автор
I_am_Human соавтор
Размер:
5 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
16 Нравится 8 Отзывы 6 В сборник Скачать

***

Настройки текста
      За маленькой решёткой под самым потолком давно стемнело. Только полная луна бледным ликом озаряла белые стены его тюрьмы. Сегодня был назначен вечер. Шуман закрыл глаза.       В большой хорошо обставленной просторной зале было много света. За роялем сидела его Клара, облик которой за многие годы размылся, но музыка, исполняемая ею, звучала так же, как и всегда до того.       Зала была наполнена общим гулом и весельем. Знакомые и незнакомые — все были рады встретиться вновь и впервые.       Пётр Ильич Чайковский находился в самом удобном для себя положении: полубоком к залу, отдельно от всех он с тихой улыбкой наблюдал за происходящим; на коленях у него лежал букет свежих ландышей, а в руках — записка от Надежды Филаретовны фон Мекк. Она сидела рядом с ним — прямо за его спиной — и рассматривала гостей. По привычке они не разговаривали друг с другом, но обменивались записками содержания, совсем не относящегося к празднику: как и всегда, они обсуждали жизнь, музыку и их прошлые письма, оказавшиеся последними. И лишь иногда Надежда Филаретовна читала в углу записки Чайковского маленькие «P.S.», в которых он восторженно отзывался о Моцарте, которого впервые в жизни, благодаря этому вечеру, видел вживую.       Вольфганг, совершенно счастливый, летал меж столов и групп говорящих. На руках у него было самое дорогое, что он потерял незадолго до смерти, — его новорождённая дочь.       — Йозеф, дорогой Йозеф! — смеясь, закричал он Гайдну. Тот обернулся, отвлёкшись от разговора с Генделем, и просиял. Всю жизнь Йозеф мечтал о детях и благодарил теперь судьбу за то, что у него появилась возможность такие короткие минуты понянчиться с маленькой Анной Марией, так и не увидевшей свет. Моцарт носил девочку ко всем, кого знал и не знал, и везде говорил: «Смотрите, до чего прелестное создание! Смотрите, смотрите, какая у меня дочка!»       А за столом вместе с другими сидел Александр Порфирьевич Бородин, счастливый в этот вечер настолько, насколько может быть счастлив человек. По правую руку от него сидела его жена, Екатерина Сергеевна, в которую, сколько бы лет ни проходило, он был влюблён всем сердцем. Она по временам что-то шептала ему на ухо, а Александр Порфирьевич начинал рассказывать ей о ком-нибудь из композиторов, что их окружали. А по левую руку от него сидел несколько молчаливый, но такой же радостный и совершенно здоровый Модест Петрович Мусоргский. Перед ним, по настоянию Александра Порфирьевича, стоял стакан морса. Он также слушал рассказы Бородина о композиторах, обращая внимание только на рассказы о тех, кто был ему не знаком. (Сложно сказать, откуда Александр Порфирьевич знал, кто такой Сергей Сергеевич Прокофьев, но и о нём Бородин рассказывал так, словно уже успел познакомиться с ним, когда ещё дожидался Екатерину Сергеевну и Модеста Петровича). Послушаем его и мы.       — …Александр Николаевич Скрябин, — проговорил Александр Порфирьевич и ненадолго замолчал, думая, как бы объяснить своим слушателям, кем был этот человек. — Он сейчас делает записи для своей «Мистерии». Что ж, если коротко, он верит, что… Что его сочинение способно изменить наш мир. Люди там будут играть музыку, танцевать и…       Бородин снова замолчал, заметив хмурый и недоверчивый взгляд жены.       — Ты, верно, шутишь? — спросила Екатерина Сергеевна, в который раз оборачиваясь на аккуратного мужчину небольшого роста, сидящего прямо на полу с большим листом бумаги и карандашом. Он увлечённо что-то писал в нотных листах, цветными карандашами подчёркивая некоторые кусочки; рядом с ним лежали чертежи шатра и его схематичного отражения в воде. Александр Николаевич был с головой погружён в работу.       — Нет-нет, — ответил Бородин и посмотрел на Модеста Петровича, глаза которого не выражали никакого удивления, наоборот, в них можно было отметить даже проблески некоторого сожаления.       — Да разве может эта… «Мистерия» изменить наш мир? — снова задала вопрос Екатерина Сергеевна, повернувшись к мужу, потому как Скрябин вдруг оторвался от чертежей и поднял на неё беглый взгляд, может быть, услышав знакомое название.       — Кто знает, Катенька, — вздохнул Александр Порфирьевич. — Он ведь пишет о звёздах, о космосе… Разве это плохо? Разве можно отказывать ему в мечте? — рассудил он, хоть и сам предавался сомнениям в состоятельности идей Александра Николаевича.       — Нельзя, — ответил за Екатерину Сергеевну Мусоргский и впервые за вечер улыбнулся, чрезвычайно соскучившись по Бородину и его доброте.       — Нельзя, — повторил за ним Александр Порфирьевич и придвинул к обоим своим спутникам тарелки.       Николай Андреевич Римский-Корсаков каким-то неожиданным образом оказался рядом с Мусоргским, держа в руках тетрадь, где от руки был расчерчен нотный стан.       — Модест Петрович, подскажите, — начал он и подсунул другу тетрадь, привлекая внимание и рядом сидящего Бородина. — Вот здесь, в восьмом такте, какие ноты ты задумывал, дорогой? — спросил Николай Андреевич, перейдя по привычке на «ты». Мусоргский с искренним удивлением обнаружил в уже записанных нотках свою оперу. — Знаю, время неподходящее, только мне сейчас мысль пришла, поскорее бы записать, да и… когда теперь увидимся, — грустно улыбнувшись, проговорил Римский-Корсаков, но Модест Петрович только махнул рукой, улыбнувшись добродушно, и взял из рук Николая Андреевича перо, дописывая нужную часть.       — Спасибо тебе, Коля, — сказал Мусоргский вдруг, и слёзы встали в его глазах.       Соскучиться по всем он успел ещё при жизни — как только распалась «кучка». Теперь же он был безмерно счастлив снова увидеть своих товарищей. Да и Александр Порфирьевич и Николай Андреевич скучали по нему не меньше.       — Садись к нам, Коля, — позвал Бородин с улыбкой, показывая на стул рядом с Модестом Петровичем, и Римский-Корсаков тут же сел. Беседа между ними оживилась, скоро снова послышался смех и веселье возобновилось.       А вот и ещё одни «кучкисты» — два самых главных звена распавшегося содружества. Они тоже сидели отдельно от всех, пусть и по разным причинам.       Цезарь Антонович Кюи, по обыкновению своему, критиковал всё и всех, грозя пальцем и ругаясь теперь на Моцарта за то, что тот не так одет, не так ходит и вообще выглядит несолидно для роли такого гения: бегает и громко смеётся. Кюи с жаром рассуждал о значении композитора в обществе, читая свой монолог прямо над ухом Милия Алексеевича Балакирева. Но, увы, тот не оценил такой щедрости изречений Цезаря Антоновича, потому как был занят совсем другим. Милий Алексеевич, насупившись, бросал самые мрачные взгляды то на Мусоргского, то на Бородина, то на пришедшего недавно Римского-Корсакова и дулся, получив от своих бывших «питомцев» одно только «добрый вечер, Милий Алексеевич». На самом деле, конечно, и Бородин, и особенно Мусоргский беседовали с Балакиревым довольно долго, проведя с ним чуть не по полчаса каждый, но и этого одинокому старику оказалось мало, и теперь, мучимый обидой, он и не пытался слушать речи Цезаря Антоновича, такого же своего «питомца», который, как ему казалось, тоже недостаточно уважал его.       Стоял неподалёку ещё один человек, совершенно искренне удивлённый таким вниманием к своей персоне — Михаил Иванович Глинка. Он всё переживал, что будет лишним, что будет мешать, но относились к нему самым уважительным образом, приглашали в беседы, спрашивали совета. Михаил Иванович предпочитал молчать и слушать, не желая вмешиваться в дела молодёжи. Что мог, он уже сделал, а дальше всё должно было идти так, как должно было, уже без него. Глинка с искренней радостью знакомился и говорил со всеми, кто к нему подходил, у каждого находил, за что его похвалить, но сам никому не навязывался.       Был здесь ещё один гость. Безучастный и как будто нигде не принятый, он ходил абсолютно счастливый, хоть и наружно хмурый, между рядами. Бетховен, вновь обретший слух, предпочёл теперь провести вечер в молчании, слушая разного рода речи и споры своих собратьев по ремеслу. Переступив через свою угрюмость, он даже взял на минутку маленькую Анну Марию из рук Моцарта и легонько её покачал. Людвиг здоровался со всеми, кого видел, кивком головы, до того был рад снова слышать людей вокруг себя.       Дальше гремел смех. Большая группа молодых участников неожиданно устроенной «Шубертиады» поддерживала пение их весёлого друга. Вежливо попросив Клару уступить им ненадолго инструмент, они пели «Форель» под аккомпанемент Франца и смеялись.       — Ничего, соберём на ещё один рояль! — заверил Шуберта Фогль, подхватывая пение.       — Иоганн, если бы не ты!.. — восторженно воскликнул Франц, едва не плача от счастья. Когда всё-таки по щекам его, растроганного этим вечером, побежали слёзы, пение прекратилось, участники их маленького кружка обступили его и стали успокаивать, обнимать, обещая, что не в последний раз они встречаются, что обязательно он напишет ещё песни, а они все вместе накопят ему на новый рояль, как и сказал Фогль.       Недалеко от них звучала французская речь. Николай Григорьевич Рубинштейн, повидавшийся уже с Чайковским, придавался воспоминаниям вместе с Сен-Сансом. Была у этих троих интереснейшая общая история.       — И подумайте только, Николя, — сквозь смех ещё пытался сказать что-то Сен-Санс, — мне тогда было уже сорок лет!       Николай Григорьевич, сделав над собой большое усилие, глубоко вдохнул и прервал свой смех, едва сдерживаясь.       — А Пете, Пете! Петру Ильичу было уже тридцать пять! — выговорил он, снова разразившись смехом, чем привлёк к себе внимание Чайковского, поначалу очень удивившегося такому веселью вокруг своего имени. Увидев Сен-Санса, он тоже вспомнил эту историю и захихикал.       — Но как вы скакали, Камиль, как скакали! Лучше, чем прима «Большого», ей-богу! — подхватил Рубинштейн, утирая проступившие от смеха слёзы.       Смех их продолжался ещё долго; встреча вызвала у всех троих воспоминания о забавном вечере, когда, попав на сцену консерваторского зала, они принялись «ставить» балет, танцорами в котором оказались Чайковский и Сен-Санс, а роль оркестра досталась Николаю Григорьевичу. Теперь же, по прошествии многих лет, история эта казалась только смешнее.       Смех Петра Ильича вдруг стих, но причиной тому не была какая-нибудь неприятность. Вновь приобретённое счастье Моцарта он заметил давно, наблюдая за всем из своего убежища, но он не поверил своим глазам, когда увидел, что его кумир направляется прямо к нему. Чайковский детей любил всей душой и готов был возиться с ними часами, придумывая забавы. К его большому несчастью, своих детей у него никогда не было. Теперь он весь будто помолодел: глаза его посветлели и наполнились слезами. Одна беда — от волнения все немецкие слова вылетели из памяти, так что первое время Пётр Ильич только смотрел на маленького роста Моцарта, поднявшего к нему свою крошку-дочку.       — Вы знаете, — собрался он наконец, чтобы вымолвить хоть фразу. — Без вашей музыки не было бы ни одной моей даже самой маленькой пьески…       Вдруг Чайковский замолчал, и слёзы потоком хлынули из его глаз, потекли по щекам: Анна Мария протянула свою маленькую ручку и коснулась его седого виска.       — Бросьте, бросьте! — воскликнул Вольфганг. — Забудьте про меня и мою музыку! Посмотрите, какая она маленькая и… Вы плачете? — оторвавшись наконец от своей малютки, спросил Моцарт, приподнимаясь на носочки и заглядывая Петру Ильичу в глаза.       Пётр Ильич был теперь похож на юношу — сбылась наконец его детская мечта, зародившаяся в его душе, когда он был ещё совсем мальчишкой и впервые на оркестрине услышал «Дон Жуана». Он встретил Моцарта.       Удивительное происходило и в той части зала, где проводил время со своими детьми Иоганн Себастьян Бах. Семейная идиллия была прервана явлением другого века, взглядов и склада ума. С четверть часа вокруг него крутился Альфред Гарриевич Шнитке, решивший просветить великого гения прошлого и рассказать ему о новых, незнакомых ему техниках «музыкального письма».       — Мы чтим ваши традиции, — заверял Шнитке тем же тоном, что и на лекциях, отчего слова его действительно казались весомыми и правдивыми. — Но время не стоит на месте, старые приёмы давно изжили себя, нужно обновлять язык, иначе музыка погибнет!       Бах старался относиться к нему с пониманием как со стороны возраста, так и со стороны времени. Чтобы не смущать Альфреда Гарриевича скучающим лицами сыновей, он отпустил их побегать.       — Взять, например, додекафонию, — говорил Шнитке, активно жестикулируя. — Двенадцать тонов — изобретение ваше. Но что сделали мы? Мы создали серию! Это когда ваши двенадцать тонов проводятся в определённом порядке и не повторяются до тех пор, пока не пройдёт вся дюжина.       Бах тактично смолчал, не став задавать Шнитке никаких вопросов, хотя назначение этого изобретения не то чтобы интересовало, а удивляло его. Ему трудно было понять такие способы усложнения, но «чем бы дитя ни тешилось…»       — Или сонорика, — никак не замолкал Шнитке, не обращая внимания на молчание своего собеседника и даже наоборот, принимая его за предельное внимание к своим речам. — В вашей парадигме музыка — это лишь малая часть того, что называем музыкой мы. Да, может показаться, что сонорика — это просто шум. Но разве в шуме нет смысла?       На этом вопросе Бах показательно задумался и покачал головой. Мальчик наскучил ему, но обижать целое поколение не хотелось, а спрашивать, что такое «парадигма», — тем более.       — Совершенно верно! — Шнитке принял такой жест за положительный ответ и чрезвычайно этому обрадовался. — Шум — тоже часть музыки. Мир полон диссонансов, и все они должны быть отражены в нотных текстах! Тритон, секунда, септима — это мелочи, ими уже никого не удивишь.       «Как всё изменилось… Как изменилось!» — мелькнуло в голове Баха, но он снова промолчал, позволив странному человеку перед ним продолжить свой монолог.       — Кластер! Вот ещё одно наше изобретение! — вспомнил вдруг Шнитке с нескрываемым блеском в глазах. — Представьте себе созвучие из пяти нот, расположенных по секундам!       Представить подобный звук отцу большого семейства не составило никакого труда. Сколько пришлось вытерпеть, прежде чем его сыновья перестали бить по клавишам, изображая это их изобретение, и стали по-настоящему заниматься. А ведь он ругал их за это…       — Извините, — прервал наконец тираду Бах, и Шнитке тут же замер, будучи готовым ответить на любой вопрос. — А вы когда-нибудь сочиняете музыку? — со всей искренностью, без тайной иронии, спросил Бах, глядя на Альфреда Гарриевича с любопытством. Но Шнитке замолчал вовсе и скоро удалился, до конца вечера не произнеся больше ни слова.       А в другой стороне зала шёл оживлённый спор, до того шумный и жаркий, что иногда на спорящих приходилось шикать и просить их быть тише. Там стояли Сергей Васильевич Рахманинов и Игорь Фёдорович Стравинский. Два «американца» — один поневоле, другой — нарочно.       — Нет, уж, Сергей Васильевич! — возражал Стравинский, глядя на оппонента снизу в силу своего небольшого роста; он время от времени забывал, как сказать по-русски нужные ему слова, но всё равно продолжал гнуть свою линию. — Я и русский, и американец, и вас… Вам этого у меня не отнять!       — Невозможно быть одновременно и русским, и американцем! — не уступал в своей настойчивости Рахманинов. Он отвернулся, впрочем, ненадолго. — Если я русский, то я и пишу по-русски, где бы я ни жил! А вы!..       — А я пишу музыку, которая рождается у меня в душе, а не в паспорте! Музыку, которая нужна тем людям, которые окружать… окружают меня! — перебил Стравинский. — Я рад, что уехал из России! Но рад был и вернуться, когда мою музыку там наконец были готовы принять!       — Не вернулись бы, если бы не гастроли… — с упрёком заметил Рахманинов, погрустнев. — Я был бы рад не уезжать из России. Даже если бы умер там раньше срока, даже если бы никогда больше моя музыка не звучала… Я всё готов отдать, лишь бы только снова оказаться в Ивановке… — тише заговорил Сергей Васильевич, тяжело вздохнув. Воспоминания о родной деревне быстро умерили его пыл, и даже Стравинский, увидевший резко переменившееся настроение друга, затих. — Нельзя так, Игорь Фёдорович…       — Каждому своё, Сергей Васильевич, каждому своё…       Чуть поодаль от гостей сидели за отдельным столом Фредерик Шопен и Жорж Санд. Фредерик пил горячее вино и слушал распалившуюся Жорж.       — Родная дочь оклеветала родную мать! — возмущённо восклицала она, перекладывая сигару из руки в руку.       — Аврора, — тихо окликнул её Фредерик и медленно уложил тонкую холодную ладонь на её руку. Жорж выдохнула и отвернулась.       — Помнишь, как мы ловили рыбу утром на Майорке? — спросил Шопен, совершенно забывший и о музыке, и о страданиях и потерях, которые ему пришлось пережить. Несмотря ни на что, он был рад снова увидеть Аврору Дюпен, такую дорогую и любимую им когда-то. Она, нисколько не успокаиваясь, снова затевалась возмущаться на «идиота редактора» и всех прочих, мешавших ей творить, поминутно ловя взгляды и тихие улыбки Фредерика.       Вечер подходит к концу. Все пожимают друг другу руки, Шуберт снова плачет, не желая расставаться с друзьями, многие улыбаются грустно и тихо, скрывая печаль. Говорить начал Рубинштейн.       — Хотелось бы выразить благодарность нашему дорогому Роберту, по велению которого и состоялась эта встреча и эти знакомства, — громко сказал Николай Григорьевич и все стали хлопать.       — Благодарю и вас за то, что вы пришли! — послышался радостный голос, но хозяин его так и не появился. — Не забывайте меня, друзья, я прошу вас, приходите ещё…       В эту ночь, впервые за всю свою жизнь, Шуман уснул счастливым и спокойным.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.