ойкающей крестьянской скороговорки вяжет желваки — как черными плодами черемухи.       — Помню еще, как за грязные эти руки ты, милый, хватался в смертный мой час... страшно, поди?.. Горько? О таком писать-то.       Вкрадчивость распутинского тона забралась на плечо хладной широкой ладонью. Раньше эта ладонь согревала от кусачего мороза. Черемха расцветает комом в горле, под кадыком, и щекочет изнутри богомерзкими лепестками.       Феликс не оборачивается, но невольно смотрит в зеркало.       И тонет.       В подернутых глаукомой глазах, как когда-то тонул в теплоте их радушия, тонет в сладковатом трупном запахе. Тонет в одержимости.       — А ведь я хлеб твой.       Не выдерживает — вырывается, заслоняясь от апокрифического покойного, с отчаянием утопающего рвется к окну. Пальцы путаются — скользят, дрожат, не могут справиться с ручкой. Воля оседает упором ладоней в подоконник.       — Да я в коленях твоих валялся, умолял об отъезде. Ты же тогда твердил все одно, что заговорен от смерти. Говорил же, что убьют. Все ты виноват. Сам согласие на убийство дал. Я сделал все, что мог. Слышишь?       — Так и напиши.       — Сгинь.       Не видно, как незваный гость сложил ладони, слышно только, как шепчет молитву, будто не с напускной святостью, точно при жизни. Лихорадит звоном деревянных бусин четок.       Феликсу хочется обернуться, но он не может себе позволить.       — Спой мне, Маленький – и я уйду.       — Спета ваша песня. Душа не лежит.       Замечает, как обращается к покойному на «вы». Будто бы время пошло супротив часовой стрелки.       — А раньше лежала… куда девалась? Стыдно че ли? Ты скажи, если стыдно, уж пойму.       По-собачьи смеется, как будто рассказал одну из своих дурацких шуток, но быстро смолкает. Феликс находит, как сам безысходно улыбается — истерическим безумием, которым они оба сейчас повязаны.       Двинулся от подоконника вбок, к комоду, на котором стоит патефон — повезло, что для этого не нужно было обернуться.       Нащупывает стопку коллекционных пластинок, нечаянно разбросав добрую их долю, но то неважно. Средь популярных ныне артисток и артистов загадкой цыганской Джоконды смотрит с конверта Варя Панина. Распечатанный, но так редко открываемый, что аж слегка слипшийся. Не задумываясь вынимает искомое — ставит тонарм, заводит ручку.       Феликс оборачивается, но взгляда не поднимает.       Вперив глаза в пол, медленной опаской крадется к креслу, опустившись в которое, как в колыбель, закрывает глаза с деланым спокойствием, коему помогает наливной голос цыганки, словно костыль для хромого.       Конечно же он помнит: помнит бархат ткани на коленках, помнит единый бокал вина на двоих холодными вечерами, помнит, как хвастался Распутин, пришедший с концерта прекрасной Паниной, на эмоциях заводивший одну и ту же пластинку. Помнит, как ревностно сам брал семиструнную, играл и пел для него. Помнит благодарность и детскую улыбку маленьких, слишком светлых глаз — выделявшиеся зрачки не казались такими уж колючими в тот момент.       Волей-неволей Феликс запел в унисон — так поют соловьи в ветвях черемухи. Насколько же сильную власть имел над ним этот черт, что даже покойником заставляет петь?       С шумом и треском грампластинки толчками выходит горловое бульканье осипшего голоса — это Распутин захлебывается песнью смерти, как собственное горло — запахом трупного цвета. Где же исцеляющее тиканье? Где оно, когда так нужно?       К черту.       Боязливо, словно нечего больше терять, смотрит, наконец, перед собой.       Кабинет встречает пустотой и внезапно распахнутым окном. Феликс подходит все к тому же подоконнику, шумно втягивая свежесть. Рука машинально ползет в карман брюк. Вздрагивает, поспешно тряской высовывая сомкнутые пальцы. Размыкает.       На ладони распят цветок черемухи и два черных пера.       Феликс оборачивается.       Часы не работают.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.