ID работы: 12224361

Неживой

Слэш
R
Завершён
67
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
17 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
67 Нравится 12 Отзывы 11 В сборник Скачать

***

Настройки текста
      То, что Марлия станет его могилой, Райнер знал еще задолго до своего возвращения.       Но вот он снова ступил ногами на родную землю, и они даже не дрогнули; не задушил своей густотой пыльный воздух, не обрушилось низкое небо — все такое же синее, в облаках — рваной вате, все такое же, как раньше. Такое же, как на острове, будто Райнер все еще там, смотрит вверх, и коченела предательски шея, стыл тяжелый свинец в позвонках, чтоб не дать голове опуститься.       Чтоб Райнер не видел мать, ее рябое родное лицо, постаревшее будто на пару десятков лет, а может и целую сотню, если убрать улыбку с него — кривую тонкую линию; не видел подросшую Габи — разноцветный волчок-ураган, вечно хмурую тетку и толпу безымянных родственников — все, к чему так хотелось вернуться, но на что отчего-то так равнодушно смотреть.       У Либерио все та же черепичная шерсть из кучи пологих крыш и все те же узкие улочки, и небо над ним все такое же, как непробиваемое стекло — не оторвать отчего-то слезящихся глаз.       Ноги все-таки дрогнули, когда Райнер переступил порог дома и ничего не узнал; спросил тогда, помнится, зачем перекрасили стены.       — Они и были такими, — смутившись, ответила мать. — Последний раз ремонт был еще в твоем детстве, ты помнишь? Из нового только сервант, я купила недавно, посмотри вот…       Сервант был таким же чужим, как и все в этом доме. И комната Райнера — будто из сна, что-то очень отдаленно знакомое, с формами и предметами из воспоминаний совсем другой жизни, искромсанных и замыленных, и все — не его, а кого-то другого.       Райнеру было тесно, и не потому что он вырос и не потому что собралось так много людей в честь его возвращения.       Он честно хотел вернуться обратно не только телом. Ходил, говорил, трогал, обводил старые линии в памяти, чтобы освежить, но новые контуры ложились неровно, за ними продолжали гнить старые, и получался уродский рисунок; а Райнер честно пытался впихнуть себя в эту жизнь, не старую и не новую, постороннюю, похищенную, незаслуженную.       «Все должно было быть не так».       В мыслях бурлило, кололо и ускользало, только эта фраза была самой ясной, и даже она принадлежала не Райнеру, который не мог собрать слова воедино.       Порко пришел к нему в первый же вечер, заявился прямо домой, и дверь хлопнула с чудовищным грохотом — так, что разбежались и гости, и родственники, чтоб «не мешать разговору старых товарищей».       Он вырос и стал таким красивым, что должно было екнуть сердце, но у Райнера грудина — хлипкий картон, а за ним — сквозящая пустота.       — Я убью тебя. — сказал красивый и взрослый Порко с безумным лицом.       И соврал, не убил. Много кричал и бил кулаками в стены, так ни разу не тронув Райнера, переворачивая его вещи, мечась по комнате и повторяя:       — Все должно было быть не так, все могло бы быть по-другому, если бы…       Порко что-то говорил, повышал голос до вопля, понижал до хриплого шепота, когда говорил сам себе, что-то спрашивал снова громко, но отчего-то неслышно, и Райнер понимал только смысл одного «почему», а все остальное — будто на чужом языке.       — Что ты молчишь?! Тебе там все мозги отбили?! Хватит молчать, ответь мне, ответь хоть что-то!       Расширенные зрачки — кости в белом винограде, блестящие и влажные; линии скул точеные, острые — резаться о них, раниться — и выраженные даже на опухшем от слез лице.       Красивый-красивый Порко сел напротив пустого-пустого Райнера и попросил:       — Скажи мне что-нибудь. Пожалуйста, скажи, что тебе жаль.       Взял его руку в свою, сжал и не сломал ни одного пальца; или сломал, но боль так и не добралась до сознанья сквозь груду всего остального.       — Райнер, посмотри на меня. Объясни мне. Скажи что-нибудь. Скажи мне, Райнер. Ты издеваешься, да? Скажи, что ты надо мной издеваешься, только не молчи, да посмотри же на меня наконец!       Слова пролетали мимо, бесконечно куда-то падали, а вместе с ними падал Райнер. Ему было жаль, только «жаль» затерялось в большой омертвелой дыре за грудиной, а искать было страшно и не было сил.       — Поговори со мной. Прошу тебя.       В голосе Порко звенело горе. Переплеталось с отчаяньем, бессилием, сливалось в смертоносно-разящее, что способно пронзать — и пронзило, если было бы что; если б у Райнера нашлась хоть какая-то твердь внутри, от чего отражаются чувства, но в его грудной клетке — глубокий колодец без дна, остающийся тихим, сколько ни швыряй туда камни-слова, и нет даже отзвука, даже далекого эха.       Порко дурил его в детстве, когда на плечах еще были желтые повязки и все еще было нормально; вручал полынь и говорил, что это съедобный щавель, а Райнер каждый раз велся и пробовал, хоть и не был настолько идиотом, как и не был ботаником. Просто Порко смеялся так искренне, заразительно, что ему тоже становилось совсем по-дурацки радостно, даже если рот заполнял желудочный сок и тошнило от отвращения.       У его поцелуев была та же полынная горечь — дрожали солоные губы, а движение собственных было инерцией, остаточным действием прошлого, нехитрым простым алгоритмом. Порко целовал его, пачкая щеки своими слезами, а Райнер отвечал, потому что это все, что он мог тогда сделать. Потому что это было легче, чем сказать хоть слово.       — Я ждал тебя, знаешь? Я ждал. Тебя и Марселя. Почему?..       Вопросы обжигали губы и не задевали ничего внутри. Порко целовал его снова и снова, неумело и хищно, сплошным жадным залпом — как пытался вынуть хоть слово из пересохшего рта, дотянуться, достать до чего-то, что думал, есть там внутри.       Райнеру было не больно, не тревожно, не грустно, не стыдно. Язык жег привкус полыни. Тошнило.       Когда Порко обмяк и прижался, шмыгнул носом щекотно у самой шеи, шевельнулось что-то в груди. Коротко, слабо, почти не ощутимо, но достаточно, чтобы успеть нанизать буквы на нить смысла, слепить воедино, выдавить пусто:       — Теперь у тебя будет титан.       Порко поднял глаза — ягоды-виноградины затерялись в кровяной паутине сосудов. Он ничего не ответил. Отстранился, поднялся и вышел. Закрыл дверь за собой очень тихо. Забыл свою куртку на спинке стула.       А Райнер стер с щек чужие слезы, следы чужой боли. Облизал губы от полыни, привкуса чужих чувств; лег в чужую постель в чужом доме в чужом городе и проспал почти сутки.       Тело тоже было чужое, как еще одна оболочка, подобно той, которую наращивают вокруг себя шифтеры при превращении — посторонняя внешняя плоть, подвижная и почти нечувствительная, а внутри есть кто-то, кто ей управляет.       Внутри тела был Райнер — бесплодная степь, пустая зала без стен, где звенит тишина, с переполненными чердаками, захламленными подвалами и кладовыми, но с наглухо запечатанными дверьми, хоть и трещат проржавевшие петли.       То, что за ними, просилось наружу бесшумно, ощущалось копошением змей за грудиной в иногда одинокие дни; очерчивалось ясно в кошмарах и выходило тайком в еженощных приступах рвоты, и Райнер думал, что легче, наверно, не спать совсем, когда в очередной раз давился собственной кислотой в темноте уборной.       Когда он возвращался, Порко лежал в его кровати. В теперь их совместной комнате было холодно — так говорили, по крайней мере, — но Райнер не чувствовал ни жара, ни холода, ни чего-либо еще; он ложился рядом, смотрел в потолок, пока Порко кутался в его одеяло.       В одну из ночей он завернулся старательно, как в кокон, и спросил:       — Как это — получать титана? По ощущениям.       — Я не помню, — ответ был честным.       Вспоминать не хотелось — спускаться в катакомбы памяти слишком опасно, потому что вместе с нужным воспоминанием оттуда может выбраться что-то непрошенное. Запертые однажды двери не стоит открывать снова.       — Больно? Я видел шприцы. Там длиннющие иглы.       Райнер снова пожал плечами.       — Даже если больно, ты про это быстро забудешь, — не сводя взгляда с тьмы потолка. — Когда превратишься, это не будет иметь значения.       В его кровати было теплее всего, и Порко жался к пышущей жаром батарее у самой стены. Хмыкнул прям в ухо:       — Какая разница, как быстро я про это забуду и забуду ли вообще? Главное, что мне будет больно, и в том самом моменте это будет иметь значение, — повозился немного, устроился удобнее. — Ты не думай, я боли не боюсь. Я ничего не боюсь.       Он придвинулся ближе, хотя и так лежал вплотную.       — Просто интересно. Я думал о Марселе. И о том, что, наверное, это странно и неправильно. Так не должно было случиться. Я не должен брать то, что не принадлежит мне и что заслужил кто-то другой.       Его голос даже не дрогнул, а Райнера вновь затошнило.       — Я надеюсь, что получу много его воспоминаний. И что самые хорошие из них будут обо мне. Тебе от прошлого носителя много досталось?       Райнер не помнил ни одного и растерял даже свои собственные. Слова снова куда-то провалились, растворились в желудочной кислоте, подступающей к глотке. Он промолчал; Порко отлип от батареи и прижался к нему, прошептал:       — Мне его не хватает. Я так сильно… Я думал, что умру, когда только узнал, прямо как умирают от горя люди в книгах. Я не знаю, как мне жить без него.       Тьма треснула вспышками молний, резануло глаза изнутри — для гроз уже был не сезон. Райнер почувствовал, что должен что-то чувствовать. И гадкий ком в горле.       — Но у меня есть ты.       Порко дотронулся до него, сначала невесомо — будто показалось. Развернул к себе, откинув край одеяла; обхватил кисть руки своей, холодной и липкой. Сжал на мгновенье, потянул куда-то к себе. Под свою одежду.       В их комнате было холодно — так говорил Порко, по крайней мере, — поэтому не раздевался даже перед сном; он запустил руку Райнера под ткань теплой кофты, положил себе на зазубренный бок, выступающий ребрами, вдохнул глубоко — и они почти впились в ладонь.       — Потрогай. Ну.       Райнер послушался, пошевелил пальцами, нащупал шероховатость полос-шрамов. Горячая кожа не обжигала.       — Еще, — нетерпеливо попросил Порко. — Вот здесь. И вот сюда, да…       Ладонь спотыкалась о его худобу, остаточную подростковую нескладность, скользила по крепким мышцам; утопала в мягкости у самого живота, царапалась о бедренные косточки. Молодое, еще угловатое тело, но уже сглаженное созреванием там, где следует; уже правильно отзывавшееся на ласку, выгибавшееся само навстречу, принимавшее прикосновения вязкой податливой патокой — так, что не отдернуть сходу руки.       Райнер чувствовал это, как сквозь сотню перчаток, чувствовал хриплое дыхание на лице. И когда Порко насильно потянул его ладонь под резинку штанов, тихо сказал:       — Не надо.       Дыхание остановилось на какое-то время. Потом обдало резким:       — Почему?       «Потому что я не должен снова брать то, что не принадлежит мне».       — Райнер?       Было темно, тошно, очень больно, и тело будто вот-вот разорвет на куски; тело, в котором пустая зала звенела тишиной, но ломились набитые страшным подвалы; и если не выдержат двери, то рухнет и зала, и тело, и Райнер, который они.       — Прости, — выдохнул он кисло, высвободил руку из хватки, из чужого и безразличного жара.       Порко дернулся, отпрянул резко — покачнулась кровать. Стукнулся о батарею спиной, вжался в стену, затих; а Райнер сжал пальцами горло, сдерживая подступающую рвоту.       «Я хотел защитить младшего брата, поэтому Бронированный достался тебе», — просочилось из-за давшей течь одной из дверей, и пустота внутри затряслась, угрожающе загремела.       У Порко теперь тоже будет чужой титан.       Когда Райнер вскочил и рванул к выходу, прижимая ладонь ко рту, в спину тихо вонзилось:       — У тебя там кто-то был.       В стылой тьме позади его голос оказался очень похожим на голос Марселя.       Той ночью Райнер так и не смог заснуть, а Порко ушел в свою кровать вместе с его одеялом.       Но потом пришел снова, на следующую. И затем в ту, что была после, каждую, одну за другой подряд; уходил, возвращался, лежал рядом, говорил и молчал. Райнер тоже говорил, когда вспоминал, как это делать, и находил слова, приобнимая Порко одной рукой — потому что знал, что так делал бы человек, который должен был вернуться вместо.       Тот человек был бы рад своему возвращению, был бы счастлив вновь увидеть родных и собственный дом; он был бы горд за себя хоть немного, — ведь столько всего было сделано! — он целовал и любил бы с той же искренностью, с какой и лил слезы, скорбел и упивался виной.       Тот Райнер куда-то исчез, остался среди островных холмов и равнин, утоп в черной воде по дороге домой. Тому Райнеру было очень больно — что случилось бы с ним, вернись он живой, невредимый, выдержал бы он еще большую боль?       Этому Райнеру, который вернулся, было больно только физически; его рвали на куски не вина и тоска, а приступы колик с мигренью, и не было тяжко в районе груди — только совсем ощутимо тесно в уже почти и не собственном теле, как будто угораздило натянуть форму не по размеру и стало трудно двигаться с прежней свободой.       Порко нервничал, что-то рассказывал, прижимался так близко, как мог, заглядывал в глаза — будто мог в них что-то увидеть без света; чеканил слова — как глухие удары, и все были бессмысленным стуком в закрытое. В пустой зале их было не слышно.       Он ждал и Марселя, и Райнера, а не вернулся ни тот, ни другой.       В день церемонии передачи Челюстей выпал снег мелким крошевом — не первый, но тот, который растает наутро. Порко вернулся без верхней одежды, грузно ввалился на дрожащих ногах, хватаясь за стены, еще не привыкши к новому, сильному, с чем теперь приходилось делить себя самого.       У него горели глаза невменяемо, очень болезненно, растекались под ними острые полосы, оставшиеся после превращения, у внешних и внутренних уголков, по щекам, до конца подбородка — ярко-рдяные траектории слез.       Райнер обхватил его крепко, помог дойти до постели. Не проронив при этом ни слова — не потому что не знал, что сказать, а потому что знал, что с обретенными проклятиями поздравлять не принято. Поэтому, сев рядом на край кровати, спросил только:       — Ты как?       Порко неопределенно мотнул головой. Вдохнул так прерывисто, судорожно, словно дыхание было мучением, выдохнул кашлем.       — Было больно. — сказал осторожно — как боялся, что легкие лопнут. — Сейчас тоже больно. Так будет каждый раз?       — Нет. Ты привыкнешь.       — Тогда это значит «да».       Он попытался расстегнуть пуговицы рубашки, но пальцы не слушались. Райнер помог, стянул бережно ткань с пылающих плеч; обнажил торс, испещренный широкими линиями, резкими, ломаными хаотично разбросанными от горла до живота — доказательствами, что первое превращение прошло тяжело.       Порко не сразу поймал его руку, обхватил запястье лишь с третьего раза и снова прижал к своей коже; вел по красным чертам, клеймам одним за другим — ярким следам киновари.       — Теперь у меня есть титан, — все шептал упоенно-отчаянно, — Теперь я такой же, как ты. Я — Воин. Теперь мы равны.       Райнер не сопротивлялся этим касаниям, только пусто кивал, опустив глаза.       — Да, — говорил негромко, — Теперь ты такой же.       Не сопротивлялся и горьким поцелуям; первый был короткий, сухой — поцелуй самого Райнера, как поддержка и ободрение, как то, что Порко тогда нужно было больше всего.       Его рот был пропитан полынью, а полосы-метки щекотали кожу ладони — огненный глянец с острой каймой, и Райнер ощущал даже немножечко больше, будто из сотен перчаток все же сняли одну.        Но тело Порко горело, а его — все равно ничего не чувствовало.       Не сразу почувствовалась чужая рука под одеждой, — которая оставалась свободной — и губы на шее, и то, что свои остывали и сохли так быстро.       Поцелуи становились все ниже, грубее, — насколько грубым мог быть обессилевший Порко — а Райнер принимал их, покорно сидел в своем-чужом теле, как всегда принимал на себя залпы артиллерийских орудий внутри Бронированного.       Порко дернул его на себя, прошипел:       — Ты что, не хочешь?       Вспыхнуло красным, но Райнер сморгнул — погасло; он смотрел в стену и не видел чужих глаз, а в груди все осталось в молчании — там не было протеста, отвращения или желания оттолкнуть, только огромная пропасть одного большого ничего, где не разглядеть ни мыслей, ни чувств.       Райнер сам огладил иссеченное полосами плечо, и в непроглядной дыре очертилось — он не хотел делать Порко несчастным.       — Это неправильно, — стараясь не встретиться взглядом, — Послушай…       — Нет, это ты послушай.       Порко выпрямился, посмотрел Райнеру в лицо — скривил собственное, будто от сильной боли.       — Ты, ублюдок… Чего ты добиваешься? Ты хочешь, чтобы я умолял? Что тебе нужно, блять, скажи наконец… Думаешь, я недостаточно хорош для тебя?       — Нет.       — Тварь. Ты — тварь, конченый подонок, почему ты делаешь это со мной? Почему ты… Ненавижу…       Он бы ударил Райнера, если бы мог, если бы хотел, но Порко только давился словами и бился в совершенно не злобном припадке — всего-то обычный подросток, потерянный и напуганный, исполосованный отметинами злого рока и не знающий, куда же теперь растратить копимую годами ласку и где ее получить в ответ.       Порко уже был несчастным.       — Тебе было мало тогда, ты мне мстишь? Хочешь снова надо мной посмеяться? Или на острове был кто-то лучше? Брезгуешь, да? Я больше не неудачник, не худший, ты что, не видишь? Я, блять, почетный марлиец!       Райнер обнял его, смял горячую кожу руками, прижал лицом к шее — чтобы снова не видеть глаз; чтоб не маячило красное перед собственными, чтоб не лязгал металл в пустоте за грудиной. Гладил по голове, утешая, и пялясь в плешивую бледную стену.       — Я знаю, я вижу. Я просто… не хочу портить тебе жизнь. — произнес, когда тело в объятьях затихло, перестало вздрагивать.       — Ты уже все испортил. — сказал Порко уже спокойно. — Забрал у меня Бронированного, забрал Марселя. Забирай тогда и все остальное.       Стало больно, воткнулись меж ребер железные прутья, и стена вдруг пошатнулась. Райнер забрал уже много всего и у всех, своровал и взял в долг — да столько, что не вернуть за всю жизнь, даже если бы она была длинной.       — Я не могу.       — Можешь. Это как раз все, что ты можешь сделать, — Порко отстранился, снова заглянул в глаза, снова замерцало красным вокруг. — И меньшее, что мог бы.       В пустой зале без стен затрещали подвальные двери, снова в горле слепился комок, засвистело в груди сквозняком. Завыло в далеких запертых комнатах — отголоски прошлых растерянных чувств.       — Ты заслуживаешь лучшего.       — Я знаю. Снимай одежду.       Тело Райнера — уже почти чужое, но все еще инструмент, и оно привыкло делать, что ему говорят.       Оно повиновалось и откликалось, потому что так было надо и потому что того хотел Порко; потому что его собственное было изможденным и надломленным из-за трудного превращения; потому что он сам ничего не умел и не знал, а только лишь следовал за Райнером и своими инстинктами, понимал и поддавался каждому движению, касанию, он чувствовал все и говорил это изгибами, жестами, глубокими полынными поцелуями и руками, так отчаянно впивающимися в спину.       Райнер чувствовал только то, что снова взял ему не положенное. И легкую тошноту.       Он сделал все, что мог, с той лаской и нежностью, на которые был способен, которые удалось ему вспомнить, собрать по углам и щелям пустой залы — и этого оказалось ничтожно мало.       Но достаточно, чтобы Порко сказал о любви. Прошептал, прохрипел, говорил, говорил, пока тряслось в удовольствии слабое тело, дрожало еще от чего-то, что переполняло, захлестывало, береженное долгое время и не выраженное до этого, рвалось, опаляло; он говорил о любви и не мог замолчать до конца, и слова перемежались со вскриками, стонами, стукотней снега о стекло; и снова слова не вонзались в грудь, а падали в черное бесконечное за ней, хоть и Райнер был сверху, но слова пролетели мимо него, утонули во тьме.       Только сердце сжалось по-странному сильно, пропустило пару ударов. Райнер склонился, накрыл пальцами влажные губы, прося замолчать, погладил лицо под собой и сказал:       — Нет, Порко, — покачав головой, и голос вдруг засипел. — Не надо. Думай обо мне как о уже мертвом.       «Больше ничто не сможет причинить мне боль».       Свет горел желтым, а постель затопило красным — так, что Райнер видел только себя, как будто со стороны; как будто удалось выскользнуть из тяжелого тела, стряхнуть шелуху ощущений — не слышать, не чувствовать, не осязать, а только смотреть на то обнаженное и холодное, что он называл собой.       Не видно было и Порко; но красное на месте его лица вздыбилось контурами, агональными линиями мимических мышц — как посмертная маска — но тут же утопло, разгладилось, затерялось за густо-алым, застлавшим кровать; Райнер на другом конце комнаты видел, как его отделенное тело врастает в топкое красное.       «Больше ничто не сможет ранить меня».       Оболочка качнулась, свалилась на простыни столкнутая; из багрового вынырнул Порко с расплавленным нечетким лицом, встал и оделся — замедленно, словно во сне, но удивительно твердо, не колеблясь, не дрогнув. Отметины слились с красным, исчезли; он ничего не ответил, достал откуда-то бутыль с алкоголем, — вроде как, из глубин обветшавшего шкафа — и вышел за дверь, не споткнувшись порога, что-то и праздновать, и поминать.       А Райнер лег так, чтобы меньше тошнило, уткнулся в подушку обожженными веками и провалился из красного в черное.       Больше Порко о любви не говорил.       Он просто был. Очень рядом с Райнером — в его руках, в его постели; в короткие дни и безумные длинные ночи, в моменты, когда красное слишком сильно слепило, когда черное затягивало слишком надолго; когда тело болело особо мучительно, подпирая собою подвальные двери, сдерживая беснующееся за ними и прорывающееся в кошмарах; Порко был очень рядом и грубел с каждым днем, сам превращаясь в камень, постепенно разрушаясь — как снедает металлы коррозия — и наращивая новое острое на месте зияющих брешей.       Райнер нашел для него место в своей постели и в ошметках, зовущихся сердцем, на самых задворках, где чувства — всего-то едва различимые нити, блестящие только когда очень и очень темно. И — у самого края пропасти, горизонта событий перед бездонным в груди, провалом безвозвратно потерянного — нашел благодарность. Это все, что он мог сделать.       Все, что они могли сделать.       То, что Марлия станет его могилой, Райнер знал еще задолго до своего возвращения, а теперь еще знал, что умрет не один; умереть он успел уже несколько раз и не боялся последнего, это было утешением — дожить отведенное не в одиночестве, а в черствой заботе и общем несчастье, опираясь на крепкое «рядом», шатавшееся втайне, пока он не видел.              Теперь Либерио — это руины со свинцовыми блохами-пулями на взрытых дорогах; столбами-костьми, что поломаны, выдраны, опутаны проводами, теперь Либерио почти без домов с черепичными крышами, электричества и четверти своих жителей.       Райнер ворочается в жесткой постели, сон не идет, а изувеченное тело почти не болит. Его вышвырнули из госпиталя сразу, как только пришел в сознание, чтобы не занимал место, уступил доблестным марлийским солдатам, получившим ранение; разместили в каком-то полуразрушенном доме, который Порко с порога назвал «ебучей избой». Он был с Райнером и здесь.       Зик оказался предателем, а Пик в госпитале еще не очнулась — ей досталось сильнее всего — и во временном доме для воинов просторно двоим. А еще темно и вонюче — Порко сразу сказал, что несет отовсюду плесенью и что в его легких начинают расти грибы.       Райнер не чувствует запаха плесени, гари и жженого мяса. Переворачивается на другой бок, щупает дымящиеся в регенерации раны — и так не болит, и пальцы сковыривают свежую корку, потому что когда не болит тело, болит то, что вмещенное в нем.       — Чего ты там колупаешься?       Порко сидит у окна, — в свете полной луны почти белый, как призрак — тоже дымящийся и тоже не спящий. Его ранения уже почти зажили, хотя были серьезнее, чем у Райнера, — наверное, потому что в отличие от него, Порко их не раздирал ради мимолетной дурманящей боли.       — Смотрю, — врет Райнер, — Нормально ли идет регенерация.       — И что видишь?       — Что нормально.       — Я похож на придурка? — Порко поворачивается, но даже не хмурится, не повышает тон. — Сейчас ночь и нихера не видно, что ты там можешь разглядывать? Свои больные галлюцинации?       У него беззлобный усталый голос и белое-белое лицо, кое-где уже изломанное первыми морщинами. Райнер сконфуженно кашляет, накрывается одеялом почти с головой, пряча и вправду не видные раны — бинты он с себя стянул сам.       Порко, конечно, не ждет от него ответа.       — Надо было свечи достать хотя бы. Хотя где их сейчас купить, не знаю, или, может быть, надо потребовать у командования. Темно, как… — что-то видит в окне, замолкает задумчиво. — Прекрати ерзать и спи. Что, сильно болит?       — Сойдет.       — Таблетки не помогают?       Он имеет в виду те обезболивающие, которые Райнер тайком выкидывает, чтобы сильнее болело, чтоб затмевало собой новые мысли и чувства, не давало протиснуться старым.       — Это обычная бессонница. Боли не при чем.       Засыпать — значит становиться беспомощным, потому что во сне нет ни боли, ни тела, и приходится стоять у закрытых дверей без оружия в надежде, что не сломаются хлипкие замки, что не хлынет ужасающее в пустынную залу, не собьет с ватных ног и не затопит собой.       — Ладно. Колыбельную я тебе петь не собираюсь, только улягся уже спокойно. Надоело слушать возню.       Райнер послушно устраивается на правом боку, лицом к Порко, сгорбившемуся на табуретке; в ореоле нечетких теней его спина — частокол, будто ощетинившаяся зубцами разведенных в сторону ребер; в потрепанных книжках были картинки с чем-то подобным, и звалась эта жуть как «кровавый орел». Такое делали с людьми те, кто уже сам был давно не человек.       — Сигарет у тебя не осталось?       Райнер отрицательно мотает головой, и в темноте этого не видно, но Порко понимает по характерному шуршанию подушки, отмахивается.       — Хрен с ними. Похоже, ночь будет долгая и скучная.        Почему не спит сам Порко, спрашивать бессмысленно — он не ответит, отшутится или куда-то пошлет, потому что сказать «мне тревожно и страшно» для него слишком просто и слишком нормально.       — Что бы ты делал, если бы завтра проснулся женщиной?       Вопрос дурацкий — из тех, на которые тоже принято отвечать по-дурацки, а серьезного ответа Райнер, даже если подумать, не знает. Ему все равно, проснется он завтра мужчиной, женщиной, животным, проснется ли вообще. Но чтобы занять Порко, не оставлять его в тишине, говорит:       — Наверное, трогал бы себя за грудь.       Дуги бровей в серебристом взметаются вверх — нечитаемая эмоция, то ли удивление, то ли веселье; или же — раздражение. Порко тоже нужно отвлечься от жуткого в нем самом, но у него нет таких крепких дверей, а боль делает только хуже, вот и решил поболтать о нелепом и глупом; разговоры ведь тоже пугают нечисть — надо только хотя бы уметь говорить.       Райнер только бежит, запирает, прячется, прячет, надеется, что не достанет, и не дотягивается до него теперь совсем-совсем ничего.       Он трется кончиком носа о подушку в странной неловкости, спрашивает в ответ, нарушая молчание:       — А ты?       Порко просто пожимает плечами.       — Вышел бы за тебя замуж и родил ребенка.       Райнер усмехается коротко, выучено, рефлексом — и давится своей же улыбкой, когда видит леденяще спокойное лицо Порко, на котором черты не сложились в иронию.       — Ты что, ты… Серьезно?       У него снова вздрагивают плечи, будто непроизвольно.       — Нет, насчет первого шучу. Я бы такую идиотскую фамилию брать не стал. И несчастному внебрачному ребенку дал бы свою.       Если закрыть отчего-то саднящие веки, то можно представить Порко бойкой девчушкой с конопатым по веснам лицом, обязательно модными косами и все тем же болотистым взглядом.       В горле застревает усмешка — или мучительный спазм.       — Я не замечал за тобой особой любви к детям.       — А ты разве смотрел?       Он все-таки улыбается мрачным оскалом, но дышать становится легче — значит, пока обошлось без еще одного помешательства.       — Детей рожают не для любви, — продолжает Порко, — Не всегда. Только если любви на двоих так много, что становится достаточно для кого-то еще.       — А в остальных случаях?       Порко смотрит на свои руки, а потом на Райнера.       — Ну зачем вот тебя твоя мать родила?       Тело сжимается, напрягается, и в груди вдруг начинает клокотать возмущенье со злостью — так, что Райнер откидывает одеяло, приподнимается на локтях; так, что отзывается даже в черной дыре.       — Потому что она хотела семью, хотела быть вместе с моим отцом. Она очень его любила. Не тебе…       — А он ее?       Райнер захлебывается словами, и они пропадают; гаснет огонь, закрываются двери плотнее, снова на сотни замков, слабеют предплечья — затылок опускается обратно на подушку.       Бесконечное свободное падение.       — Ничего не знаю о твоем отце, но интересно, утруждался ли он, чтобы хотя бы делать вид. Если да, то не так обидно. Намного позорнее изначально повестись на того, кому ты не нужен, а потом метаться в поисках хоть чего-то, что останется от него на память.       Порко тянется пальцами ко рту, будто между ними зажата сигарета, осекается, проводит по лицу ладонью — словно что-то смывает; говорит:       — И в итоге родить ребенка в качестве личной реликвии. Микстуры от забывания. Печальная херня в том, что не только счастливая взаимная любовь дает плоды. Когда проблем с башкой на двоих слишком много, нужен третий, чтобы свалить их и на него.        Райнер тоже ничего не знает о своем отце, но ему и неинтересно; он и лицо матери-то сейчас толком вспомнить не может — в памяти будто закрыли заслонку, и даже нет злости теперь, возмущения на такие резкие правдивые слова. Старается лечь как удобно лежал — не выходит.       — Ты можешь завести ребенка с какой-нибудь женщиной, я не буду против.       — Заткнись. Заткнись, сука, пока я тебя не пришиб.       У Порко все тот же беззлобный усталый голос и почти не меняющееся выражение лица; у него за грудиной — не пропасть, а тихий могильник, кости повсюду и смрад разложений, вот и слова давно пропитались отравой, потому что сам Порко — отравленный, потому что сердце гниет — там мертвый Марсель и почти-мертвый Райнер, а впереди еще девять лет: можно успеть соорудить в себе уютный семейный склеп, зарыть кости и поставить памятники.       А пока попытаться достать из себя то живое, что осталось, глупые мечты и фантазии с прогорклым и вяжущим привкусом.       Выслушать — это все, что Райнер может сделать. И меньшее, что мог бы. Он пододвигается на край кровати, поближе к Порко, спрашивает осторожно:       — И какой у нас был бы ребенок?       То же движение плечами — размашистая крупная дрожь.       — Девчонка, — кидает Порко почти что небрежно, — Моя мать девчонку хотела, но родился Марсель, и она расстроилась. А потом родился я, и она расстроилась еще сильнее. Может, проснись я завтра женщиной, мне повезло бы больше.       В груде слепленного в одну кучу и не узнаваемого юрко проскальзывает воспоминание — юный Райнер держит на дрожащих руках сверток с Габи, круглой и розовой, смешно разевающей беззубый крошечный рот, и пальчики у нее тоже крошечные — хватается ими за все что ни попадя, держится крепко; новый человек с фамилией Браун, новая жизнь, еще не испачканный чистый лист.       Шорох щекотный посреди пустой залы — совсем позабытая нежность.       Девчонка так девчонка.       — В идеале она была бы полностью похожа на меня, — Порко даже выпрямляется, прохрустывает пальцы. — И ничем на тебя. Не хватало еще одного унылого шизоида, а такой огромный нос даме ни к чему. Она была бы красивой, совсем как я.       Он отчего-то вскакивает со стула, вцепляется руками в подоконник и чуть ли не утыкается носом в оконное стекло; белый-белый в бликующем свете луны, почти ненастоящий, точно как привидение или галлюцинация, но последнее страшнее — потому что галлюцинации обычно озвучивают те мысли, которые не доходят сознания.       Райнер вжимает пальцы в рану на животе. Боль напоминает, что это тело все еще его.       — Ладно, глаза, — говорит Порко куда-то в окно, — Я уступлю тебе глаза. Все равно такой оттенок, как у меня, получается раз в пятнадцать поколений. Пусть у нее был бы твой скучный цвет глаз.       Райнер молча кивает, и боль затапливает разум, смывает не успевший сложиться в единое образ девчонки с внешностью Порко и глазами самого Райнера, цвет которых он даже не помнит.       — Два года. Интересно, дети в два года уже что-нибудь понимают? Ну вот, через два года, когда ты бы резко исчез, я б ей сказал «извини, папу съели». А сам разоделся в черное и рыдал на пустой могиле, но мне было бы не стыдно, ведь я был бы женщиной, да еще и трагически овдовевшей. Я имел бы полное право на траур.       Райнер не сможет перебить и не сможет попросить замолчать, поэтому ковыряет края вновь кровоточащей раны, заставляет себя слушать, не убегать прочь из тела. Должно быть больно и ему тоже.       — А потом, — Порко облизывает губы, прижимается лбом к стеклу. — Потом я бы сказал ей, что маму тоже съедят, только немного попозже. Представляешь, да? И наша девчонка стала бы поехавшей похлеще тебя, похлеще нас обоих вместе взятых. Бедный ребенок с пустыми могилами родителей, которые были несчастны друг с другом. Такие сюжеты только в кино крутить, да? Ну, согласись.       Кивнуть уже не выходит, потому что тело не подчиняется, как глубоко ни засовывай в кровавое месиво пальцы. К белоснежному Порко примешивается красная толща.       «Мне больше ничто не сделает больно».       — Она бы подросла и повесилась. Или еще хуже — пошла в кандидаты в воины. Вроде так обычно и делают поехавшие бедные дети. А мы бы сидели в раю для шифтеров, наблюдали все это и хватались за головы, потому что хотели не этого. Я бы хотел не этого.       Он отстраняется от окна, наконец поворачивает лицо к Райнеру и разводит руками.       — Хорошо, что я не проснусь завтра женщиной, правда? Не смогу потрогать себя за грудь, родить ребенка на память и поплакать у камня с надписями. Мне от тебя ничего не останется, даже костей. Но самое обидное, что не выпадет возможность натянуть вдовье платье.       — Черный все равно тебе не к лицу, — с трудом выговаривает Райнер сухим языком.       Порко только усмехается, — слишком искренне и неподдельно — и садится обратно на кривую табуретку; ему к лицу красное, уже такое привычное, покрывающее почти полностью кожу, голову, оставляя одну лишь фигуру — как мираж, как образ из сна, и можно думать, что все вокруг — всего лишь кошмар, что этого не существует.       Он бы и рад, наверное, похоронить себя раньше срока, но не имеет на это права, как и на то, чтоб скорбеть, омывать слезами могильные плиты, причитать у пустых гробов; есть только почетное право быть обреченным на жизнь.       Жестокое, странное, жуткое — Райнер уже не живой, а Порко еще не мертвый.       — Может, это к лучшему, — шепчет Райнер как самому себе, — К лучшему, что от меня ничего не останется, я все равно не заслуживаю…       — Заткнись. Закрой рот. Не смей.       «Не смей измерять мое горе».       И Райнер снова послушно замолкает — он и правда не смеет рассуждать, кому воздвигать кенотафы в собственной памяти, а кого хоронить бесследно; кто заслужил особое место внутри, а кто не достоин воспоминаний. Потому что не знает, что чувствует Порко, потому что сам не чувствует уже ничего.       Но все еще не хочет делать его несчастным. Не больше того, чем он уже есть.       — Я недавно нашел дома старые детские рисунки. Акварельные всякие, цветастые. Показал матери, говорю — смотри, какие шедевры я рисовал в детстве и даже не помню почти. Ты бы видел ее глаза. То рисунки Марселя были, он же в детстве в кружок ходил… Я забыл. Я принимаю его вещи за свои, его воспоминания тоже. Его будто и не было, понимаешь?       — Понимаю, — врет Райнер.       — Может, я и тебя придумал? Буду считать, что ты был всего лишь моим воображаемым другом, который просто исчез однажды, я поскучаю немного и придумаю нового, а потом исчезну сам. Я буду думать, что тебя не существует. Что ты уже умер.       Порко сбивается, глотает воздух, будто задыхаясь, и красное вокруг лица разрезает его улыбка.       — Ты как раз хорошо справляешься с ролью.       Вина, сожаление, щемящая сердце тоска — все прошло мимо, провалилось в бездонный колодец, куда провалилась любовь и желание жить. Живот обжигает болью, но это все равно лучше, чем тошнота, и еще лучше, чем боль в душе.       — Я могу… Могу оставить тебе свою повязку, хочешь?       — Чтобы ей удавиться? Я могу и своей, но надежнее все же веревкой.       Райнер смотрит в серебристо-красную полутьму и думает: у него нет ничего для Порко — ни ценной вещицы на память, ни ответного нежного чувства, только тело, которого скоро не станет, и благодарность, со временем окостеневшая в привязанность, которая на самом деле ничего не стоит, и Райнер-то на самом деле уже и правда как мертвый, только все еще дышит и говорит.       — Я не знаю, что мог бы тебе оставить. У меня больше ничего нет.       — И не надо. От воображаемых друзей и не должно ничего оставаться.       Порко встает и подходит к постели. Осыпанный лунной пылью, облитый глянцевой кровью, сошедший со страшных завораживающих картинок про ритуальные казни.       — Все, что ты можешь сделать — это не сдохнуть раньше положенного. Не только для меня, но и для своей страны.       Он снимает с себя одежду легко, всего за пару коротких движений — или просто Райнер не замечает больше.       — Двигайся.       Райнер притискивается к стене, царапает спину о старые доски — наверное, даже вгоняет пару заноз, — делится одеялом и говорит спешно:       — Ты… Я просто не уверен, что смогу, раны еще…       — Мне ничего от тебя не нужно. Я хочу спать.       Порко ложится к нему спиной. На самый край узкой скрипучей кровати, не пытаясь даже коснуться, получить хотя бы что-то физическое — тепло или искусственную ласку; но Райнер обнимает его сам, крепко-крепко, прижимая к пустой груди, сухо целует горячую шею, пропитанное полынью плечо.       Почти не горько. Почти никак.       — Прости. Прости меня, если сможешь.       Разливается белый воск по грязному полу, сверкает багряный, его оттеняя — может, они уже оба мертвы, может быть, это уже и есть тот самый рай для шифтеров, на рай совсем не похожий — тут нет ни роскошных садов, ни безгрешных людей, наверное, шифтерам только дорога в ад, но для ада здесь слишком красиво.       Порко вздыхает рвано, накрывает руку своей. Не сбрасывает ее с себя, не грубит, не отталкивает. Осколок обычного сострадания — не делать больнее и так безнадежному.       — Если я скажу, что это все, что я могу сделать, ты поверишь? — крепче сжимаются пальцы. — Спи, Райнер. Быстрей заживут болячки. Будешь посреди ночи вставать — постарайся меня не задавить.       Жаль, что не видно его лица. Белое с красным поглощает черное. Почти не больно.       Этой ночью Райнеру снится не страшное, а всего лишь девчонка с его же глазами и знакомым, очень красивым лицом.

*

До меня ничего не достанет — ни любовь, ни тягучее горе, я пришел в этот мир пустым и уйду из него тоже полый, позади — только тяжесть могильных камней; ты представь: я развеялся прахом, утопился в бушующем море — не придется искать костей; больше ничто мне не сделает больно, мое тело — песок да пыль, ты представь: я уже покойный, мне уже не горчит полынь, я не вижу сквозь красный четкого края и не знаю куда идти, хорошо, что в могилу дорога прямая — уже не собьюсь с пути; хорошо, что не надо земли и гроба, хорошо, что не нужен крест, можешь быть рядом еще два года, но помни, что я — мертвец, что не ранюсь о слово больше, равнодушный к страданиям плоти, но мне больно — совсем немного — если с кожи сдираю копоть, открываю по новой раны — задержаться еще ненадолго; ты представь, что я уже призрак, что на саване пятна крови исчезнут в пепле сгоревшего срока, в первых лучах восхода, но я б по себе не плакал, свое имя с надгробия стер бы, ты представь: я вообще не рождался — не будет так много скорби; все что останется — след внутри, отголосок печали прошлой, но ты это вырвешь, забудешь — спустя дни, через длинные ночи — просто чуть-чуть потерпи, просто думай, что я усопший.

Примечания:
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.