ID работы: 12216819

1938

Слэш
NC-17
Завершён
157
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
157 Нравится 13 Отзывы 43 В сборник Скачать

1

Настройки текста
I. Все, что было до весны прошлого года, казалось каким-то мутным и серым, хотя больше серого, чем здесь, я не видел нигде. Под вечно пасмурным, затянутым свинцом небом, росла такая же замученная, вытянутая в нитку трава, с редкими, блеклыми крапинками багульника. Летом ее укрывал густой туман по утру, и целые облака мошкары к вечеру; слабые заморозки она всегда принимала без боя — в первую же неделю жухла и чернела до последней былинки. Совсем изредка, под сапогом загоралось что-то алое, до ужаса мелкое, но яркое настолько, что не растереть носком невозможно было — в угоду общей гармонии, конечно. Потому что если поле серое — хошь — не хошь — начинай чернеть. Привыкай к вечно косым, озлобленным взглядам, и сам отрабатывай такой же. Улыбок ни-ни. Только улыбочки. Те самые, после которых дают в рожу, других не держат. За неполные два года я успел повидать «героев», в основном, из бывшей интеллигенции, они рвались сохранять человечность и сыпали бесконечными «спасибо-извините-пожалуйста», которые, несмотря на железную искренность, звучат в этих местах издёвкой. Хранили до первого удара прикладом в висок, особо стойкие — до первой «прогулки» с конвойными после вечернего отбоя. Образованных у нас было едва ли не больше, чем во всей столице. Контингент воистину удивительный — в каждом бараке непременно отыскивался кандидат каких-нибудь мудреных наук, а то и профессор. Были доктора самых высших категорий, инженеры и учителя, пропасть поэтов и писателей, словом, весь цвет нации, обличённый в ее же врагов. Повод почти всегда был абсурдным, однако, никогда никого не удивлял. «За анекдот», докладывался очередной «новосел», расстилая соломенный матрас в отведённом углу. Соседи поводили бровью, мол, а чего хотел — думать надо было. Для нас, «неполитических», условия были почти курортными — в бараке селили не более, чем по десятку, рабочий день был строго по норме, а через местных всегда можно было достать табака или сахара. В зиму начальство учредило ДК в давно брошеных офицерских казармах. Артистов нашлось тут же — правда, все больше поэты. Выискались двое пианистов и один, что мог на виолончели; начальник развёл руками — достать роялей с виолончелями неоткуда, зато из конфискованного выделили гитару и дребезжащую гармонику. Первый концерт, организованный к Новому году, успех имел почти ошеломительный. После культурная программа свелась к мероприятиям каждую последнюю субботу месяца. Чинно расположившись на низких лавках, мы все, как один, замирали с выходом «артиста», хоть и знали программу большинства почти наизусть. Чего только не было — само собой, стихи, напрямую от автора, реже проза; были романсы под охрипшую гармонику, дважды ставили настоящие спектакли. В своём ожидании я не сильно отличался от других — публика заметно колыхалась после сухого объявления ведущего: «Попов». Он был то ли актером, то ли из режиссёров какого-то крупного Московского театра. Тогда не считались и с такими — что актёры — у нас начальники заводов по утру отправлялись на лесопилку. Я не знал ни его статьи, ни даже его имени. Я вообще о нем ничего не знал, кроме того, что он из Москвы. Он читал из «Фауста» и Островского. Он появлялся на сцене, грубо сколоченной из некрашеных досок, и я слышал шелест тяжелого бархатного занавеса, которого тут не было отродясь. В полной тишине он говорил про венский вальс, и я, клянусь, слышал духовые, нарастающие в тон его речи. Он был одет как и все — в темно-серое, а я ничего, кроме синевы в глазах, не видел. Замирал зал, замирали и конвойные, силясь сохранить суровую мину — за лишние восторги талантами врагов народа недолго было к ним присоединиться. — Что там белеет? Говори. — Корабль испанский трехмачтовый,
Пристать в Голландию готовый: 
На нем мерзавцев сотни три,
 Две обезьяны, бочки злата,
 Да груз богатый шоколата,
 Да модная болезнь: она
 Недавно вам подарена. — Все утопить. * Глаза его сверкали огнём и отчаянием, которое прошивало насквозь. Изломанный острыми углами, он падал на колени, сгребая узловатыми пальцами по голым доскам песок. Никто не мог и вдохнуть, а каждый его выдох был как последний, как смертельно уставший Фауст, как коротающий вечность Мефистофель. Ряды разражались аплодисментами. Склонив голову в гордом, но почтительном поклоне, он стоял, прямой, как струна, будто и не тронутый ни вечным холодом промерзающих до инея на стенах бараков, ни побоями «для порядка» пьяных конвоиров. Не укладывалось в голове, что и у него на ужин были все те же щи из затхлой, плесневелой капусты; мне всегда казалось, что он приезжает только на вечер, переодеваясь в робу исключительно для пущего эффекта. Я набрался смелости в последнюю субботу марта. Оба кармана фуфайки оттягивали тугие свертки с настоящим индийским чаем и сахаром — по местным меркам сокровища. За отсутствием кулис и гримерок, Попов сидел здесь же, на крайней скамейке второго ряда. Пока другие заслушивались цыганским романсом, я неотрывно следил за чёрной макушкой. — Погоди! — у самого выхода я поймал его за локоть, отводя в сторону от двери. Почтенная публика расходилась нехотя, попутно нашаривая по карманам табак и бумагу, — Погоди…те. Он глянул строго, почти надменно, тут же освободив свою руку. — Чем обязан? Слова сами собой в голове рассыпались и смешались в бессвязную кашу. Я мял свёрток в кармане и не знал, с какой стороны подойти к нему, и как вообще мне это пришло в голову. Как, и, главное, зачем. Он было повернулся к выходу, и мне пришлось выпалить постыдное: — Это… на. Бери. — я всучил ему в руки два кулька, — вместо цветов. Я не успел и взглянуть на него, как прямо над ухом конвойный громко гаркнул мою фамилию. Капитан принял подарок за торговлю, а она у нас пресекалась строжайше, как спекуляция. «Арсений» — удалось выхватить из общего гула, прежде чем рожа встретилась сначала с бетонным полом, а после и с тяжёлым сапогом Капитана. Оплёвываясь от крови после короткой воспитательной работы, я улыбался как полный идиот, впервые за месяцев пять. Ещё морозный, звенящий прохладой вечер, густо укрыл крыши бараков и грунтовку, делившую улицу надвое. За непомерно высокий забор дохнуло жизнью, ещё далекой, но неизбежно наступающей весной, чем-то уже забытым и… свободным. У меня было то, над чем не властны конвойные, чего не отнимут свои же ночью — я знал его имя. Ар-се-ний. Красиво. II. В другой раз мне случилось увидеть его двумя неделями позже. Я набивал самокрутку табаком во дворе лазарета, пока из вверенного мне с самой осени «ГАЗа» разгружали новые железные койки. Тогда я впервые выезжал в город, вместо привычного маршрута от лесопилки до сплава. — Я узнал Вас, — как черт из табакерки, он возник за самым моим плечом. Вместо привычной фуфайки на нем был засаленный больничный халат, который выдавали вместе с пижамой, — тогда я не успел поблагодарить… — Ты почему тут? Я был уверен — правды он не скажет, а он и не говорил вовсе, только смотрел куда-то сквозь меня. Гадать особенно тоже не приходилось; в больницу брали либо с лихорадкой, которая случается при сильной простуде, либо с туберкулезом — эти оттуда почти не возвращались. Я уже узнал, что Попов работает на самом сплаве, где, как только сходил лёд, приходилось стоять в проточной воде по самый пояс, разбирая багром сваленные кучей брёвна. Глухой, захлебывающийся кашель подтверждал мои догадки. — Может нужно чего? Ты скажи, — я было потянулся приложить ладонь к его лбу, но он моментально отстранился. — Покатайте меня, — ответил он почти моментально, будто знал, что я спрошу. — Куда я тебя такого? — Не сейчас. Когда я выйду. Так сможете? Я даже не ругал себя после за тут же выпаленное «да». Что я мог против этих глаз, очерченных ещё резче, ещё ярче фоном бледного как мел лица? Если бы он попросил меня прыгнуть в колодец, я бы не думал и тогда. Каждое утро я выезжал за ворота лагеря, силясь представить себя свободным — забор-то за спиной. Впереди было бескрайнее поле, уходящее далеко за горизонт, едва различимые крыши домов местных с одной стороны и стена леса, подпирающего самое небо, с другой. Не выходило никогда. И дело было даже не в конвойном, который неизменно должен был меня сопровождать, все это сидело гораздо глубже, все это ложилось бесконечной пропастью между «нами» в грязно-серых робах и «ними», одетыми хоть бы и в сто раз хуже, но свободными. Там свобода казалась непостижимым раем, где и воздух-то должен быть совершенно другим; много лет спустя, я не нашёл за воротами лагеря ничего, чего бы стоило так жаждать, но тогда… Не явиться на заготовку я мог спокойно. Обычным делом среди начальства было гонять машины по своим или лагерным нуждам, поэтому на лесопилке их никто не считал. Главная проблема состояла в конвойном, который ни за что бы не дал посадить в машину ещё кого-то, пусть бы даже и возить лес. Однако, на любое «ни за что» почти всегда можно было найти «как-нибудь». С того же дня я начал откладывать понемногу, благо, у меня водилось. Взять было где — местные регулярно передавали через меня табак, сахар и чай, а сам я сливал с казенного «ГАЗа» солярку на продажу без особых оглядок на совесть. Конвойные, конечно, знали, но лезть не лезли — работал я хорошо, грехов посерьёзнее за мной не числилось. Я ждал его выписки куда сильнее, чем конца срока, хотя ничего желаннее здесь и вообразить было невозможно. Апрель выходил к концу, май наступал ещё с ощутимым морозом по ночам, но уже с редкими обеденными часами, когда блеклое, негреющее таежное солнце начинало припекать. Приготовления шли полным ходом — не один раз перебрав все, что под капотом, я достал цветастое гобеленовое покрывало для сиденья в кабине; туда же нашлась густая бахрома, с некогда парадной скатерти, прилаженная по верху лобового стекла. Все свободное время я натирал ветошью кабину до блеска, взяв за правило держать машину в чистоте. Дивились даже конвойные, но больше всех дивился я сам тому, насколько могла перевернуть его бестолковая, почти небрежная просьба все мое существование. По ночам, после отбоя, я мучил потрёпанную книжку, выменянную у соседа. Пущенная на папиросы бумага оказалась сборником сказок Гофмана. Я воображал, как хитро вверну в разговор какую-нибудь мудреную цитату, правда, мудрёного было на грош, а он там, в своей Москве, зачитывался небось и не таким. Из прочей литературы была старая подшивка «Гудка», засаленная до невозможности, и дневник моего соседа-еврея, в который он аккуратно записывал свершенное за день. Впрочем, надежд сойти за интеллигента я и не питал. Железнодорожное училище было отмечено не только в аттестате, но и на роже. К концу месяца все было устроено. Через своих я узнал, что Попова выписали, правда, на сплав его пока не брали. Всего-то и надо было дождаться среды, когда сопровождать на выезде будет нужный конвойный. Молодой, но не по возрасту жадный до денег сержант, очевидно, проворачивал это не в первый раз. Пока не был установлен конкретный день, всё казалось, что историю эту я выдумал себе сам — насмотрелся на него на сцене, да и в больном сне себе сочинил, как кататься поедем. Близилась среда, а я так и не знал, придёт ли он к гаражным воротам, или нет. Иногда я загорался — хоть бы и не приходил совсем. В самом деле, что ему сказать, говорить о чем? Бирюком молча руль крутить, или про крыс с собаку в ангаре рассказывать? Чаще бредил, воображая, что ни слова друг другу может и не скажем, однако, он будет со мной одним — минуту ли, час — всё равно, а со мной. К понедельнику забросил и Гофмана, мол, скажу, как есть: читать не читал сроду, в театрах, кроме нашенского, не бывал, говорить складно не умею, и всё тут. Силился представить, как он насмехаться станет — не выходило. До рассвета оставался час, когда я в потьмах вскочил со сбитого соломенного матраса. Снился дом. Старый сад в деревне, грузные от яблок ветви, заросшая шиповником изгородь. Пахучие веники сушеной мяты и чабреца в сенях, сизая утренняя роса на подорожнике вдоль крыльца и тяжёлые глиняные кружки в бело-голубой эмали. Арсений мелькал за самой моей спиной, показывался, и тут же исчезал за скрипучей дверью или зарослями малины. Он будто всегда жил там, с самого моего детства, а замечать я стал только теперь. Он много болтал, а я ничего не слышал. Курить хотелось — жуть. Тяжёлый колокол резанул по ушам когда заря занялась, и общая возня скрыла в своём беспорядке прежде ясные, почти осязаемые картинки сна. Построение, перекличка, завтрак — все это единым мгновением пронеслось в минуту; двор быстро пустел под крепкую брань конвойных, и, чем ближе я подходил к ангару, тем ощутимее была вата в ногах. Попов стоял у ворот. Воображаю, за какого осла он принял меня тогда. Вежливое и спокойное приветствие испарилось из головы бесследно, а вместо него я спорол невообразимую ересь про крыс, которые не давали спать. Будто и не ожидая от меня иного, он поприветствовал кивком головы, направляясь к машине, где нас уже ждал конвойный. Всю дорогу до крайнего дома в посёлке, где сержанта должны были напоить, накормить и приласкать, никто из нас не проронил ни слова. На прощание он повторил много раз растолкованное — бежать некуда; сбежим — вернёмся в первую же ночь с дуршлагом в спине собакам на мясо. Конвойный грузно спрыгнул от души хлопнув дверью кабины. Холодом продрало до самых лопаток — впервые за два месяца мне пришла в голову очевидная мысль о том, зачем Попов со мной напросился. — Два с половиной. — отозвался он впервые, после выезда из лагеря, — Ещё два с половиной года. Неужели Вы способны держать меня за такого дурака, что не имел бы терпения дождаться? — Да я ж… — я было начал, даже не удивляясь тому, насколько легко он читал написанное на моей роже, — за дурака-то я и не думал. — А за кого думали? За сумасшедшего? «За сумасшедшего на букву Е», подумал я, и тут же испугался самой мысли, в почти уверенности, что он поймёт и эту. — Чуток есть. Арсений зыркнул строго и почти зло, так, что нелепая попытка шутить встала мне поперёк глотки. В следующую же секунду он совсем не «по-актёрски» прыснул смехом, дав рукой жест, означающий «Поехали!». III. Закурить при нём я отчего-то не смел. Я и пошевелиться боялся — казалось, упади с осины листок, и длинная, молчаливая пауза тут же выльется в нечто необратимое и бесповоротное, а сам я потеряю прежде, чем успел обрести. Арсений сидел на небрежно расстеленном ватнике, тоже странно замеревший. Солнце едва-едва начинало пригревать, утренний холод нехотя отступал на самых макушках виднеющихся сосен, у самой земли пребывая ещё в полных правах. На голой спине не было ни синевы от озноба, ни мурашек. Выточенный из холодного мрамора и одетый в самое что ни на есть дрянное белье, негодное из рук вон. Я не мог отвязаться от этой глупой, ничтожной мелочи, постоянно цепляясь взглядом за много раз перештопанные швы. Не будь его совсем, и — ни дать, ни взять — греческий бог в рассветной дымке, но удивительно чёткий для изветошавшей ткани оттиск казённого штампа никаких Греций не допускал. Я его гладил. После и вспомнить было стыдно, стыдно и смешно, как обводил глазами ломаные линии плеч и лопаток, одним взглядом оглаживал вниз по спине и возвращался выше. На шее был чёткий след от пальцев, и я и верить не мог, что это оставлено моей рукой; что я стою недвижимым болваном за его спиной, страшась приблизиться, тогда как десятью минутами раньше он вздрагивал и с глухим хрипом запрокидывал голову назад в моих же руках. До ужаса скоро и нелепо, совсем не так, как я силился представлять, ни в одной из своих фантазий и не приближаясь к этой черте. Мы и словом толком не обмолвились, разве что он приказал остановить, а после попросил воды, моментально прикрывшись, стоило мне отвернуться. — Простынешь ведь, — его кашель сам собой нарушил тишину, а я получил повод набросить на обнаженные плечи свой ватник, тщательно вычищенный по случаю. Не миндальничая, он просунул руки в рукава, запахнув полы в обхват. Как и прежде, Арсений сам подался навстречу, освобождая для меня место рядом. — Мне жалко времени, — он заговорил будто сам с собой, даже не оборачиваясь на меня, — на глупости эти — жалко. Я видел Ваши глаза. Тогда, на выходе в ДК, помните? Готов спорить, Вы врёте отвратительно — все написано в одних глазах, одного взгляда достаточно. Я было хотел что-то вставить, но он остановил жестом на самом вдохе. — Должно быть, сейчас не меньше десяти. Сколько Вам лет? Двадцать семь? Семь или девять? — Тридцать один. — А когда… — Тридцать пять. — Четыре года. Год — в два часа, — Арсений, наконец, взглянул в глаза, развернувшись ко мне лицом, — Думаете, это можно? «Хоть десяток за минуту, если с тобой» — я тут же осекся жуткой банальщине, завертевшейся на языке. Как выразиться аккуратнее на ум не шло, а он, кажется, в моих ответах и не нуждался. Я и сам ощущал, как непозволительно рассыпаться в объяснениях и поисках подходов, когда с закатом солнца «ГАЗ» превратится в сырой барак, а трели скворцов в визг циркулярной пилы на лесопилке. Непозволительно, и, вместе с тем, как ни с кем больше необходимо, потому что несмотря ни на что, с Арсением вот так запросто было нельзя. Про него — охапки цветов и томные вздохи, про меня — сомнительная вероятность дожить до конца срока. Обнимал ли я, целовал ли он — мы оба не могли надышаться ни минутной свободой, что пьянила почище любой водки, ни друг другом, будто были вместе задолго до того, как оказались здесь. Едва ли я мог думать, как он, с его гордой осанкой и взглядом, в котором читалась порода, может ластиться и ласкать в ответ, правда, породы при этом не теряя нисколько. Он танцевал. Танцевал для меня одного, легко и грациозно, босиком по молодой, едва просохшей от росы траве. Танцевал так, как я никогда не видал раньше, тотчас же поклявшись себе положить все на то, чтобы увидеть его на родной, настоящей сцене. Когда его единственный зритель, раскрыв рот, аплодировал, он смеялся, что «это ещё совсем не театр», взахлёб рассказывая о своих московских спектаклях. Каждую секунду я ясно осознавал — так бывает раз. Раз в жизни и никогда больше, а такие, как он, и не бывают совсем. Во всяком случае, не со мной. На обратном пути я в спешке обещал, что достану для него тёплых вещей и сколько угодно чая; на одну только минуту мне показалось, что с закатом солнца ничего не закончится, я верил в это как в единственно возможное и правильное. Надежды во мне хватило бы на весь лагерь, хватило бы и на него, если бы в его глазах она не становилась какой-то болезненной и почти отчаянной. Его расстрелял пьяный часовой у самых ворот. Арсений никогда не курил, но, стоило мне отлучиться на КПП для сдачи путёвки, вышел из машины с моими же папиросами, несмотря на мое «строго-настрого». Через два месяца в пожаре сгинул наш ДК, а через четыре года — в мае 41-го — я впервые переступил ворота лагеря свободным человеком, ещё не знающим о войне, но уже проигравшим пожизненно.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.