Полквадриллиона

PG-13
Завершён
29
автор
Размер:
18 страниц, 8 752 слова, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
29 Нравится 15 Отзывы 8 В сборник

Полквадриллиона

Настройки
И снится ему странное. Будто стоит он опять в зале суда, но только вокруг незнакомые лица, и одеты все то ли в тоги, то ли в мантии какие, на ногах — сандалии, как носили в Древнем Риме. Один он в своем, обычном — сюртук, сапоги, даже очки. Наличие очков показалось ему особенно неподходящим к ситуации. Если он правда в Древнем Риме — их еще не изобрели, кажется. Сейчас обступят, спрашивать начнут. Но без очков не вышло, только снял было — все расплылось, завертелось, понеслось — чуть не упал. Пришлось очки оставить. Все толпятся, между собой разговаривают, стоят по двое, по трое, а на него внимания не обращают, и, сколько он ни прислушивается, не может разобрать, о чем они говорят. Ему неловко, неприятно, что они не замечают, а в то же время как-то и страшно, что заметят. Кажется, если увидят — то непременно уж все, и замолчат, и обернутся к нему, и будут ждать, что он скажет. А он не может ничего сказать, он не подготовился. Он ходит по зале, вглядывается в лица, но все они незнакомые, хоть и витает в воздухе чувство, будто он прекрасно их знает, будто это не лица у них, а маски, снять их — и сможет назвать каждого по имени. Будто и сам он — один из них, или был когда-то. Внезапно гул голосов прекращается, и все поспешно рассаживаются, как в классе, когда пришел вдруг учитель. Он и сам понимает, что стоит тоже занять место, и пристраивается с краю, никем не замечаемый. И тут он видит, почему так в одночасье переменилось поведение присутствующих — в залу вошел человек. Это высокий и сухой старик, одетый в белую мантию, совершенно белую, если не считать тонкой красной полоски подбоя, очерчивающей ее нижний край. Этого сразу узнал. Наконец-то знакомый, усмехается он про себя. Великий инквизитор. Ни шороха не слышно в зале. И последние шаги инквизитора раздаются в полнейшей, звонкой, бездыханной тишине. И тогда инквизитор говорит. Голос его отражается от стен, многократно усиливаясь, и от этого звука болит голова, стучит в висках, даже в ушах звенит. Хочется, чтоб говорящий замолчал, чтоб опять наступила тишина. — Иудеи! Ныне собран сей Синедрион, дабы свершился суд над человеком, что вы обвиняете, не я обвиняю его. "Не я обвиняю, не я обвиняю," — отлетает от стен. Ах, так вот оно что. И как он мог быть так слеп, как мог сразу не понять? Никакой это не инквизитор. Это Понтий Пилат. Вправду — не так же он и стар, если приглядеться, не так и сух. Но постойте, тот ли это человек, что сейчас только вошел? Он уверен, что был инквизитор, что не привиделось ему. Был — а потом поменялся. Он глядит вокруг — вот и первосвященники, как сразу-то не приметил. И находится он вовсе не в Риме, а в… Черт, как же называется этот город? Подумать только, забыл. Вот уж не ожидал от себя… Кстати, о черте. Он видит вдруг, что не один он тут одет обыкновенно. Есть и другой — коричневый пиджак, длинный галстук. Панталон не видно, но готов держать пари, что они непременно клетчатые и отвратительно узенькие, как тогда. Он знает, кто это, слишком хорошо знает. Субъект этот сидит от него далеко, почти на противоположном конце залы, но уже, очевидно, какое-то время его разглядывает — прегадко вытягивает шею и даже как-то привстает со своего места. Перехватив его взгляд, субъект вдруг весело ему подмигивает и заливается беззвучным хохотом. Он и сам готов уже рассмеяться, но отвлекает Пилат, опять режет по ушам громовым голосом: — Введите подсудимого. Прокуратор машет рукой, и двое римских легионеров (и когда только появились?) отправляются за узником. Выходя из залы, они проходят едва ли в шаге от него, и ему кажется на миг, что схватят сейчас его под руки и поведут, и его-то и будут судить. Но миновало. Привели подсудимого. Он стоит с опущенной головой, даже лица не видно. Совершенно на бога не похож, просто человек. Несчастный человек. Становится его жалко, но тут же он вспоминает, кто это. Не человек это, это Господь. Тот самый, по чьей воле все, который виноват во всем. И его охватывает ярость. "Пусть его, пускай осудят, — думает он, — если кого судить и приговорить, так этого — первого". — В чем вы обвиняете человека сего? Я никакой вины не нахожу в нем, — произносит Пилат уже не громовым, а обыкновенным голосом. Кто же обвинитель? Ведь в суде наверное должен быть обвинитель. Смотрит — а джентльмен в коричневом пиджачке вперед пробирается, да нагло так, чуть не по головам. — Игемооон, — заискивающе тянет он, — позволь свидетеля пригласить. У меня, знаешь, такой свидетель имеется, ай-люли! После такого, ей-богу, никакой прокурорской речи не понадобится, тотчас же обвинят — и приговорец состряпают, уж как пить дать. Субъект наклоняется к самому уху Пилата и шепчет, но отчего-то все равно слышно. — С тебя никакого спросу, Игемон, умоешь руки, как говорится. Ах, точно — и вправду, что ж это я, ведь не говорится теперь еще этого, да смысл и так ясен, как считаешь? Дай народу решать, оно и тебе, пожалуй, выгодно будет, а? Ты ж пойми, они его так и так, — он прищелкивает языком и чиркает по горлу, — ты им позволь, пусть даже с твоей санкции, так сказать. Поступишь как мудрый человек, Игемон. А ежели кто негодовать, мы гнев-то этот — оп-ля! — перенаправим, а тебе одно уважение выйдет! Пилат морщится. — Свидетель у тебя, говоришь? — Да-с, да-с! — с восторгом кричит субъект и сует прокуратору в руку сложенную бумажку, — вот, возьми, я тут написал тебе, а ты смотри уж дальше сам, но мой совет… Пилат бросает на него короткий презрительный взгляд, и тот немедленно замолкает, отступает, пятясь, и даже руки перед собою выставляет — мол, ни при чем я тут, совершенно ни при чем! Развернув бумажку, Пилат некоторое время вглядывается в ее содержание, потом обводит взглядом залу, будто ищет кого, и, наконец, зачитывает: — Свидетель обвинения — Иван Федорович Карамазов. Интересно, а кто это? Такое знакомое имя… Так зовут кого-то, кого он очень хорошо знает, но вот незадача — выскочило напрочь из головы. Случается иногда самые простые вещи забывать. Ну ничего, сейчас сам увидит. Сейчас выйдет этот свидетель… Странно — никто не выходит. И все отчего-то на него смотрят. И тут он догадывается. — Постойте, так это вы меня?.. Это я-то — свидетель? Ха! Что я вам скажу? Я же этого в первый раз вижу! Клетчатый тип уже подобрался к нему сзади и теперь стоит за спиной, подначивает: — Да полно, Иван Федорович, allez-y, трудно вам, что ли? Поделитесь соображениями, я же знаю, что они у вас есть. Что за важность, коли в лицо вы его впервые видите, вы по деяниям, по деяниям рассудите! Иван поднимается со своего места, но молчит. Клетчатый подталкивает в спину, и Иван замахивается ударить его по руке — кто дал право к нему прикасаться? — но субъект отскакивает, ладонь Ивана рассекает воздух. — Слушай, черт, а что это ты мне выкать стал? На ты же с тобой были, ты, помню, даже рад был этому. — А это я от уважения и от сознания важности ситуации, — с удовольствием сознается тип. Как же он измельчал, думает Иван. Был приживальщик и дурак, и так приятного мало, а теперь, с этой невыносимой услужливостью, стал и вовсе отвратителен. А свидетельствовать — почему нет, в конце концов? Иван решительно выходит вперед, и клетчатый тип тихонько аплодирует. — А что, надо присягу теперь? — громко спрашивает Иван, — чем клясться-то, ежели этого судим? — Нет-нет-нет, — машет на него черт, — это как, помните, когда брата вашего судили, вы тоже без присяги, потому как брат родной. И здесь в том же роде, vous comprenez? — Темнишь, лакей! Вот коли бы не при всех, надавал бы тебе тумаков. — И пусть, и за честь почту! Приму как орден, — живо и с готовностью соглашается черт на тумаки. — Тогда был не так покладист, — замечает Иван. — Ну так что еще? Я теперь про этого сказать должен, так? И, не дожидаясь ответа, он говорит. Он говорит обо всем, что когда-либо поразило его воображение, что заставляет стискивать зубы, сжимать кулаки. Обо всех бесчинствах, когда-либо творившихся на земном шаре, о насквозь пропитавшей этот шар невинной крови, копившейся тысячелетиями, о каждой загубленной твари, о замученных младенцах, о выплаканных глазах их матерей. Обо всех существах, что кричали, умоляли, плакали, но не дозвались до Господа, которым никто не помог. Об отчаянии. О том, что если есть тот, кто один виноват, если есть всемогущий и допустил, то никакая цель, пусть самая непостижимая, — не оправдание ему, а потому распни его — того, кто взирал и не вмешался. Распни его, он заслужил. Начинает он спокойно, размеренно, как положено в суде. А потом расходится, сам себе дивится, как легко это вышло. Пробрало. Видно, не его одного: на хорах залы — он замечает, когда останавливается перевести дыхание, — давно уже царит величайшее оживление. Черт так и сияет блаженной и какой-то гордой улыбкой, Ивану хочется чем-нибудь в него запустить, но под рукой, увы, нет ничего подходящего. За закрытыми дверями залы — грохот, суета; там столпился ожидающий решения народ. — Верно говорит! — выкрикивает кто-то из присутствующих. — Верно, верно! — подхватывает другой. — Так за чем дело стало? Распни злодея! — и на этом крике заканчивается судебное заседание. Начинается нечто невообразимое. Двери поддаются, наконец, натиску толпы, и в залу врываются люди, наполняют пространство криками, топотом, визгом — пространство, как представляется Ивану, не только вокруг него, но и у него в голове. Мигрень страшная, виски сводит, весь череп сдавливает, будто что-то надето на голове, мешает, а снять невозможно. Как терновый венец. Тьфу, ну и сравнение, зачем только на ум пришло. Разумеется, не венец никакой, а так… Это "так" заставляет его судорожно ухватиться за воздух; рука вскидывается к переносице — и в тот же миг посреди залы поднимается еще одна рука — Понтия Пилата. И шум, от которого уже дрожит воздух, прекращается так же внезапно, как начался. — Видишь, как много против тебя обвинений, — обращается прокуратор к подсудимому. — Да будет распят! — пищит в толпе какая-то женщина. Иван вдруг замечает, что двое легионеров, опять появившихся как из ниоткуда, держат сосуд с водой. Пилат подходит медленно, будто нарочно, будто дает последний шанс передумать, отменить приговор. А потом опускает руки в воду. И в эту самую секунду к Ивану подскакивает черт и прежде, чем он успевает отпрянуть, своими гадливо холодными пальцами хватает его руку и целует — ощущение, будто разом в кисть вонзаются тысячи игл. "Я, должно быть, сплю, все это сон, а руку отлежал, вот и онемела", — думает Иван и сам поражается тому, как это выходит ясно и здраво. — Сами теперь посудите, Иван Федорович, — шепчет черт, — как же я вас на ты после такого-с? Он отшатывается, опять, уже во второй раз, замахивается на черта, но тот даже не трогается с места, смеется — бейте, мол, Иван Федорович, коли вам от этого легче станет. — Кровь его на нас и на детях наших! — возглашает народ. "Удивительно, как мозг воспроизвел точную цитату, — проносится в голове у Ивана, — впрочем, никогда этого места не понимал, разве станет так кричать толпа черни, да еще доведенная до известного состояния? Прочти я такое у какого писателя — не поверил бы". — Дети-то, дети при чем? — вопрос скорее риторический, но он все же задает его, кричит куда-то в толпу, приложив ко рту ладони рупором. Пилат все продолжает умывать руки, но отчего-то, по мере того, как вода очищает их, смывая неизвестно откуда взявшуюся кровь, она остается такой же прозрачной, не окрашивается. А ведь не может быть, чтоб кровь совсем пропала, думает Иван, если здесь исчезла — где-то должна была появиться. И тут он чувствует кожей, а потом и видит с изумлением и, признаться, ужасом, что на его собственных руках проступают липкие багровые пятна. * Катерина Ивановна осторожно толкнула дверь в комнату, чтобы не скрипнула, не разбудить бы. Во всем доме было темно, единственная родственница, что осталась с ней теперь, давно уже легла, в тишине и собственные шаги казались Катерине Ивановне излишне громкими. Она не сумела бы ответить, спроси ее кто в эту минуту, зачем она идет. Было здесь и беспокойство, и надо было проверить, не нужно ли чего, убедиться, что спит взаправду, а не мечется в лихорадке. А еще ей сделалось вдруг одиноко, захотелось прийти, поглядеть на него спящего, поправить одеяло, побыть рядом одну хотя бы минутку. Тьма в комнате была даже более кромешная, чем в остальном доме, и в дрожащем пламени свечи, которую принесла с собой Катерина Ивановна, можно было видеть не дальше, чем на шаг. Стараясь не стучать каблуками, она дошла до кровати. Одеяло было сброшено на пол, подушка сбита куда-то на середину постели, а самое главное — постель была пуста. Катерине Ивановне сделалось вдруг необъяснимо страшно. Выставив вперед руку со свечой, она огляделась вокруг себя, стараясь зацепить светом как можно больше пространства. Иван обнаружился сидящим на полу в дальнем углу комнаты. Спиной он прижимался к стене, одна нога была согнута в колене, другая напряженно вытянута, будто он пытался загородиться от чего-то, что-то оттолкнуть. Глаза были открыты, но взгляд был невидящий, нехороший — ненормальный взгляд. На вошедшую Катерину Ивановну он никакого внимания не обратил, головы не поднял, а сосредоточенно разглядывал собственные руки. Только они и оставались подвижными во всей его застывшей фигуре. Он внимательно осмотрел правую руку и перешел к левой, изучая каждый палец и поворачивая кисть то ладонью, то тыльной стороной. Нет, заметила Катерина Ивановна, в движении были не только руки — еще губы. Они беззвучно шевелились, быстро-быстро, как если бы Иван произносил скороговорку. Катерина Ивановна подошла ближе, потом совсем близко, потом наклонилась ухом к самым губам — сердце у нее сильно билось, она отчего-то боялась услышать то, что он силился выговорить. Наконец, она разобрала. — Вот здесь, — шептал Иван, — и здесь тоже. Кровь, везде кровь. Я не ототру. Тот умыл, я не умою, это я убил. Убил его, потому и кровь. Надо воды, может, сойдет. Впрочем, нет, не сойдет. Никогда не смыть… Катерина Ивановна не знала, нужно ли окликнуть его, не напугает ли она его внезапным шумом или движением, не лучше ли переждать. Но Иван сам вдруг взглянул на нее и проговорил ровно, не меняя тона, не повышая голоса: — Катя, зря ты пришла, не надо смотреть. У меня, знаешь, руки в крови. Ты только не пугайся, Катя. Это не моя, это потому, что я убил. Он принялся вдруг вставать, цепляясь за стену. Катерина Ивановна хотела было подхватить, поддержать, но справился сам. — Поставь свечку, — сказал он внезапно очень ясно и отчетливо. — Туда вот, на стол. Иди полей мне, буду отмывать. Разумеется, никакой крови на его руках не было, но Катерина Ивановна не посмела сказать. Лучше сделать, как он просит, подумала она, тогда, может, он успокоится и уснет. Это приснилось ему что-то, это от горячки, это пройдет. Не надо сейчас с ним спорить. Иван подошел к рукомойнику и принялся было закатывать рукава, однако правый никак не давался, не получалось расстегнуть, пальцы соскальзывали. — Катя, погляди, и на рукаве кровь. Как тогда у изверга-то, помнишь? — он усмехнулся, продолжая нервно дергать пуговицу, пока та, наконец, не отлетела и не поскакала по полу куда-то под стол. Катерина Ивановна полила немного из кувшина ему на руки, и он стал тщательно намыливать. Кусок мыла то и дело выскальзывал, но Иван терпеливо подбирал его и продолжал. Катерина Ивановна полила еще. Он исступленно тер пальцы, ладони, запястья, но наваждение все его не оставляло. — Не отмою, не отмою, сам знаю, — раздраженно прошипел он сквозь зубы, — глянь, хоть бы одно пятнышко посветлее стало!.. Мыло снова выскользнуло и улетело на пол, Катерина Ивановна быстро подняла и подала, и, когда Иван брал его у нее, их руки на мгновенье соприкоснулись. Иван уставился вдруг на нее в крайнем изумлении, потом перевел взгляд на свою ладонь, потом опять поглядел на Катерину Ивановну — и вдруг расхохотался. — Неужели так просто… Катя! Посмотри, что ты сделала! Катерина Ивановна не могла увидеть, о чем он говорит, но, к счастью, он немедленно объяснил. — Вот, вот! — он ткнул себя в левую ладонь возле большого пальца, — тут было пятно, огромное! Исчезло! Нету, нету совсем! Постой, на тебя-то не перешло? Он схватил руку Катерины Ивановны, сжал запястье крепко, но не грубо, будто хрупкий предмет, поднес к глазам и вздохнул с облегчением. — Чисто. Иначе и быть не могло. Если б они еще тебя, какая бы была подлость!.. Ты поможешь мне, Катя? Это только тебе по силам, я теперь ясно понял. Катерина Ивановна осторожно взяла его напряженную руку, дрожащими пальцами провела по тыльной стороне от ногтей до запястья. Иван Федорович завороженно смотрел и дышал — тяжело, шумно. — Получается, Катя, получается! Только не спугнуть бы! Ну-ка, вот здесь еще. И здесь. Ты знаешь, я никак понять не могу, отчего так. Кровь — она потому была, что я убил, это как день ясно. Не разберу только, как это вышло, что тебя-то я не запачкал, а наоборот, ты мне — р-р-раз — все и отмыла — а, Катя? Сама-то как думаешь? Представляешь, у меня такое чувство, что я хоть на это ответа и не знаю, а ощущаю, что все правильно, нутром, не умом ощущаю. Только я очень не люблю умом не понимать, — последнюю фразу он произнес особенно тихо, но Катерина Ивановна разобрала. Внезапно он вскинул голову и стиснул ее руки, которые она так и не отняла. Он заговорил быстрым горячечным шепотом. — Скажи, Катя, я сумасшедший? Честно скажи, не надо меня жалеть. Я сам-то не могу как следует определить, такое разве человек сам про себя может? Знаю только, что голова болит, так она, может, оттого болит, что я болен — обыкновенно болен, понимаешь, Катя? Я вот сейчас лягу, а проснусь — ничего этого не будет. Беда только, что я убил; да ничего, и не с таким на совести люди живут. Катерина Ивановна довела его до постели и усадила, он как-то весь согнулся, опустил голову — так низко, что лбом вжался в колени. Тронул затылок — и зашипел. — На этот раз как-то особенно больно. Не знаешь, почему? Послушай, у тебя воды не найдется? Пить страх как хочется. Катерину Ивановну испугало, но вместе с тем и обнадежило, как переменилась его интонация, когда он спросил пить, — будто не бредил он только что в лихорадке, не говорил страшные, безумные вещи, а просто почувствовал себя нехорошо — вот и попросил воды. Казалось, дать ему напиться — и все пройдет. — Сейчас, сейчас, — собственный голос показался Катерине Ивановне непривычным, неестественным. Стоило ли вообще что-то говорить? Человека в таком состоянии можно любым произнесенным словом хоть напугать до смерти, хоть пробудить от бреда, иной раз даже и спасти. Однако с Иваном не произошло ни того, ни другого, он и не пошевелился. Она пошла принести воды, и уже взялась было за ручку двери, но он что-то пробормотал — она услышала "Катя" и "пожалуйста". Пришлось вернуться. — Если ты уйдешь, он тут же явится, — объяснил Иван связно. — Нет, ты не подумай чего, я его не боюсь, я бы его сам преодолел рано или поздно, потому что его по правде-то нет, он вот тут у меня сидит, — он коснулся виска. — Я только знаешь как вывел — мне эта мысль пришла, когда увидел, как с пятнами вышло, ну, этими, кровавыми, ты помнишь еще? — вот мне и подумалось, что он, может, тебя боится. Хотя вздор; сам же сейчас сказал, что он — это я… Понимаешь, я что-то очень трудно соображаю, потому и тебе не растолкую. Иван вдруг со злостью ударил кулаком по стене над кроватью. — Я не выношу, не выношу, когда мысль не могу ухватить! Хуже этого ничего; вроде и думаешь, и мысли есть, а как захочешь остановиться на той или на этой, чтоб поближе рассмотреть, — так она ускользает, как вон сейчас мыло. Хочешь верь, хочешь нет — но если б судили какого злодея, самого жуткого изверга, какого только земля носит, вот из тех мучителей, про которых я тебе давеча… Постой, я путаю; это я не тебе, это Алешке — или тебе все же, а? Неважно. Я про то говорю, что, коли судили бы такого вот изверга, и приговорили бы, и мне бы сказали ему самую страшную казнь выдумать, чего-нибудь такое, что сравнилось бы с его преступлениями, я — ей-богу — ничего хлеще этой вот штуки и не изобрел бы. Чтоб человеку вроде и в сознании, но понимать каждую секунду, что бредишь, именно чтоб понимать, потому что если сумасшедший — совсем сумасшедший — тогда легче, хорошо даже. Тогда не знаешь. А когда знаешь… Иному, Катя, тогда и жить не захочется. Только вот не мне. Самому порой гадко, кажется в этом что-то подлое; а ведь потеряй я окончательно рассудок, так чтоб уж наверное надежды никакой, причем непременно даже чтоб понимать, чтоб подлость такого положения всю, до конца сознавать — я ведь даже и тогда до исступления буду жить хотеть. Уже и все, кто будет со мной, и Алексей, и ты — и ты, Катя — вы все хоть и не оставите меня ни за что, а все же нет-нет да и подумаете — да помер бы он наконец, сколько можно себя и нас мучить? Может, и сами такой мысли устыдитесь, да что устыдитесь — ужаснетесь, отгоните от себя немедленно, будете сами себе лгать, что вовсе ничего такого не думали, — а все же будете, будете так думать! И вот даже и тогда, слышишь, даже и тогда я ни капли от этой моей жажды жизни не растеряю. И самое-то удивительное — веришь, нисколько не рисуюсь, как есть говорю — самое удивительное, что это все не со страху, а от одного только желания жить. Это, Катя, не навсегда, это с годами пройдет, да только сейчас, сейчас-то не прошло еще! А что, если я прав окажусь? Что, если глупостью этой, этой подлостью — возьму, да и вытащу сам себя, а? Голос его дрогнул; Катерине Ивановне почудилось, что слезы зазвенели на последних его словах, и она встревоженно взглянула на Ивана, но он только сжал кулаки. А еще Катерине Ивановне стало досадно на саму себя. "И я еще смела сомневаться, смела своими муками выбора его терзать! — подумала она. — Я нужна ему, я вовсе не Митю, я его спасать должна! Разве способен Митя на такие чувства, на такие мысли, на такие слова? Разумеется, мы поможем Мите, да что "мы" — это он, он поможет, он придумает! К тому же с Митей эта тварь… Вот пускай она и едет, хоть в каторгу, хоть в Америку — а я здесь нужна. Ему нужна". — Ты прости меня, Катя, — сказал вдруг Иван, — что я тебя как сиделку. Самому тошно. Не то, разумеется, тошно, что ты со мной, это-то радостно, это, может, самое радостное; но тебя неволить не хочу, не хочу, чтоб тебе в тягость. Тссс, не говори только ничего. Он выпрямился и, глядя ей в лицо, улыбнулся своей кроткой, как у ребенка, улыбкой — той самой, которую и видели-то, пожалуй, всего два человека на свете — она да еще один. Однако и те — так редко, что можно было каждый раз помнить. Катерина Ивановна помнила. И была уверена, что Алексей Федорович — тоже. — Ты ничего не говори, потому что я все наперед знаю, что скажешь. И знаю, что любишь меня. Только не такого ведь, Катя, признай, что не такого! Нельзя любить сумасшедшего. А ведь я тебе еще в одном признаться должен. Я тут лежал в темноте и все размышлял — о тебе, Катя. И прости меня — до того далеко зашел в этих мыслях, что стал представлять, как обвенчаемся с тобой. Тогда-то меня и ударило — не могу я, Катя, венчаться. Знаешь, почему? Думаешь, сейчас тебе тайну какую страшную открою, а? Ха, говори, промелькнула мысль? Но тут все то же. Ежели мы с тобой придем венчаться, нам поп скажет, как там водится — венчаю, мол, раба Божьего Ивана рабе Божьей Катерине, потом наоборот, еще раз рабов повторит. А я не хочу рабом. И чтоб ты — тоже не хочу. Алешка говорит, что бунт. Катерина Ивановна поняла, что в эту ночь все же прольются слезы. Она уткнулась лицом в рукав платья и зарыдала. Некоторое время стояла тишина, едва нарушаемая ее тихими всхлипами. А потом Иван осторожно за плечи развернул ее к себе и встревоженно заглянул в глаза. — Ты чего, Катя? Плачешь, что ли? Это я тебя напугал, да? Ну прости, прости меня, я не думал, что ты так… Давай о другом будем говорить. Или вовсе иди. Уже поздно, должно быть, — хотя я толком и не знаю, вижу — темно, значит, поздно. Иди спать, Катя. И я тоже буду, если он не явится. А явится — что тебе-то у моего надрыва сидеть. Он лег и закрыл глаза. Неужели обошлось? Неужели на этот раз все? Катерина Ивановна утерла слезы. Лицо Ивана приняло выражение такого безмятежного спокойствия, что она поверила в то, во что ей так хотелось верить — что кошмар отступает, что постепенно остается одна лишь лихорадка — да, пусть мучительная, но — Катерина Ивановна была отчего-то решительно убеждена — уже не смертельная. Она на миг уверила себя, что тот, кого Иван Федорович называл он, больше не вернется. Катерина Ивановна вспомнила вдруг, что обещала воды. Надо бы принести и поставить у постели, вдруг вспомнит. Но прежде, чем отправиться за стаканом, она, повинуясь внезапному порыву, коснулась губами лба Ивана. Контраст между ожидаемым и действительностью поразил ее — она готовилась ощутить разгоряченную кожу больного, однако губы встретили холод, как у покойника. Но дыхание было ровное, глубокое — даже немного чрезмерно, ровнее, чем в эту минуту у нее самой. Она еще немного постояла, подождала, не переменится ли что в его состоянии, а потом вышла, хоть на сердце и было тяжело, как-то смутно неспокойно. За дверью — привычная, знакомая комната, где даже в темноте ни на что не натолкнешься, потому что наизусть знаешь. Катерина Ивановна опять почувствовала щемящее одиночество, то же, что заставило ее так вовремя зайти к Ивану. Она обнаружила с удивлением, что воспринимает комнату, где теперь лежал Иван Федорович, не как свою, а как его. Вроде бы все предметы обычные, знакомые, ее — в конце концов, весь дом ее, она распорядилась перенести его к себе, — а чувство, будто это она к нему пришла. Возвратившись со стаканом воды, Катерина Ивановна замерла и прислушалась. Может быть, показалось… Но нет — она снова ясно услышала тихий голос, донесшийся из-за двери. Говорил Иван. Он не шептал; если напрячь слух, можно было разобрать каждое слово. Голос звучал спокойно, но в нем чувствовались раздражение и усталость. — Явился-таки? Ждал, пока она за порог? Ну спасибо тебе за деликатность, еще бы ты при ней!.. Я, знаешь, что-то не готов к тебе сейчас, и голова болит. Вот тебе в очередной раз свидетельство, что я тебя не наяву вижу. Повисло молчание, а потом Иван Федорович продолжил, будто бы отвечая на чью-то реплику: — Объясняю: ты всегда появляешься, когда голова у меня особенно болит. Не от тебя болит, тут другое; ты — мой симптом, когда болезнь обостряется. Ответа не последовало, и оставалось только гадать, что происходит в комнате. Катерина Ивановна прижалась к дверному косяку и слушала, не шевелясь. Ее опять охватил ужас, теперь гораздо сильнее, чем в первый раз; за это ей стало даже стыдно: как можно так пугаться, именно так — не столько за Ивана Федоровича, сколько вопреки логике, по-детски — бессознательно — страхом, который заставляет вслушиваться в каждый скрип и шорох, оглядываться — а не стоит ли кто за спиной? Что она — маленькая девочка? На такой страх она просто не имела права, когда Ивану Федоровичу нужна ее помощь, но именно так она и боялась и поделать с собою ничего не могла. Она прислонилась спиной к стене, чтобы ощущать хоть какую-то опору и не чувствовать, как вверх-вниз бегают по коже мурашки, словно бы кто-то касается подушечками невидимых пальцев. Жаль, что нельзя смотреть в обе стороны сразу — только она поворачивала голову, чтоб вглядеться в осязаемую клубящуюся темноту в одном из углов, как в другом начинали мерещиться звуки, дыхание, легкое постукивание. Как назло, Иван Федорович в комнате замолчал; должно быть, он слушал своего собеседника, и от этого становилось еще страшнее. Совсем эгоистическая мысль посетила Катерину Ивановну — вот бы тот, с кем Иван Федорович сейчас разговаривает, так с ним и остался, не выходил бы из комнаты. А то, не приведи бог, столкнется с ней в дверях, и она его увидит… А ей отчего-то очень не хотелось видеть его, кем бы он ни был. "Постой, — сказала она себе укоризненно, — неужто ты уже его за действительное лицо принимать вздумала?" Но страх не проходил. Катерину Ивановну словно сковало этим страхом, она не могла ни оторваться от стены — ощущалось, что тогда протянутся к ней когтистые лапы, схватят за ребра; ни отнять хоть одну руку от стакана, за который она хваталась побелевшими пальцами, как за спасительную соломинку; ни даже зажмуриться — вдруг откроет потом глаза, как раз и увидит перед собою… В этом страхе, по всей видимости, получило выход все ее нервное напряжение последних дней — иначе и объяснить было бы нельзя, отчего ее накрыло волной такого всеобъемлющего ужаса от двух фраз, а точнее, от молчания, которое было на них ответом. Ведь знала же она, что никого, кроме Ивана Федоровича, в комнате нет, что все это — порождение его лихорадочного бреда. Вот, вот чего нужно бояться, а не смутных фантомов, примерещившихся в темноте. Да, осознавала все это она прекрасно. И вместе с тем хотелось сорваться с места, дернуть-таки дверь и кинуться к Ивану Федоровичу — побежать к нему, пусть мимо того, кто сидит сейчас у него, и спрятаться, закричать, что страшно — спаси меня, защити! Защити меня от того, что происходит с тобой, пробей эту жуткую стену, которая разделяет нас, заставляет бороться поодиночке, не видя друг друга. Мы же с тобой как слепые — бродим в темноте наощупь, а если и столкнемся когда — отскакиваем в испуге, потому что никогда нельзя знать наверное — это друг друга мы нашли, или какое другое существо нашарили в потемках? Если бы не страх, что тот, кого ей так не хотелось встретить, — прямо за дверью, она непременно и вошла бы, и подбежала бы, и спряталась бы возле него от всех своих страхов, но реальность уже смешалась у нее с кошмаром, и ощущение чужого присутствия в доме парализовало все ее тело. Если бы кто-то увидел ее сейчас — легко принял бы за помешанную: и без того тонкие губы сжаты в узкую линию, пальцы мелко дрожат, на лоб выбилась прядь волос и подскакивает, колеблемая сбившимся дыханием, но руки не смеют поправить ее; и только глаза мечутся — посмотреть на потолок, тут же удостовериться, что ничто не вырастает из пола под ногами, ничего не надвигается из темноты ни справа, ни слева. И тут стакан с водой, который Катерина Ивановна бездумно сжимала в руках, выскользнул из ее пальцев и полетел на пол, упал со стуком, и вода струйкой потекла, сочась в щели между половицами. Губы Катерины Ивановны раскрылись в беззвучном крике, на секунду она застыла, вся вытянувшись по стене, а потом судорожно налегла плечом на дверь и сделала ровно то, что минуту назад себе представляла. Иван сидел на постели, и поднял голову на шум упавшего стакана и открывшейся двери. Когда вихрем в комнату влетела Катерина Ивановна, он предпринял даже попытку подняться ей навстречу, но по всему складывалось впечатление, что ее появление вывело его из оцепенения, если не разбудило, хоть она и слышала сейчас совершенно ясно, что он связно и вслух говорил. Катерина Ивановна опомнилась, когда быстрыми маленькими шагами, едва не переходя на бег, пересекла комнату, — вовремя, чтоб не исполнить своего давешнего намерения сполна и не испугать своим паническим приступом и без того нездорового человека. Она опустилась на кровать рядом с ним — бледная, дрожащая — и обвела комнату осторожным взглядом: точно никто не прячется по углам? Иван тоже удивленно озирался, будто не вполне понимал, где находится. — Слушай, а ведь прав я был, выходит, — спокойно начал он вдруг, даже не поворачиваясь к Катерине Ивановне. — Он тебя боится. Или не то что боится, а… как бы это… одним словом, либо ты, либо он, понимаешь? Так и не отпускал бы тебя от себя, — он вздохнул, и в дрожащем пламени единственной свечи на столе Катерина Ивановна заметила, как по его губам скользнула улыбка. — Но не хочу быть тебе тираном, мучить тебя ради временной отсрочки. Не будешь же ты до конца дней со мной сидеть. А будешь — он к тебе привыкнет, при тебе начнет. Он, знаешь, вечный, не то, что мы с тобой, Катя. Ему хоть квадриллион, хоть квадриллион квадриллионов… Квадриллион верст — это сколько лет идти, как по-твоему? Я давно тебя спросить хотел вот о чем: коли скажут тебе там биллион лет в темноте пройти, пройдешь ты, Катя? Потом-то райские кущи, но сперва биллион; пройдешь? Алексею я этакого вопроса, пожалуй, и не задам. Алексей — смирение, он тебе не то что квадриллион, а сколько скажут, еще и благодарен останется, было бы на него такое похоже… Потому дай, думаю, спрошу мою гордую Катю — что-то она ответит? Он, наконец, заметил выражение лица Катерины Ивановны, которая все еще то и дело с бешено бьющимся сердцем косилась куда-то в угол. Он проследил за ее взглядом с опасением, как бы и сам проверяя, нет ли там кого. Но никого не оказалось, и Иван постепенно начал приходить в себя. Руки мало-помалу переставали дрожать, а взгляд приобретал осмысленность и уверенность. — Катя, посмотри на меня. Ты-то там кого высматриваешь? Тебе его не увидеть, хоть бы ты захотела. Ежели увидишь — значит, оба мы с тобой одинаково помешались, а так ведь не бывает, чтоб два человека одни и те же галлюцинации наблюдали, не бывает же? Ты только ничего не бойся, прости, если пугаю тебя. Ей-богу, не нарочно. Он взял руку Катерины Ивановны и приложил к своему лбу. Кожа опять была горячей, будто и не было никогда того странного неживого холода, который так насторожил Катерину Ивановну, прежде чем она отправилась за водой. — Вот, Катя, предел, за который ему никак не выйти. Дальше я его не пущу, уж на это, поверь, сил хватит. Он отпустил ее руку, но она так и не отняла ее от его лба, отчего-то не смела отнять, безотчетно пытаясь сдержать все то, что разрывало изнутри его череп — и головную боль, и не менее мучительные мысли. Катерине Ивановне было тревожно и стыдно, она злилась на себя саму за свой эгоизм, но вместе с тем она чувствовала себя отчего-то очень счастливой. "Он болен и едва сознает себя, — пришло ей в голову, — а думает обо мне, о моих нелепых страхах". Состояние Ивана Федоровича, казалось, улучшилось — он глядел прямо и ясно, говорил хоть странные и пугающие слова, но не быстро и лихорадочно, как прежде, а спокойно и ровно, уверенно — так, что она верила всему: и тому, что бояться нечего, и тому, что сил хватит. Катерина Ивановна решилась, наконец, заговорить — теперь без опасения навредить. — Не полегче? — спросила она дрожащим шепотом и снова потянулась коснуться то ли его лба, то ли волос, но не донесла руку, на полпути остановилась. — Может, я намочу полотенце, и… Он смотрел куда-то поверх ее головы, напряжением воли стараясь сохранить спокойное выражение лица и ровное дыхание, чтобы не выдать резкой перемены к худшему. — Что там?.. — тихо спросила Катерина Ивановна, прекрасно, впрочем, понимая, что. Иван Федорович молчал, и она решила было, что он не услышал ее вопроса или не понял, погрузившись в свои мысли. Но спустя целую минуту, а, быть может, и две, он твердо произнес: — Ничего. Катерина Ивановна не могла бы с уверенностью сказать, какой смысл он вложил в это "ничего". Это мог быть ответ на ее вопрос — нет там ничего, в том углу, и смотреть туда не надо. Особенно тебе. А возможно, так он пытался успокоить ее и себя — ничего, мол, пройдет. Как бы то ни было, сказано это было для нее, чтобы она опять, в который уже раз, поверила в напрасность своих тревог. Иван все смотрел в одну точку, и Катерина Ивановна почувствовала инстинктивное желание проследить за его взглядом, убедиться во всем самой. Она начала поворачивать голову, но Иван не дал ей обернуться — осторожно коснулся ее головы у виска, закрывая обзор своей рукой, и вернул в исходное положение — мягко, без нажима, так что если Катерине Ивановне вздумалось бы упорствовать, она легко могла бы не обратить на его жест ни малейшего внимания. Она не стала противиться, но тревога ее только нарастала — если нельзя туда смотреть, значит, что-то там все же есть, так? Что-то, от чего он оберегает ее, нервную, испуганную. Неужели он не понимает, как страшно сидеть спиной к тому, чего боишься, и не видеть? Сам-то смотрит и наверное видит, хоть изо всех сил старается это скрыть. Катерина Ивановна и не хотела оборачиваться, но получилось само — рефлекторно, бессознательно. Тогда Иван Федорович, снова не дожидаясь, пока она поглядит назад, одной рукой обхватил ее плечи, а другой голову и бережно притянул к себе, так что лбом она уткнулась ему в грудь. Когда он заговорил, его голос показался Катерине Ивановне полной противоположностью прикосновениям — слова звучали жестко и вызывающе, но при этом с какой-то едва уловимой неуверенностью, и было даже мгновение, когда ей почудилось, что голос его дрожит, в то время как его руки держали ее до деликатности осторожно, но крепко. — Что, тварь, опять ты? — прошипел он в угол. — Я тебе Катю не дам, так и знай, заруби себе на… что там у тебя. Хвост свой мерзкий узлом себе на память завяжи. Есть у тебя хвост? Признавайся, сидишь же на нем сейчас! Эй! Ты это куда? Думал, проведешь? Пусть я не вижу тебя теперь, но я тебя чувствую, ты где-то рядом, вертишься вокруг, подлец. Тут ошибки быть не может, я тебя всегда верно определяю. Как застучит в виске вот эдак — тут-то ты и являешься. Он замолчал и убрал руку, которой придерживал дрожащие плечи Катерины Ивановны, чтобы хоть немного облегчить боль, прижав ладонь к голове. Катерина Ивановна почувствовала, как по спине пробежал холодок — она будто вмиг лишилась опоры, и начавшие было утихать страхи вернулись к ней. Отчего-то подумалось ей, что даже подними она сейчас голову, все равно темнота не позволит ей разглядеть лицо Ивана Федоровича, а значит, она никак не может быть уверена, что это по-прежнему он. Так ей случалось бояться давным-давно, в детстве, — зайдет, бывало, в комнату отец, а в комнате темно, вот и думай — отец ли это зашел? Она расцепила до того стиснутые руки и судорожно ухватилась сперва, вслепую, за воздух, а после, попытки с третьей, за локоть поднятой руки Ивана. Это заставило его вздрогнуть. — А ведь я подлец и эгоист, — произнес он вдруг, отстраняя Катерину Ивановну от себя и прямо глядя ей в глаза, — я все о себе думаю, и говорю о себе, мне все кажется, будто коли уж я его чувствую, то и вокруг все непременно должны хоть что-нибудь ощущать. А когда вижу — так тут и вовсе все видеть непременно обязаны. Только все вздор. Он — это ведь опять я. Мне бы твоими глазами взглянуть, как тебе-то видится? Прости меня, что сразу не сообразил. Катерина Ивановна выпустила его локоть и замерла, пораженная его словами, опустив взгляд куда-то в пол. "Как он к себе несправедлив! — пронеслось у нее в голове. — Это меня следовало бы обвинить в том, в чем он себя винит. Коли есть здесь кто-то, кто поистине только о себе думает, — так это я, и никто другой". Она почувствовала вдруг, что более всего в эту минуту ей хочется, чтобы он в действительности смог взглянуть на себя со стороны — ее ли глазами, чьими еще, не важно. Тогда, казалось ей, он сумел бы осознать, как ошибается на свой счет. Ее внезапно охватило какое-то не выразимое словами, но необычайно острое чувство — чувство крайней необходимости, даже потребность немедленно сделать что-нибудь для него, помочь, уберечь, ни секунды не медля. Появись сейчас перед ней во плоти тот, с кем она только что так боялась встретиться, тот, кто мучает Ивана Федоровича, она встала бы между ними, не дала бы этому приблизиться, своими руками вытолкала бы за дверь. Вот только не явится он во плоти, это она понимала с предельной ясностью теперь, когда наваждение почти совершенно рассеялось. А встать между Иваном Федоровичем и его видениями она не могла никак. Подстегиваемая жаждой деятельности, она поднялась и, не зная, что еще предпринять, взяла со спинки стула полотенце и смочила из кувшина, из которого — ей казалось, более часа назад, а на деле совсем недавно — безо всякого смысла лила воду, потакая навязчивым кошмарам Ивана. У Катерины Ивановны дрожали руки, и она еле удержала тяжелый кувшин. Сердце ее подскочило, когда она испугалась на миг, что уронит — нарушать тишину она пока опасалась. Она поудобнее перехватила ручку, но воды выплеснулось слишком много, и полотенце в руке Катерины Ивановны превратилось в набухший белый комок. Глаза давно уже привыкли к почти кромешной темноте, и белый цвет ткани смотрелся излишне ярким, каким-то инородным, как чернильная клякса на чистом листке бумаги, только если поменять черный и белый местами. Она резким порывистым движением свернула полотенце в жгут, и вода потоками хлынула в рукомойник, произведя шуму, может быть, столько же, сколько можно было ожидать от падения кувшина. Иван повернул голову на звук. — А, это ты правильно, Катя. Спасибо. Она подошла к нему, расправляя полотенце, и Иван протянул руку принять его у нее, но, по всей видимости, передумал и только убрал со лба волосы. Он откинулся назад, прислонившись затылком к стене, — для этого ему пришлось слегка запрокинуть голову — и поднял глаза на Катерину Ивановну. Она впервые за эту ночь обратила внимание на свою тень на стене и вздрогнула. Выбившиеся пряди волос колыхались над головой, будто змеи Горгоны; на четверть сгоревшая свеча стояла на столе прямо за спиной у Катерины Ивановны, и оттого тень получилась неестественно громадной. Длинная, страшная, зыбко покачивающаяся вслед за свечным пламенем, она неестественно преломлялась в углу комнаты, и почти полностью покрывала тень Ивана Федоровича. Катерина Ивановна даже машинально обернулась, когда ее взгляд упал на стену, но быстро взяла себя в руки и успокоилась почти совершенно, проследив, как тень повторяет все ее движения. Она еще одним шагом преодолела расстояние, отделявшее ее от Ивана, и приложила полотенце к его голове. Как ни старалась она действовать осторожно, от прикосновения холодной ткани ко лбу он дернулся всем телом, судорожно вдохнул и зажмурился. Когда Катерина Ивановна отняла руки, он опустил полотенце со лба на глаза и так и застыл, прижав ладони к векам через ткань. Минут пять Иван не шевелился. Катерина Ивановна бесшумно — на этот раз ей отчего-то без труда это удалось — подвинула к постели стул и села, неотрывно глядя на Ивана. Сперва она настороженно прислушивалась к его дыханию, но мало-помалу уступила накопившейся усталости и погрузилась в полудрему. Неудобная поза удерживала ее от того, чтобы совершенно уснуть, и в голове ее проносились десятки мыслей, среди которых две появлялись чаще других. Обе эти мысли касались будущего: что будет теперь с ним? И какая роль отведена в его судьбе ей? Он оправится от горячки, ответила она себе на первый вопрос, оправится непременно быстро и окончательно, потому что иначе и быть не может. А она — она будет рядом, если он позволит ей. Она сделает все, что в ее силах сделать, чтобы тревоги прошедшего месяца изгладились из его памяти, чтобы рассеялось, как дурной сон, все, что его мучает. И только где-то далеко, на границе сознания маячил смутный образ того, другого — а с Митей-то, с Митей что будет? И какое место займет она в этой судьбе? На эти вопросы ответов у нее не было, но сейчас ей почти даже с легкостью удавалось держать их на расстоянии — на таком значительном, что постепенно они сделались едва заметной точкой на горизонте. Была ли усталость тому причиной, или действительно все это стало ей теперь неважно, она не знала — да и не размышляла над этим ни секунды. Куда более внимательно она следила за малейшими изменениями в состоянии Ивана Федоровича. Его дыхание стало ровнее, но позы он не переменил — все сидел, вдавливая затылок в стену и стискивая виски напряженными пальцами. Наконец он снял полотенце со лба, откинул куда-то, не глядя, и отвернулся к стене, опустив голову на подушку. Теперь Катерина Ивановна вовсе не слышала его дыхания, несмотря на полную тишину в комнате. Некоторое время она еще сидела, усилием воли стараясь держать глаза открытыми, но вскоре уронила голову на грудь и провалилась в неглубокий и чуткий сон. — Ты ведь мне так и не ответила, Катя. Эти слова вырвали ее из полудремы, и на мгновение ей показалось даже, что они привиделись ей во сне, тем более, что Иван продолжал неподвижно лежать лицом к стене и ничего не добавил к сказанному. Веки Катерины Ивановны снова начали тяжелеть, когда он вдруг заговорил опять: — Ты, верно, забыла, о чем я спрашивал тебя. Думала, я это так, а ведь мне всерьез интересно. Он немного помолчал, как бы ожидая ответа, но Катерина Ивановна, разумеется, не сказала ничего. За всеми волнениями и тревогами этой ночи она действительно не заметила вопроса, о котором теперь напоминал ей Иван Федорович. — Что, совсем не помнишь? — он с видимым усилием приподнялся и развернулся к ней, — про квадриллион я тебя спрашивал. Пойдешь али нет, вот в чем вопрос. Да, Катя, это важный вопрос… Главное — веришь — я этот квадриллион сам придумал. Как он в первый раз об этом, я и обрадовался, что подловил его. А после он опять приходил, и еще говорил, и я понял — не через него понял, сам, — что в этом-то квадриллионе и есть главный вопрос. Можно пойти, как тебе говорят, чтоб биллион лет двумя секундами в тысячу раз окупить, а можно лечь там и лежать вечность в темноте, зато при своем остаться. Тут не всякий философ разберет, согласись. Будешь про себя думать и других уверять, что непременно поступишь так-то, — а на деле наоборот окажется, вот это какая штука. Этот-то, тварь эта, напрямую не спрашивает, подлец. Он только чтоб на мысль навести, и думай потом, сам ты это дошел или он подтолкнул тебя. Но я сам, это я чувствую, тут пусть не примазывается. А не спрашивает он потому, что наперед все знает. Он, знаешь, насквозь видит, и это гадко. Такое понимает, что сам про себя не понимаешь, а он намекнет — и видишь, что прав. Слушай, мне сейчас только в голову пришло: я ведь хорошо тебя знаю, Катя, так? Ты тогда не говори ничего, дай я угадаю. Со стороны виднее. Он сел на постели, уперев локти в колени, и пристально поглядел на нее, как бы разглядывая и что-то прикидывая в уме. Катерине Ивановне стало немного не по себе, ее охватило чувство, будто бы в темной комнате разом зажгли множество свечей, и все освещают именно ее, так что она будто окружена световым пятном, и ее очень хорошо видно. Причем наверняка этот внезапный свет показывает ее с невыгодной стороны, подчеркивает все, что она предпочла бы скрыть. Ей бы не хотелось, чтоб Иван Федорович так на нее смотрел. — А ведь легко понять, — продолжил Иван, — за себя ты не пойдешь, тут я с уверенностью могу сказать. Тебе нужно непременно за кого-нибудь идти. Вот осудят изверга Митьку на том или этом свете на его квадриллион — ты за ним и побежишь. Побежишь ведь, так? Ты бы и теперь побежала, да тебе та мешает, ты при ней ни за что не поедешь. Тебя понять можно, сам бы не поехал, будь в твоих обстоятельствах. А коли б не она — так и поминай Катю как звали. Ты погоди, ему еще в аду срок скостят за тебя. Скажут, ежели уж нашлась такая, то он свой квадриллион с одной стороны пойдет, а ты с другой иди, а как встретитесь — оба в рай. Так вам обоим по полквадриллиона и выйдет. А еще ты мой квадриллион идти пытаешься. Только тут простейшая арифметика, сама посчитай: если ты у него полквадриллиона пройдешь, да у меня полквадриллиона, это тебе целый выйдет. Тебе целый, а нам — по половинке. Прав я или нет, Катя? Катерина Ивановна снова едва сдерживала слезы. Она глядела в пол, стараясь не встречаться взглядом с Иваном. Молчание повисло до того напряженное, что, казалось, любое слово, жест, даже поворот головы — и лопнет натянутая струна. — Опять тебя расстроил, — вздохнул вдруг Иван, и у Катерины Ивановны отлегло от сердца — струна не порвалась от натяжения, а плавно затихла, оставив в воздухе легкое едва уловимое дребезжание. — Не хотел обидеть тебя. Теперь не хотел. Раньше бывало — говорил так, чтоб уязвить побольнее, чтоб поняла. Я тогда поделиться своей болью хотел, а теперь не хочу, вся моя. Но ведь правду сказал сейчас, а? Ты, что ли, поразмысли как-то над этим, а то как мы с тобой будем, коли я не помру? Слеза стекла по щеке Катерины Ивановны мокрой щекотной капелькой, но она не посмела поднять руку к лицу в надежде, что в темноте Иван ничего не заметит. — Теперь-то ты из-за чего? — спросил он устало. Заметил. — Ты же еще когда хотела спать идти, так чего же? Слушай, стакан-то тот разбился или нет? Когда ты еще так испугалась, будто черта увидела. Я, пожалуй, сейчас и встать бы смог — так помогу, если что нужно. Катерина Ивановна молчала, борясь с подступающими к горлу спазмами рыданий. — Ладно, Катя, понял тебя, что уж там. Сиди, если тебе легче так. А мне все же бы поспать, как считаешь? Ответа от Катерины Ивановны, разумеется, не последовало, и Иван снова лег в постель — на спину, закрыв глаза сгибом локтя, чтобы оградиться от мешающего света и чтобы чуть меньше болела голова. И теперь, под тихие всхлипы Катерины Ивановны и еле слышный шелест ее платья, он, наконец, уснул без сновидений. * Иван Федорович проспал часов двенадцать, если не больше, и когда пришел в себя — за окном уже сверкал яркий день, даже клонился немного к вечеру: из-под задернутых штор в комнату проникали мягкие скользящие лучи. Голова болела гораздо меньше, хоть где-то в затылке оставалась еще тяжелая тягучая муть. Его немного знобило, и во всем теле ощущалась слабость, что, впрочем, было неудивительно, учитывая, что он почти двое суток не вставал и ничего не ел. Однако теперь он чувствовал себя лучше, чем во весь прошедший месяц, — будто бы дым, наполнявший голову, весь вышел и осталась лишь кристально-прозрачная явь. Иван почти даже не удивился тому, что находится явно не у себя дома, — с предельной ясностью вспомнилось все, что происходило на суде, и из обрывков случайных, нечетких воспоминаний о том, что было после, не составило труда вывести, что он у Катерины Ивановны. Он помнил, как она заходила к нему несколько раз, пока он лежал здесь накануне в горячке, — ее образ был подернут зыбкой рябью, но сомневаться в том, что это было наяву, не приходилось. Единственным воспоминанием, которое все ускользало и никак не давалось, была эта ночь, в которую — в этом не было сомнений — произошло что-то важное. Он не помнил, снились ли ему сны — кажется, да, причем неприятные, но поручиться в этом он не мог бы; а еще был разговор — но о чем, с кем? Вроде как не с кем, кроме Кати. Об этом он и думал теперь, лежа на постели и глядя в потолок. Катерина Ивановна сидела в отдалении на стуле и делала вид, что читает Les travailleurs de la mer Гюго, глядя поверх страниц на Ивана чаще, чем требовалось бы, чтобы действительно читать, и глаза ее блестели в эти мгновения слишком сильно, чтоб можно было поверить, будто из прочитанного она запомнила хоть строчку. Выглядела она неважно — лицо слегка осунулось, а под глазами залегли тени, как если бы она не спала полночи или плакала. Иван подозревал, что верно и то, и другое. Он лежал и думал, как бы узнать у нее, о чем они говорили вчера и из-за чего она плакала. Он буянил и бредил? Он не приходил в себя и был похож на мертвеца? Или, может быть, дело вовсе не в нем? Спросить было непременно надо, но неожиданно для самого себя Иван не знал, как начать. Они с Катей давно уже перешли на ты, однако временами на него находило странное чувство, доходящее почти даже до робости и мешающее выговорить "Катя". Но какая может быть Катерина Ивановна, если он лежит сейчас у нее в доме, а она дежурит возле него, чтоб по первой просьбе принести воды? Он едва заметно улыбнулся этой мысли, глубоко вздохнул — Катерина Ивановна уже и не притворялась, что смотрит в книгу, с интересом наблюдая за ним и явно понимая, что он готовится что-то сказать, — и произнес: — Катя. Ей не пришлось менять ни позу, ни выражение лица — она и так уже вся была внимание. — Я бредил вчера ночью? Ему показалось, или этот вопрос смутил ее? Она явственно вздрогнула и опустила глаза. По крайней мере, вопрос застал ее врасплох, и только спустя, может быть, полминуты, когда тишина стала ощутимо затягиваться, она нашлась, что ответить. — Не бредил… — проговорила она, и голос у нее слегка дрожал, — а так… Говорил. Разные вещи. — Если говорил и не помню — значит, бредил, — заключил Иван весело. — А о чем, расскажешь? Катерина Ивановна опять долго молчала, так что Иван ожидал уже, что она не ответит вовсе — уткнется опять в свою книгу или выйдет из комнаты. Или, еще не хватало, заплачет. Но ничего подобного не произошло. Катерина Ивановна стала действительно пересказывать ему события прошедшей ночи, но только как-то сухо, даже будто в некотором раздражении, не останавливаясь на деталях и, очевидно, тщательно выбирая, о чем говорить, а о чем нет. "Если все было так, как она рассказывает, — решил Иван, — то я очнулся, попросил воды, пожаловался на головную боль и уснул. Стала бы она из-за этого плакать". Он выжидающе посмотрел на нее. Она облизнула пересохшие губы и вздохнула, собираясь с силами, совсем как он только что, приготавливаясь назвать ее по имени. — Еще говорил что-то про… про квадриллион. Я не знаю, что! — отмахнулась она вдруг почти со злостью, — было это слово, и я запомнила, вот и все. Я… я ничего не поняла. "Неправда, — мысленно сказала она себе, — в том, что он говорил вчера, не было ничего неясного, совершенно ничего. И не так уж это было похоже на бред". А еще она подумала, что, если ей надо непременно пройти чьи-нибудь полквадриллиона, она знает, чьи. Они пройдут оба по половине — а это уже не биллион лет, всего полбиллиона. И встретятся. И непременно наступят те секунды, ради которых было все это. И не две их будет, а целая вечность — вся из таких секунд. Но Иван, казалось, не заметил фальши в ее словах. — А, это дело известное, — сказал он спокойно, — у меня, видишь, уже излюбленные сюжеты бреда появились. Скоро выучишь все наизусть, сама сможешь за меня говорить. Может быть, на этот раз было что-то новенькое, эдакое, чего не слышали еще? — Ты сказал, что не можешь на мне жениться, — произнесла Катерина Ивановна совершенно неожиданно, открыто глядя ему в глаза. Настала очередь Ивана изумиться и смутиться. — Это… это еще почему? — воскликнул он с жаром, но осекся, осознав весь смысл, который при желании можно было извлечь из этой фразы. Ему бы очень не хотелось начинать такой разговор в положении больного, который не может сам налить себе воды. — Я точно не знаю сама, — начала она, сверкнув глазами, — ты так объяснил, что в церкви, когда венчаться будем, нас рабами божьими назовут, а ты этого не потерпишь. Иван приподнялся на локте и некоторое время смотрел на нее, удивленно вскинув бровь. — Это я такое сморозил? — переспросил он наконец, не зная, злиться ему или рассмеяться. — Нет уж, ты не верь, пожалуйста. Раба проглочу и не поморщусь, вот увидишь. Своего-то уж точно. Он помолчал и воскликнул вдруг звонко, как мальчишка: — А вот как тебя, Катя, они рабой назовут, так кулаки и зачешутся, право слово! И, глядя ей в глаза, улыбнулся своей светлой детской улыбкой.
29 Нравится 15 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (15)