Мгновенно слово. Короток век. Где ж умещается человек? Как, и когда, и в какой глуши распускаются розы его души? Как умудряется он успеть своё промолчать и своё пропеть, по планете просеменить, гнев на милость переменить? Как умудряется он, чудак, на ярмарке поцелуев и драк, в славословии и пальбе выбрать только любовь себе? (Булат Окуджава)
...Во сне Мари-Элен ждёт, что их остановят. Не останавливают. Париж во сне — пыльный, тихий, пыльный и золотой. И безлюдный. Людей нет совсем. Как и всегда бывает во сне. …Мари-Элен очень холодно. В комендатуре Мари-Элен до этого была один раз. ...зелёные стены, кованые перила, запах табака, запах кофе. От запаха табака хочется чихать. От запаха кофе щиплет и жжёт глаза, и слёзы подступают к глазам. Нельзя задумываться. ...Мари-Элен поднимает отяжелевшую туманную голову, смотрит на деревья. На кожистых листьях играет свет. Корзинка качается. Какой идиот додумался нести гранату в корзинке? Жан-Клод додумался, зло вспоминает Мари-Элен. От страха и злости у неё немеют и поджимаются пальцы на ногах, хотя башмаки подруги ей велики. ...Какие башмаки? Туфли. Красные, на низком стоптанном каблуке, двадцать франков пара, из магазинчика на углу рю Ривали и… Мари-Элен цепляется взглядом за содранный нос правой туфли и больше не смотрит ни на что. Последнее лето наваливается на Париж тяжёлым-тяжёлым пуховым одеялом; последнее лето белыми слепящими бликами блестит в витринах магазинов одежды и душит Мари-Элен привычной жарой. Другого такого лета не будет. Никакого не будет. Даже субботы не будет. Суббота — завтра. Корзинка качается. На улице немцев нет. Гранату под грудой вещей заметить некому. Найти — некому. Мари-Элен опускает голову, смотрит — стопки крахмальных салфеток нет, и нет её лент, и в свете июльского солнца блестит железо. Двери комендатуры тяжёлые — неподъёмные. Из-за дверей пахнет камнем, пахнет пылью, прохладой. Двери все исцарапаны – они очень старые. За ними зелёные тяжёлые портьеры и тишина. И охраны нет. Никто их не остановит. ....Откуда-то справа к дверям подходит Жан-Клод — подходит быстрей неё и распахивает створку — толкает плечом. Он весело улыбается. В другой, "свободной" руке у него винтовка. ...От этих снов Мари-Элен просыпается в поту, с криком. Садится на постели, никак не может зажечь настольную лампу — и долго ещё не может успокоить дыхание. Страшней не это. Страшнее, когда во сне она доходит. Взрыв ей не снится. Ей снится мёртвое лицо Бергера, лежащего на истоптанном зелёном ковре. Упавшего на истоптанный каблуками, вытертый зелёный ковёр. Виском — возле правой ножки стула. У Бергера ещё не жуткое-мёртвое, но уже безнадёжно неживое лицо. Не совсем его. Наверное, в кошмарах всегда так и бывает. Мари-Элен не знает. До лета сорок третьего ей не снилось ничего страшнее входящих в Париж немецких войск. И никогда — мёртвые.***
— Ты боишься? Мари-Элен медленно повернула голову. Взгляд зацепился за белую стену домика напротив, за блеск стекла, за жёлтые солнечные пятна — за окном, за деревьями. Катрин пристукивала каблуками о старые скрипучие доски, сбивая серую краску, и ела тост. От тоста пахло горелым. Катрин держалась так, как будто ей всё равно, что утром они убьют человека. Боша, сказал бы Жан-Клод и сплюнул бы в пыль. Игра в Сопротивление... (Мари-Элен сглотнула горький комок и потянулась за хлебом,) — игра в Сопротивление... убийств не предполагала. Нет, красть велосипеды у немцев было... опасно. Но это была игра. Всё ещё... игра. Хотя бы можно было представить, что всё не настоящее. Жан-Клод в свои девятнадцать заигрался в героя. ...Сухарь горчил, ей вдруг захотелось пить, но взять кофейник Мари-Элен не могла — дрожали бы руки. Это заметят. Катрин – точно заметит. Свой кофе она выпила быстро, нервно, прячась за чашкой, как будто эта маленькая белая чашка могла остановить время. Что-нибудь изменить, тупо и как-то сонно, устало решила Мари-Элен и посмотрела на пустое белое донышко. Ей третьи сутки снятся кошмары. То есть — третью ночь. – Мари-Элен?.. Приходится улыбнуться. Улыбаться ей больно. Жаклин не отличается наблюдательностью. Ей повезло. Самой Мари-Элен повезло. Но и Жаклин тоже повезло, раз их двухмесячную игру в Сопротивление ещё не заметили ни боши, ни соседи, никто. Мари-Элен тянется за кофейником — рука не дрожит. Первым глотком ей хочется подавиться. Захлебнуться, точнее. Жалко, что не получится, думает Мари-Элен и осторожно отпивает второй. Кофе очень вкусный. И можно даже не беречь сахар. Всё равно не понадобится. — ...Всё в порядке? — спросила Жаклин весело, качая ногой. — Ты ешь крошки. Нельзя. Показать. Что испугалась. Иначе не возьмут. Мари-Элен сунула в рот последний крошащийся сухарь и поморщилась от горечи. Сухарики были мелкие: сыпать в суп. Заболевали виски. Ладони у неё стали ледяные. — Не боюсь. Нет. – Точно не боишься? Мари-Элен вспоминает лицо Фридриха Бергера, его усталые серые глаза. А вспоминается вздор – пепел от сигареты на столешнице офицерского кафе, столешница тёмная, блеск кольца на руке Бергера, блестящий ободок фарфоровой чашки. Стылая темнота за окном кофейни. И дождь. Свет сквозь плотные серые портьеры у него в комнате. - Вы боитесь? - Нет. Тогда у неё кололо губы — в тепле, после вечернего холода; и от волнения немели пальцы. Сейчас её почти колотит от горечи и от ужаса. Она вспоминает его усталую улыбку и сама улыбается. - Я не боюсь. Нет. ...Не наклонить тарелку. Не пролить суп. В окна светит солнце.