ID работы: 12230332

Что в имени тебе моем?

Смешанная
R
Завершён
60
автор
Размер:
32 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
60 Нравится 20 Отзывы 7 В сборник Скачать

I

Настройки текста
Примечания:
Сложно. Это было первым словом, которое он понял без лишних пояснений. Оно витало над ним, кажется, с рождения, то обретая чёткие контуры в голосе воспитательницы из приюта, то распадаясь и сизой пылью оседая на волосах. Сложно было всегда, и, сколько бы раз он ни спрашивал себя «почему?», ответ найти так и не удавалось. Будто бы слова, которые он сначала приручал (а потом и подчинял), ускользали, прячась в лабиринте смыслов, призванных объяснить: Почему же так сложно? Но немой ответ повисал в воздухе, эхом отражаясь от посеревших с годами стен.

***

Много лет назад Дождь плотной стеной накрыл Санкт-Петербург, отчего некогда пышный город мгновенно промок, словно бездомный пёс, и теперь стоял весь чужеродный и продрогший, расчёсанный уродливыми проплешинами луж. Алевтина Алексеевна, директриса детского приюта №7, недовольно поморщилась, кутаясь в старую коричневую шаль и выдыхая сигаретный дым. По воздуху плыл аромат дешёвого табака. Октябрь выдался мерзкий, дождливый и холодный, отчего приют, и так еле существующий на копейки из государственного бюджета, ощутимо обветшал и отсырел. В углах старых коридоров прятались островки плесени, пахло затхлой влажной штукатуркой, а на высоких мутных окнах, заставших ещё революцию, оседал конденсат. Мрачное, болезненное и грустное место, в котором Алевтина Алексеевна работала последние двадцать лет, вызывало у неё, дородной женщины с желтушно-сухими ладонями и тонкими губами в тошнотворно-розовой помаде, стойкое отвращение. Конечно, когда-то и она была юной и полной энергии девушкой, только окончившей педагогический университет, но сейчас в каждом её движении, в каждом презрительном хмыканье, когда она видела что-то, что ей не нравится (а не нравилось ей примерно всё), сквозила сонливая и мучительная усталость человека, втайне ненавидящего свою жизнь. Об этом Алевтина Алексеевна никому не рассказывала, предпочитая вымещать свои обиды на воспитанниках приюта, большинство из которых, — женщина была уверена, — посланы в этот мир, чтобы испытывать её ангельское терпение. Работников же, которые, по неясной ей причине, вели себя слишком мягко с «бесполезными голодранцами», Алевтина Алексеевна недолюбливала, потому что доброта, как ей казалось, могла избаловать сирот и сделать их ещё более наглыми. Так что, когда за дверью кабинета-комнаты директрисы раздались шаркающие шаги, а затем кто-то чуть слышно постучал в дверь, раздражение Алевтины Алексеевны раскалённым жгутом обожгло ей нервы, заставляя захлопнуть форточку, тут же разгоняя ладонью дым, и бросить окурок в жестяную банку. Дождь с новой силой забарабанил по подоконнику. — Войдите, — гаркнула директриса, плотнее кутаясь в подбитую молью шаль и откашливаясь в рукав. Тяжёлые дешёвые сигареты и дрянной климат плохо сказывались на её лёгких. Кашель стал глубже, кольнуло в груди. Снова раздался стук. — Да чёрт вас подери… Входите же! Кого там только принесло? Дверь со скрипом приоткрылась, пропуская в щель сквозняк и ночного сторожа. Спартак Владленович был крепким седым стариком с больными коленями и добрыми глазами, вокруг которых глубокими лучиками собирались морщины. Но Алевтина Алексеевна ценила его не за сомнительно-добродушные качества, а за то, что даже будучи на пенсии, старик не требовал повышения зарплаты или каких-то других преференций. Он откровенно признавал, что детей они с женой так и не завели, а после смерти супруги работа в приюте стала его единственной отдушиной. Ко всем сиротам сторож относился с теплом, значительно отличаясь этим от директрисы и других воспитателей. — Алевтина Алексеевна, — мужчина, припадая на левую ногу, прошёл внутрь. Его потрёпанная куртка была тёмной от дождя, а на носах старых ботинок красовалась грязь. — Прошу прощения за поздний визит… Но тут мальчонка, представляете, на крыльце сидел… Директриса тяжело опустилась в кресло, барабаня пальцами по столу. Чёртов город, чёртовы взрослые, бросающие своих чёртовых детей!.. Неспокойные для страны времена особенно ощутимо били по сиротским домам, поток беспризорников в которых рос вместе с курсом валют и уровнем преступности. Это уже был третий такой «мальчонка» за месяц, и мест в приюте оставалось всё меньше. Благо, дети от четырнадцати и старше предпочитали сбегать из недружелюбных стен приюта, беспечно теряясь на улицах Петербурга и тем самым снимая с Алевтины Алексеевны часть ответственности. А вот «новые поступления» полностью ложились на её плечи, заставляя думать, как и где разместить очередного голодранца. — Вы, Спартак Владленович, меня убьете однажды своей бесконечной добротой, — процедила директриса, подавляя очередной приступ мокрого кашля. — Где ребёнок? — Так здесь, Алевтина Алексеевна, — сторож нервно улыбнулся, чуть шире открывая дверь. — Заходи, дружок, не бойся. Уже годами позже, когда лёгкие Алевтины Алексеевны окончательно сожрала ненасытная болезнь, она, лёжа на больничной койке, всё равно могла поминутно вспомнить вечер, когда в двери её кабинета вошёл промокший до костей темноволосый мальчишка. Худой и бледный, он кутался в какую-то старую дублёнку, судя по запаху, найденную где-то на свалке. На вид ему было не больше пяти лет, а носом он шмыгал так отчаянно и шумно, что у директрисы приюта возникло желание прицепить ему на этот самый нос бельевую прищепку. Впрочем, Алевтина Алексеевна была профессиональным педагогом, а потому просто выдохнула, доставая из ящика стола толстый формуляр и ручку. — Твоё имя и фамилия? Мальчик поднял на неё испуганный взгляд ярко-зелёных (цвет был удушающе-отчётливым даже в тусклом жёлтом свете настольной лампы) глаз, но промолчал. — Ты говорить будешь или нет? — переспросила женщина. — Имя и фамилия, быстро. Мальчик на это вздрогнул, обхватывая себя руками и пятясь назад. Спартак Владленович положил руку ему на плечо и поинтересовался, улыбаясь так мягко, словно его и вовсе не тревожило ядовитое раздражение, исходящее от руководства: — Ты умеешь разговаривать? Мальчик кивнул. — Скажешь мне свое имя? Это нужно, чтобы Алевтина Алексеевна могла оставить тебя здесь. Мальчик неуверенно покосился на женщину за столом, а потом робко поманил сторожа ладошкой и приподнялся на мысочки, что-то шепнув ему на ухо. Сторож кивнул, а затем обратился к директрисе, произнося имя нового жителя приюта №7 и ещё раз лёгко похлопал мальчика по плечу: — Добро пожаловать в новый дом, дружок. Я провожу тебя в комнату. Когда дверь за ночными гостями закрылась, Алевтина Алексеевна захлопнула пыльный формуляр, вновь поднимаясь с кресла и открывая форточку. Чиркнула в полумраке спичка, качнулся на сквозняке язычок огня, поднялся в воздух дым, — женщина выдохнула, слегка закашливаясь, и затянулась снова. Дождь продолжал заливать ночной город, смазывая силуэты зданий и делая всё неприветливо-мрачным и тревожным. Алевтина Алексеевна на секунду прикрыла тяжёлые веки, остро чувствуя головную боль, обручем сковавшую виски и затылок. Иногда ей казалось, что сильнее, чем она, никто во всём чёртовом Петербурге не мог ненавидеть свою жизнь. Наверное, так и было, но об этом никто и никогда бы не узнал, потому что Алевтина Алексеевна всё ещё оставалась маленьким человеком, главным героем своей маленькой никчемной истории. И вряд ли ещё один беспризорный мальчишка мог что-то изменить.

***

Своих родителей он почти не помнил. Неясными образами в сознании роились кадры старой жизни, где у матери была пышная рыжая шуба, а отец много курил, нервно пощипывая бровь. Как он оказался на крыльце приюта, мальчик не знал тоже, — кажется, просто шёл вперёд, утирая мокрые от дождя щеки. Было холодно, но совсем не грустно. Будто бы само понятие "грусти" старой лампочкой перегорело в щуплом слабом теле, накрытом тяжёлой и пахнущей помоями дубленкой. В приюте ему не понравилось сразу. Здание было старым и серым, внутри озлобленными тенями слонялись воспитанники, большая часть которых была обрита налысо из-за вшей. Себя мальчик дал осмотреть молодой брезгливо жмущей губы медсестре спокойно и без попыток убежать. Терпеливо сидел, пока она грубо проводила гребнем по его вьющимся тёмным волосам, высматривая насекомых, пока водила холодным стетоскопом по впалой груди, пока придирчиво рассматривала его горло, прижав язык плоской деревянной палочкой. — Весь больной, — недовольно цокнула она, косясь на директрису, глыбой застывшую у двери медкабинета. — В груди шумы, сердце какое-то странное. Горло краснющее. Температура, — она выдернула ртутный градусник из подмышки мальчика, — повышена. Вшей нет. — Ладно, Лена, оставляй у себя, — заключила директриса. — Ещё эпидемии гриппа нам не хватало. Ох, и свалился же ты нам на голову… Мальчик опустил взгляд. Почему-то в голове упрямо засели слова "сердце какое-то странное", хотя ничего подобного он не ощущал. Обычное сердце, человеческое, бьётся ровно, не болит. Что же с ним не так? Вопрос он задавать не стал, разговаривать все ещё совсем не хотелось. Казалось, что если сказать что-то вслух в этом неприятном месте, то оно вдруг наполнится смыслом, обретёт свою уродливую душу и обнажит зубастое нутро. Поэтому он просто лёг на узкую холодную койку лазарета, накрываясь колючим пледом и послушно глотая какие-то таблетки, протянутые медсестрой. Она внимательно проследила за тем, как мальчик запил горькое жаропонижающее водой, и вновь уселась за свой стол, качая ногой в изящной коричневой туфле на крошечном каблуке. — Ну хоть не болтливый попался. Ты вообще разговариваешь? Мальчик кивнул. — А чего тогда молчишь, как рыба? — Лена достала из под стопки медицинских карт воспитанников какой-то журнал. — А впрочем молчи. Мне же лучше. Мальчик ещё пару минут наблюдал за тем, как тонкие пальцы девушки листают страницы, а затем прикрыл глаза, наконец чувствуя, что согрелся. Это было приятное ощущение. Наволочка под его щекой слишком едко пахла порошком, в поясницу слегка впивалась острая пружина древнего матраса, но все же тепло было куда важнее. Тепло и полное отсутствие других воспитанников приюта с тёмными взглядами диких зверят. Лазарет мальчику показался в тот момент лучшим местом на земле, а слова "сердце какое-то странное" вмиг обрели другой, более важный смысл. Именно за эту мысль мальчик и уцепился, беззвучно произнося фразу медсестры, чтобы закрепить её в своём сознании и вдохнуть в неё жизнь. Его "какое-то странное сердце" стало первыми доспехами в недружелюбном мире, в котором он оказался. Все дальнейшие способы сберечь себя он нащупывал будто бы интуитивно, гораздо больше наблюдая, чем казалось на первый взгляд. Мир взрослых, работающих в приюте, мальчик условно разделил на чёрное и белое. В первой категории была директриса Алевтина Алексеевна, пахнущая дымом и болезнью, часто кашляющая в рукав застиранной блузы, две воспитательницы, похожие на старые сухие водоросли, посменно следящие за поведением сирот, и повариха, ежедневно шлепающая на тарелки комки густой еле тёплой каши. С ними мальчик предпочитал не пересекаться, так как быстро усвоил, что его поступки не имели никакого веса в глазах этих женщин. Одинаково жестоко они могли оттаскать за уши и краснощекого хулигана Петю, жующего табак и сплевывающего на пол, и тихого мальчика, сидящего в углу комнаты с азбукой в руках. В "белую" же категорию попал сторож Спартак Владленович, у которого в карманах всегда были твёрдые, как камень, ириски, а в каморке старика пахло чаем и немного, — мальчик не знал, откуда ему это известно, — водкой. Так же пахло и от Софьи Александровны, сутулой женщины, целыми днями намывавшей коридоры и подметавшей территорию приюта. Не желая играть с детьми, которые озлобленно не принимали в свою компанию тихого новенького, мальчик часто сидел с уборщицей, вдыхая дым от тлеющей в её руках сигареты и даже иногда с интересом слушая сказки, которые она вполголоса рассказывала ему, пока с площадки доносились визги и звонкое: "Огонь-вода, не тронь меня!" Медсестра Леночка не вписывалась ни в одну категорию, но обладала, по мнению мальчика, потрясающим врачебным талантом. Она дважды за полгода находила у него ветрянку (хотя красные пятна на воспитанниках оставляли злющие комары, прилетающие в комнаты через форточки), трижды — скарлатину, но любимыми её диагнозами оставались ангина и "шумы в сердце". Леночка была квалифицированной медсестрой, а потому её слова не подвергались никакому сомнению, благодаря чему лазарет достаточно часто становился личной комнатой мальчика. Сидя на койке за тонкой белой ширмой, он скользил пальчиками по буквам в букваре, иногда бросая жадные взгляды на яркий журнал в руках Лены. Ему казалось, что там скрыто что-то невероятно интересное, раз на вечно постном лице медсестры время от времени появлялось восхищенное выражение. Хотелось тоже заполучить эти тайны, способные за секунды сделать из вредной Елены Павловны добродушную Леночку. Единственное, что, пожалуй, мальчик не понимал, было умение людей договариваться. Ему все ещё не хотелось произносить вслух что-то длиннее тихих "да", "нет" и "здравствуйте", но он уже внимательно вслушивался в разговоры взрослых. Разбирался в интонациях и полутонах, которые выводили диалог на следующий уровень. Например, если Алевтина Алексеевна цедила слова сквозь зубы, чётко припечатывая каждое к собеседнику, то это явно говорило о том, что спустя минуту директриса рявкнет: — Бесполезный олух! Пошёл вон отсюда! И чтобы на глаза мне даже не показывался, понял? К сожалению, молчание мальчика приводило немногочисленных взрослых в мгновенное недовольство, поэтому спустя четыре месяца и шесть дней в приюте, медсестра Леночка, лениво гонявшая "Барбариску" между густо накрашенных губ, вдруг услышала тихое и слегка певучее: — Елена Павловна, можно мне воды? Пожалуйста. Как говорила Софья Александровна, доброе слово было и собаке приятно, а Лена, явно абсолютно являвшаяся женщиной в самом расцвете сил, благосклонно улыбнулась, протягивая вечному своему пациенту стакан: — Да ты никак разговариваешь? Мальчик застенчиво улыбнулся, бросая на неё взгляд из-под длинных тёмных ресниц: — Разговариваю, Елена Александровна. И читаю… но пока что по слогам. Это Леночку тогда заинтересовало мало, но если бы она была чуть внимательнее, то не ругалась бы так громко, когда обнаружила пропажу своего нового журнала о модных платьях с выкройками и схемами для шитья. А мальчик бы мог вернуть украденную макулатуру, но та, не вызвав у него ни грамма ожидаемого восхищения, была обиженно кинута в мусорку на детской площадке. Первым, но не самым большим разочарованием мальчика глядели в небо влажные от дождя страницы с вечерним платьем из ситца формы "колокольчик".

***

— Эй, книжный червяк, не надоело в углу сидеть? Пацаны, пойдемте поглядим, че он там читает! Петьке, рослому и щекастому парню, одаренному физически, но, к сожалению, совсем не одаренному интеллектуально, на днях исполнилось шестнадцать. Это знаменательное событие он отпраздновал со всем размахом приютского праздника, стащив из каморки сторожа бутылку "Столичной" и пачку "Беломора", вонь от которого витала по этажу уже третий день. Правда, ни Петьку, ни двух его долговязых друзей-прихвостней, это не смущало. "Тюрягу", как они между собой называли приют, это совершенно не могло испортить. Справедливости ради, это признавал и их вечный оппонент, который даже и не считал себя таковым. Просто находясь на самом дне пищевой цепи, он отлично знал в свои четырнадцать, что такие, как Петька, очень редко заканчивают хорошо. Все десятки прочитанных им книг твердили об этом в унисон, наказывая злодеев и обещая героям несметные богатства. — Ты оглох что ли? — Петька не отличался манерами, а потому бесцеремонно выдернул книгу из рук юноши, разглядывая старую обложку. — "Пор-трет До-ри-а-на Гре-я", — по слогам прочитал задира, цокая и грязными пальцами листая страницы. — Чушь какая-то! — Возможно, ты прав, но я ещё не дочитал, поэтому не могу подтвердить твои слова, — юноша легко пожал плечами. — Отдай обратно. Пожалуйста. За спиной Петьки заржали его друзья, отчего кадыки на их длинных худых шеях задергались, как два маленьких улья. — Ща, размечтался, — задира перекинул книгу из одной руки в другую. — Отними! Юноша на это лишь протяжно выдохнул. Вновь и вновь Петька отрабатывал эту древнюю, как мир, схему, но, будучи её заложником, он слабо представлял себе, как работает реальный мир. Что именно от искусства кукловода зависел успех спектакля им разыгрываемого. А вот юноша, который усвоил это почти что в совершенстве, имел в голове десятки схем. Оставалось лишь выбрать нужную. Он, кажется, изучал человеческую природу с самого детства, присматриваясь и оценивая, находя слабые места и сильные стороны. Каждый так или иначе стремился к чему-то, и если одному хватало лёгкой похвалы или терпко-лживого комплимента, то другому нужно было услышать хвалебную речь в свою честь. А некоторые предпочитали получать информацию. Причём польза её могла варьироваться — главное, было убедить их, что сведения, которыми их снабдят, важны и необходимы. Петька как раз был из последних. Всё его существо — от стоптанных кроссовок до грязной чёлки, — стремилось занять самую высокую и позолоченную нишу в иерархии приюта, улиц и социальной группе таких же беспризорников, как и он сам. Именно поэтому тот, у кого бесцеремонно отобрали книгу, лишь встал с жёсткой скамейки, привычно прикрывая зелёные глаза, и проговорил: — Мы оба отлично знаем, что я не смогу её отнять, — Петька недобро прищурился, но не перебил. — Ты всегда можешь разбить мне нос, безусловно, — юноша манерно повёл тонкими пальцами в воздухе (именно так, по его мнению, делали волшебники в книгах), — но только я знаю, где Алевтина Алексеевна хранит ключи от чердака… Петька дернул носом, как настоящий бездомный пёс, а потом чуть опустил руку с книгой, но так, чтобы выдернуть её было невозможно. — Так че молчишь? Говори давай… червяк. И он рассказал. И о том, что связка ключей во втором сверху ящике стола, и о том, что директриса по средам уходит пить чай с одной из воспиталок около полудня. И о том, что восьмая ступенька, если подниматься на чердак, ужасно скрипит, так что её нужно перешагивать, наступая сразу на девятую. Ценная для задиры информация лилась из юноши патокой, умасливая хулигана, который опускал руку с книгой все ниже. Под конец Петька уже и забыл почти, что собирался разбить своему оппоненту нос, но пацаны бы совсем не поняли такой его благосклонности. Поэтому, как только юноша, закончивший свою речь, протянул руку, его мгновенно толкнули в грудь, отчего он упал на грязный пол. Спокойное ранее лицо исказилось гримасой непонимания и страха, а когда из библиотечной книги вырвали десяток страниц, в зелёных глазах отпечаталась чистейшая ненависть. — Спасибо за инфу, червяк, — гоготнул Петька, швыряя испорченного "Дориана" на пол. — Не заляпай! Удар в переносицу был несильным, но кровь полилась почти мгновенно. Медсестра Леночка уже чуть позже причитала, что это все слабые сосуды, но юноша, шумно сопящий из-за ваты в ноздрях, отлично знал, что причина была совсем не в трижды проклятых сосудах. Причина была в нем самом и в его слабости. Которую такие как Петька использовали для самоутверждения. И, сидя на кушетке медблока, юноша чувствовал, как ранее невиданная ярость затапливает все его сознание. Никто во всем приюте, — он был уверен, — не был ему ровней. Они все годами плясали под его дудку, даже не понимая, когда делали очередное па. И лишь Петька был непробиваем для слов и игр разума. Оттого ещё приятнее для юноши была новость, что на следующий день, в среду, главного задиру нашли у подножия чердачной лестницы со сложным переломом бедра и сотрясением мозга. Восьмая ступенька никогда не скрипела. Но девятая давно прогнила и проваливалась, если кто-то наступал на середину.

***

Если бы не злосчастная математика, он бы окончил школу с золотой медалью. Эта мысль гремела в голове все время, пока знаками отличия награждали четырёх его одноклассников. Противной белизной сверкали пышные банты девочек, коричневые платья и кружевные переднички вызывали стойкое отвращение. Сам он, одетый в безвкусный костюм, купленный на деньги какого-то приютского мецената, хотел поскорее уйти. Рубашка колола шею, рукава пиджака и короткие штанины, еле прикрывали запястья и лодыжки. Его собственное тело ощущалось длинным, нелепым и неловким, ладони противно потели, отчего на обложке аттестата оставались влажные следы. А когда с выпускной речью вышла отличница Анечка, сверкая широкой улыбкой, ему захотелось прыгнуть с козырька крыши. Речь была вялая, полная клише и тавтологий, взывающая к мифическому "будущему", наполненная пафосом советского прошлого. Его почти что тошнило от такого умышленного издевательства над словами, силу которых тратили на чушь и бесполезный трёп. Нужно было уходить, оставляя позади школу, грязно-бежевые стены которой уже приелись за много лет, проведённых за партой. Однако, когда после окончания торжественной части, к нему подошла Маргарита Ивановна, учительница русского и литературы, он, кажется, даже испытал нечто похожее на тоску. Эта женщина подарила ему многие свои книги, не ожидая ничего взамен и просто чувствуя, как тянется её ученик к литературе. — Ну вот и все, — проговорила она, сжимая в ладонях небольшой ридикюль. — Куда ты теперь? — Библиотечное дело, — ответ был у него подготовлен заранее, но звучал все так же тускло и мрачно. — Размышлял о филологическом, но я не планирую быть учителем. — Зря, — женщина покачала седеющей головой. — У тебя бы замечательно получилось обучать и направлять! Такой ум, такой талант! А как ты читаешь стихи!.. Поэзией он действительно увлекся ещё в детстве, когда проза начала его утомлять. Стройные рифмы сперва казались ему чем-то неосознанно знакомым, но затем кусочек мозаики встал на место: в стихотворениях была именно та сила, которая могла умиротворить разъяренного льва или заставить любого сомневающегося склонить чашу весов в нужную сторону. От природы прекрасная память, которую он бесконечно развивал чтением, помогла ему и в этот раз, позволяя без труда запоминать длинные баллады Лермонтова, пафосные оды Тредиаковского и печальные элегии Батюшкова. В поэзии была мелодия, был ритм, были оттенки и акценты, она звучала для него красивее любой музыки. Читая вслух он чувствовал, где нужно сделать паузу, когда требуется произнести строчку шёпотом или с придыханием. Впервые в жизни что-то важное и великое принадлежало только ему, привыкшему делить почти все своё с оравой приютских детей. Впервые в жизни он чувствовал себя особенным по-настоящему, без налёта тусклой неуверенности, сквозившей от щуплого сироты. А потом случился конкурс талантов. Это мероприятие было организовано, кажется, женой того же мецената, который закупил партию уродливых костюмов, в один из которых он был одет на выпускном. Мария Петровна Велесова была богата, красива и увлекалась благотворительностью, приезжая в приют на праздники в соболиной шубе и с бриллиантовой нитью на белой шее. Однажды она даже одарила худого мальчишку в выцветшей зелёной рубашке, болтавшейся на плечах, своим вниманием и снисходительной улыбкой. Что это означало, — он не знал, но на ум пришли строки из недавно прочитанного: — Но есть один вздыхатель тайный Красы божественной — поэт… Он видит твой необычайный, Немеркнущий, Мария, свет… Женщина тогда ахнула, приоткрыв темно-алые губы и бескомпромиссно заявила мужу во время ужина, что детям в приюте необходим конкурс талантов. — Ах, как красиво он прочитал тот стих, дорого-о-й, — она всегда немного тянула последний слог, словно хотела подчеркнуть ценность своего супруга. — Давай сделаем призовой фонд? А ещё жюри, ведущего… Невысокий и полноватый, но очень богатый меценат только и успевал кивать с обречённым "да, любимая, конечно, родная" и мысленно подсчитывать траты на очередную инициативу великодушной женушки. К счастью для приютских детей, расходы, по предварительному анализу, выходили мизерными, а потому восторженный энтузиазм Марии Петровны был удовлетворён в лучшем виде. Уже на следующий день в холле приюта было вывешено красочное объявление, густо пахнущее типографской краской: "КОНКУРС ТАЛАНТОВ СРЕДИ МОЛОДЁЖИ! МЫ ЖДЁМ ТОЛЬКО ВАС!" Мальчик в мятой застиранной футболке не по размеру увидел его одним из первых, жадно вчитываясь в написанное. В душе что-то встрепенулось, запело, строчки стихов заискрились перед глазами. Он уже знал, что будет читать, он знал, что победит. Ни плохо танцующие девчонки, ни показывающий фокусы сосед по комнате не были и вполовину так же хороши, как он. И мальчик со всей ответственностью схватился за предоставленный шанс открыть миру свой талант. Миру, которому никогда не был нужен ни этот мальчик, ни его талант. Наверное, выбери он тогда что-то простое и незамысловатое вроде Пушкина, результат мог бы быть другим. Но когда он вышел на сцену, чувствуя, как силы наполняют его с каждым шагом, когда уверенно перехватил листок с выписанным на крайний случай стихотворением, когда произнёс, звонко чеканя слова: — Всем привет! Сегодня я хочу прочесть вам стихи Константина Бальмонта! зал остался безмолвным. Не было аплодисментов, подбадривающего улюлюканья, восхищенных вздохов. Было выкрикнутое с заднего ряда: "Ну и скука!", на что мальчик широко улыбнулся со сцены и добавил, будто бы желая ободрить сам себя: — Нет-нет! Вам точно понравится! И, о, как хотел он верить в то, что Бальмонт действительно покорит сердца присутствующих! Он читал всей своей душой, не глядя в листок, комкая его в пальцах. Стихотворение, которое мальчик выбрал, было о свободе, о целостности, об одиночестве. Он хотел открыть людям, сидящим в зале, новый волшебный мир, но редкие хлопки стали ему ответом. Мальчик смотрел в зал и будто бы видел пустые кресла. Вся его особенность, которую он так лелеял, вмиг обесценилась и превратилась в пыль. Со сцены он ушёл так спешно, что ведущий даже не успел повторить его имя для жюри. Денежный приз выиграла девочка, сыгравшая "Чижика-пыжика" на казенной флейте. Зал хлопал ей, когда она вышла на бис. …воспоминания удушливой волной прокатились по его сознанию, отчего лицо учительницы подернулось пеленой. Юноша пару раз моргнул, отгоняя прошлое, и натянуто улыбнулся: — Маргарита Ивановна, спасибо вам за все. — Женщина промокнула платком влажные глаза, часто кивая. — И… всего доброго. Он целенаправленно не стал говорить "до свидания", потому что точно знал, что никогда не встретит больше свою очаровательную учительницу. Разве что подаренный ему сборник сонетов Шекспира он бережно уложил в старую спортивную сумку, когда пришло время покинуть приют. Его ждало общежитие университета, куда он поступил, и мучительное ожидание собственной квартиры, которую ему должно было выдать государство. Однако произошло это аккурат к его выпуску, когда существование в откровенно дрянной комнате приучило его и к тараканам, и к вони от сигаретного дыма на этажах. Про себя он даже иногда отмечал некую иронию: общежитие мало чем отличалось от приюта. За исключением того, что на его курсе учились чуть более интересные люди. С некоторыми он даже попытался завести приятельские отношения. Ему нравилось рассказывать о себе и требовать того же взамен, нравилось обсуждать литературу. Но отчего-то его продолжали упорно сторониться даже те, с кем, как он считал, все уже сложилось. Первые отношения у него начались настолько спонтанно и странно, что проанализировать происходящее он даже не успел. Просто в попытках обустроить ужасно старый чердак, который щедро отстегнуло ему государство, он вдруг осознал себя целующим давнего приятеля по общаге, помогавшего передвинуть старую тяжёлую мебель. — Это не странно? — переспросил тогда Рома (имя его позже затерялось в памяти, как ненужная информация). — Можно мне?.. Удивительно, но ему было можно. Новые эмоции отзывались каскадом непрошенных реакций: кажется, впервые в жизни тощий сирота без гроша в кармане оказался для кого-то особенным настолько, что хотелось привязать партнёра к себе и не отпускать ни за что в жизни. Вместе с этим приходила и ревность: жгучая и ядовитая, она рождала все новые поводы сомневаться и не доверять. В старом фонде звукоизоляция была паршивой, из-за чего все ссоры у них звучали громким шёпотом, и это раздражало ещё больше. — Ты меня душишь! — в один момент не выдержал Рома, злобно сверкнув глазами. — Ты не умеешь доверять и не хочешь довериться! Меня это достало. Этот опыт был не последним, но важным — молодой мужчина часто думал об этом, сидя в кресле, сдвинутом на центр комнаты. Любовь хотелось изучить и понять, но не помогал в этом ни романтик Шекспир, ни пьяница Есенин. Ни в одной книге не было написано, как правильно любить. — Но, возможно, — негромко рассуждал он, — дело в самопожертвовании? Я недостаточно отдавал?.. Маятник качнулся слишком внезапно и деструктивно: следующий партнёр, который появился у него спустя год, забрал, кажется, все. Ни одна эмоция, ни одно чувство не смогло пробиться сквозь снисходительное презрение, которым одаривали мужчину, чередуя с лаской и мнимой заботой. Его любили уродливо и жестоко, постоянно расшатывая последние оплоты спокойствия. — Ну, что, Поэтушка мой, не сломал ещё глаза своими книжками? — говорил человек, тяжёлыми ладонями сдавливая его плечи. — И как тебе ещё не надоело, а! Приторно-омерзительное прозвище "Поэтушка" звучало хуже всего. Мужчина не был поэтом, не писал стихи, он просто нежно их любил. Так, как никогда не любил никого, и так, как ни разу никто не любил его. Но стихи, может, и спасали то, что люди называли словом "душа", но не могли защитить от ощущения ненужности. Весь его потенциал и важность с шипением гасли в стенах пыльного чердака, между высокими стеллажами государственной библиотеки, где он работал, в чужих грубых руках, в насмешках и тычках. Но если это было самопожертвование, значит это и была любовь? Он не знал. Но с каждым днем все тяжелее просыпался по утрам, молчаливо кивая на медово-гнилостное "Поэтушка". Это произошло одним сентябрьским днем, когда солнце шаловливо забрасывало лучи в потолочное окно чердака, роняя их на обшарпанный пол и стены. Не было предвестников беды или пресловутых предчувствий. Просто в тишине комнаты вдруг раздалось отчётливое: — Боже, ты же абсолютно бесполезный. Сказано это было настолько скучающим и ровным тоном, что томик Бродского вдруг выпал из дрогнувших пальцев, а зелёные глаза застекленели от страха. — Нищий библиотекарь, возомнивший себя особенным, а? Скука. Раньше ты казался мне как-то интереснее. А сейчас я смотрю на тебя, — на губах говорившего заиграла неприятная усмешка, — и вижу нечто абсолютно безнадёжное. Пустое даже. Сам не знаю, зачем остаюсь с тобой. Наверное, жалость? Вряд ли кто-то кроме меня будет терпеть такого, как ты, рядом с собой. Ты и сам то себя еле терпишь, я прав? Тогда впервые в жизни на чердаке с тонкими стенами и парой книжных шкафов, прозвучал звук бьющейся посуды. Спокойствие разлетелось кинутой в стену кружкой и рычащим "Пошёл вон!", раскололось осыпающейся штукатуркой, разлилось тёмной лужицей остывшего растворимого кофе. Тогда мужчине показалось, что за хлопнувшей входной дверью осталось что-то важное, что он старался беречь в себе все эти годы. Слабость душила и не давала подняться с колен, он снова чувствовал себя забытым ребёнком на сцене, снова ощущал, как врезается в нос кулак задиры из приюта. Его не защитили ни стихи, ни тонкое понимание человеческой психологии. Его не спасли мысли о величии и высшем предназначении. Он не мог спасти себя, а метафорический мрак всё надвигался и надвигался, не давая вздохнуть. Кололо в груди, мысли разбуженным ульем шумели в голове. Хотелось догнать, доказать, заткнуть рот, кажется, впервые в жизни даже захотелось убить, чтобы смерть унесла с собой и слова, сказанные с ледяным безразличием, человеком, который в иные дни мог быть ласковым и даже нежным. Мужчина чувствовал себя использованным, растоптанным и униженным, и последнее чувство вызывало ядовитую ярость дикого зверя. Зверя, который в тот день сорвался с цепи, терзая клыками и когтями прутья своей клетки.

***

Кошмары пришли вместе с промозглым ноябрем. Это не было чем-то необычным, нет, — дурные сны снились ему и раньше, но всегда отличались многообразием. Иногда это были чудовища, иногда воспоминания об узких коридорах приюта. Но теперь заезженной пластинкой в его подсознании поселился зрительный зал, пустая сцена и маленький мальчик, с широкой улыбкой возвещающий: — Всем привет! Сегодня я хочу прочесть вам стихи Константина Бальмонта! Он был единственным его зрителем, единственным, кто знал горькую правду: никто не станет слушать. И хотелось, безумно хотелось закричать: "Читай! Читай для себя!", но голоса во сне не было. И не было возможности уйти, сбежать, отвернуться или закрыть глаза. Поэтому он продолжал смотреть вперёд и чувствовать, как болезненно гремит в нем звонкий голос ребёнка. Его собственный голос. — Не высыпаешься? Ты не заболел? — коллега по библиотеке, “для друзей просто Зина”, провела сухой тряпкой по корешку русско-итальянского словаря. — Может, тебе к доктору сходить? Таблетки какие-нибудь пропить… А то выглядишь, уж прости за откровенность, как вчерашний труп. — Благодарю за комплимент. Он и сам отлично знал, что сильно похудел, отчего острые и раньше скулы стали ещё острее. Под глазами поселились темные круги, а морщины на лбу углубились, делая его старше и измученнее. Он плохо спал, плохо ел, плохо засыпал. Вся его жизнь сузилась до родного чердака и не менее родной библиотеки. Даже чтение перестало приносить ему столько удовольствия, сколько приносило ранее. Все замедлилось, увязло в тошнотворных ритуалах, которые он выдумал себе сам: проснуться от кошмара, простоять пару минут в планке, сходить в прохладный душ, собраться на работу, плотно застегнув рубашку под горло, доехать на трамвае до библиотеки. Там честно отработать положенное количество часов, вернуться домой, поковырять вилкой скудный ужин и провалиться в очередной знакомый кошмар. Он чувствовал, будто бы в нем перегорела лампочка, аналога которой еще не придумали. Так что, возможно, Зина была права, и разнообразить свой “досуг” походом к врачу было неплохой идеей. Во всяком случае, других у него не было. — У тебя есть кто-то на примете? — как бы между прочим поинтересовался он, расставляя сборники стихов в алфавитном порядке. Бальмонт, Барто, Батюшков… — Доктор? Зина пожала плечами. — Я сама не обращалась, но есть знакомый знакомого, который ходит к… Боже, вспомнить бы! Фамилия такая мудреная… На “штейн”... Рабин… Ребен… Рубинштейн! — воскликнула девушка. — Я сегодня уточню все и скажу, где его искать. Говорят, доктор от Бога. Ярику помог так, что тот и бизнес свой открыл, и женился… Зина продолжала болтать, совершенно не требуя участия собеседника, который ее и не слушал больше. Все его мысли были заняты загадочным доктором Рубинштейном, за которого уставшее от бессилия сознание зацепилось, как за соломинку. Возможность получить помощь внезапно показалась эфемерной и дискомфортной: он всегда справлялся сам. Так уж распорядилась судьба, научив его выживать, адаптироваться, подстраиваться. Использовать свой талант так, чтобы получать выгоду и не требовать помощи извне. Язвительный внутренний голос плел эти сети уже долгое время, заставляя сомневаться и в этот момент: “Позволишь какому-то Рубинштейну копаться в твоих мозгах? Позволишь ему забраться тебе под кожу, расскажешь ему все свои секреты? Действительно позволишь?” Позволять ужасно не хотелось, но он чувствовал, что с каждым днем все глубже тонет в горьком разочаровании. Его вызывало все вокруг: лужи, грязные окна, мятая рубашка, новости по телевизору, вечно пьяные соседи, грубые старики в трамвае, громкие студенты в библиотеке… Он мог бы наполнить все это смыслом, направить, но когда разочарование легко задевало и его самого, жизнь начинала казаться подлой предательницей, выкинувшей его за порог. Поэтому уже спустя неделю он нерешительно стоял в коридоре психиатрической больницы имени Снежневского, рассматривая табличку на однотонной бежевой двери. Сеанс, судя по времени, начался у него ещё шесть минут назад, но заходить было страшно. Пожалуй, ни разу в жизни он не хотел уйти так сильно. Сбежать, раствориться на улицах города, зарыться в знакомые книги, утонуть в строчках любимых стихотворений. Но жизнь редко предоставляла ему шанс избежать того, чего он не хотел. Так и в этот момент дверь с тихим скрипом приоткрылась, и на пороге показался грузный мужчина в сером костюме и с пронзительным взглядом из-под очков. — Не хотите зайти? Он все ещё не хотел, но быстро кивнул, перешагивая порог кабинета. Здесь ненавязчиво пахло моющими средствами, на подоконнике приютилась пара горшков с цветами, к массивному столу с аккуратно разложенными папками и бумагами были приставлены два кресла. В одно из них мужчина и сел, повесив пальто на вешалку у входа. Нервно сложил ладони на коленях, неестественно выпрямив спину. Сглотнул, наблюдая, как доктор усаживается во второе кресло и открывает ежедневник. — Вы ужасно напряжены, — Вениамин Самуилович легко улыбнулся. — Если вы не настроены сегодня разговаривать, то… — Нет-нет, — перебил его мужчина, пару раз качнув головой. — Просто это… непривычно. Я никогда не был на подобных сеансах и немного переживаю. — Тот факт, что вы пришли, уже значит очень многое, — врач скрестил пальцы, упираясь локтями в столешницу. — Вам нужна помощь, а я могу её вам оказать. Происходящее здесь должно быть абсолютно добровольным вашим решением. Я не могу удерживать вас насильно, понимаете? "Добровольно". Это звучало хорошо. Это звучало, как возможность волеизъявления и свободного выбора. И внезапно это успокоило, подарив возможность ответить: — Я понимаю, Вениамин Самуилович. Давайте попробуем. В тот день они почти не говорили о причинах, которые привели одинокого библиотекаря к доктору. Обсуждали хобби, книги, стихи, работу. Совсем не затрагивали личную жизнь. Один раз доктор Рубинштейн поинтересовался, что-то выписывая в ежедневник: — А что думают о вашем состоянии родные? Семья? — Я вырос в приюте, — легко ответил мужчина. — У меня нет семьи. Эта тема не цепляла его, не вызывала грусти и совершенно его не интересовала. Доктор кивнул. Разговор продолжился, утекая в сторону общего состояния пациента. — Я… разочарован, — слова было подбирать неожиданно сложно, хотя раньше это никогда не было проблемой. — Эта жизнь кажется мне бесполезной, унылой, в ней нет света и радости тоже нет. Я думал, что смогу сам… — он осекся, потерев ладони друг о друга. — Неважно. Рубинштейн тихо щёлкнул ручкой: — Важно все, что вы хотите рассказать. Прошу вас, не сдерживайтесь. И этот "зелёный свет" внезапно подарил шанс высказаться впервые за долгое время. Мужчина говорил о том, как несправедливо обошлась с ним жизнь, о глупых людях, о том, насколько много в нем таланта, о том, как жестоко удача обходит его стороной, о том, что свою особенность он почувствовал ещё в детстве, и оттого ещё более странно, что её не почувствовали другие. Впервые за долгое время его слушали, а иногда даже записывали что-то на страницах ежедневника. Будто бы это действительно было важно и интересно. Будто бы его слова наконец обрели вес и форму. — У Есенина есть потрясающая поэма, знаете, Вениамин Самуилович, — тонкие изящные пальцы сжали стаканчик с водой. Послышался немелодичный пластиковый треск. — Она называется "Чёрный человек". В начале нашего сеанса вы попросили меня описать свое состояние, но, если честно, эта поэма опишет его лучше всего. — "Друг мой, друг мой, я очень и очень болен", — доктор понимающе кивнул. — Вы проходите непростой путь. Но я уверен, что у нас есть все шансы справиться с вашим состоянием. Давайте я выпишу вам рецепт и… Когда мужчина вышел на улицу, в груди было чуть легче, чем накануне. Даже серое мокрое небо с клочками облаков перестало казаться трагичным и поминальным. В ладони он сжимал листок с названиями препаратов, написанными мелким острым почерком Вениамина Самуиловича, радуясь, что заимел привычку копить средства ещё в детстве. Покупка отнюдь не дешёвых таблеток не должна была ударить по его карману, он мог позволить себе лечиться. Он мог позволить себе попытаться быть счастливым.

***

Дни вереницей утекали сквозь пальцы. Он исправно ходил на приёмы к Вениамину Самуиловичу, принимал таблетки, которые периодически вызывали у него апатию и злость. Это впрочем было легко списать на побочные эффекты лекарств. В остальном он оставался собой, испытывая маленькие моменты радости, когда его не тошнило от собственного отражения в старом зеркале, висящем в коридоре. Работа все так же приносила ему удовлетворение: в книгах был порядок, они не болтали попусту, а уютная тишина библиотеки уже давно не давила на нервы. Это было просто и привычно. Перемещаясь по проходам между стеллажей, где звуки шагов тонули в ворсе старого ковра, он чувствовал себя в своей стихии. А аппетит, пропавший месяцы назад, пусть и не вернулся, но иногда позволял побаловать себя сладкой выпечкой, которую приносила на работу Зина. Она пекла отменные слойки с вишней, щедро угощая ими коллег и радуясь, когда кто-то хвалил её стряпню. — Ты выглядишь гораздо лучше, — как-то раз отметила она, двигая к мужчине чашку чая. — Занимаешься с врачом? Он кивнул, тщательно пережевывая слоёное тесто. Вишня приятно кислила на языке. — Доктор Рубинштейн мне помогает, — лёгкая, но искренняя улыбка тронула тонкие губы. — Уже не выгляжу, как труп, а? Шутка вышла угловатой и несмешной, но Зина фыркнула, закатывая подведенные глаза. Девушка любила людей, любила им помогать и даже её молчаливо-отстраненный коллега вызывал у неё симпатию. И, кажется, ему действительно нравилась её выпечка. А это для Зины был один из признаков того, что человек перед ней неплохой. "Тот, кто любит блины, не опасен", — так говорила Туве Янссон, а Зина уважала творчество этой писательницы, легко перекладывая цитату на собственные слойки. — Нам нужно сделать инвентаризацию в разделе поэзии, — девушка с мольбой посмотрела на коллегу, отчего он выдохнул с тихим смешком. — Пожалуйста? Лучше и быстрее тебя никто это не сделает. — Я знаю, — мужчина вытер пальцы салфеткой, допивая горчащий чай. — На тебе тогда детская литература. — Как скажешь. Он вышел из служебного помещения, чувствуя себя сытым и удовлетворенным похвалой. Инвентаризацию в разделе поэзии он мог бы сделать и с закрытыми глазами, одновременно цитируя любого автора, до чьей книги дотронется. В этом он безусловно был лучшим. Взгляд легко скользил по книжным полкам все время, пока он шёл по коридору. В этом лабиринте он чувствовал себя хозяином, властелином. И, наверное, именно поэтому, когда взгляд зацепился за что-то, — или, скорее, за кого-то, — чужеродного в этой стихии, он замер, чуть приподняв бровь. Осмотрелся, приметил название на книге в руках незнакомца, а затем проговорил: — Хлебников так вас утомил, что вы решили прямо в читальном зале вздремнуть? Мужчина, ранее спящий с книгой в руках, вздрогнул, почти роняя томик на пол, и открыл глаза. Его каштаново-рыжие волосы растрепались, а тёмные глаза смотрели с непониманием сонного человека: — Что? Кто?.. — Я спросил, не Хлебников ли стал причиной вашего внезапного сна? — библиотекарь бросил ещё один взгляд на незнакомца, отмечая странные царапины у него возле глаз. — По правде сказать, и мне он кажется непростым для первого знакомства с поэзией. Ведь, знаете, ему приписывается изобретение большого количества неологизмов, намеренно нарушение синтаксических норм написания… Мужчина по-собачьи тряхнул головой, вставая с банкетки: — Если честно, я почти ничего не понял из того, что вы сказали. Библиотекарь усмехнулся. — Я не удивлён. Могу ли я что-то вам порекомендовать? Раз уж вы оказались здесь. — Да я, откровенно говоря, — незнакомец потянулся было к лицу, но в последний момент ухватился пальцами за молнию своей куртки, несколько раз дергая её вниз и вверх, — понятия не имею. Один человек посоветовал мне начать читать книги и вот… я здесь. — Это, вероятно, очень умный человек, — библиотекарь почувствовал давно забытое желание съязвить. — Как насчёт "Каштанки"? — Это про собаку? — Да. А вы не любите собак? — Мне больше нравятся кошки. Они оба улыбнулись от абсурдности диалога, а библиотекарь повёл пальцами в воздухе, поманив мужчину за собой: — Пойдемте, я подберу вам что-нибудь. — Спасибо, — незнакомец благодарно кивнул. — Меня зовут Владимир. — Приятно познакомиться, — библиотекарь придирчиво осмотрел книги. — О! Вот это может вам понравиться. — Да мне уже… нравится. …неловкий и оттого совсем немного раздражающий флирт ворвался в его жизнь вместе с Владимиром, дешёвым кофе в бумажных стаканчиках, который тот приносил, когда решался на то, чтобы предложить проводить его до дома, запахом сигаретного дыма и удивительно спокойными разговорами. Владимиру было интересно слушать о литературе, он не притворялся, когда переспрашивал значения сложных терминов, искренне интересуясь тем, что рассказывает собеседник. Всё чаще они виделись вне стен библиотеки: сначала гуляли по набережной, затем по паркам и скверам. Наблюдали за тем, как трескается лёд на Неве, когда Петербург внезапно одарил всех ярким солнцем под Новый год. Тогда впервые мужчина и предложил, грея пальцы о большую Володину термокружку, в которой плескался глинтвейн из дешёвого полусладкого: — Не хочешь зайти ко мне? Это было непредумышленно пошло и совсем не в его вкусе, но это казалось абсолютно правильным с Владимиром. Как и слегка грубоватые поцелуи, которыми он награждал его чуть позже, пока они сталкивались локтями и коленями в узком тёмном коридоре. Как и мозолистые ладони, с невероятной для них нежностью оглаживающие лопатки и спину под выдернутой из брюк рубашкой. С Владимиром все впервые было правильно и просто, и от этого слегка щемило что-то в груди. — Зачем ты делаешь это с собой? На слишком узкой для двоих кровати было тесно, но вставать совершенно не хотелось. За окном медленно падал снег, а тёплый свет настольной лампы разгонял полумрак, бросая тени на их лица. Тонкие пальцы вновь бережно и осторожно скользнули по свежим царапинам на лице, плавно спускаясь к губам. Володя хмыкнул, легко перехватывая их и прикусывая: — Делаю что? — Эти царапины, — мужчина вновь коснулся костяшкой брови. — Выглядит болезненно. — Черт его знает, — Владимир поежился под серьёзным взглядом зелёных глаз. — Просто делаю и всё. Нервничаю, наверное. — Нервничаешь из-за меня? — Из-за тебя мне хорошо, — возразил Владимир. — И с тобой тоже. Это просто… импульс? В Интернете пишут, что такое бывает. — На заборе тоже пишут, — недовольно протянул библиотекарь, накидывая одеяло на обнажённую поясницу. — Я хожу к одному специалисту. Он мог бы помочь. И с твоей бессонницей тоже. Владимир поморщился. — Мозгоправ? — Психотерапевт. Ради меня?.. — Ради тебя? — Владимир поджал губы в нежной улыбке. — Всё, что угодно. Наверное, если бы не глубокий трепетный поцелуй, в который они упали с головой после этих слов, хоть один из мужчин обратил бы внимание на тревожно мигнувшую лампочку. Словно предостерегая от чего-то, медленный снегопад резко превратился в колючую метель. Но в уюте, к которому оба стремились так долго, никто и не заметил, как мрак, притаившийся в углу чердака, приобрёл эфемерный силуэт их общего будущего.

***

— Вениамин Самуилович предложил мне лечь в его больницу. Произнести эту фразу оказалось куда проще, чем думалось всё то время, пока он ехал с приёма домой. Конечно, изначально от доктора она звучала иначе, но он знал, что Владимиру не захочется слушать долгие объяснения. Что мало кому в мире вообще будет нужны нудные рассказы о том, что лекарства больше не работают, как надо, и что его состояние не улучшается. — Сейчас вам может казаться, — повторял доктор Рубинштейн, пристально глядя ему в глаза, — что все налаживается. Что жизнь играет новыми красками, но, как ваш врач, я отчётливо вижу нехорошие изменения. Это может привести к кризису куда худшему, чем тот, с которым вы пришли ко мне впервые. Я настоятельно рекомендую вам лечь ко мне в отделение. Ненадолго… Думаю, пары недель вполне хватит, чтобы стабилизировать ваше состояние. Что скажете? Мужчина не знал, что сказать. По правде, последние месяцы он действительно чувствовал себя непривычно счастливо и растерянно. Чувства к Владимиру гасили тревожность и раздражение, но лекарства, ранее вызывавшие холодную апатию ко всему, работали плохо. Он даже начал пропускать приёмы таблеток, не желая испытывать на себе побочные эффекты, полным букетом которых награждали его рецепты врача. — Я понимаю, что это решение непростое, и я не требую от вас ответ сейчас же, — Вениамин Самуилович печально выдохнул. — Я лишь желаю, чтобы вы стали свободным и счастливым человеком и не причинили по случайности боль кому-то близкому. В этом моя цель, как вашего лечащего врача. Подумайте, не отказывайтесь сразу. Я приберегу для вас место, но, сами понимаете. Желающих много. — Я дам вам ответ через неделю, — мужчина нервно потёр большим пальцем ладонь. — Спасибо, Вениамин Самуилович. — Ну что вы, какие благодарности. Единственное что, — доктор протянул ему листок со списком. — Это новый рецепт. Препараты немного более сильного действия. Помогите себе, чтобы я мог помочь вам. Сидя на табуретке и наблюдая, как Володя режет колбасу тонкими ломтиками, он вспоминал этот разговор с внутренней дрожью. Ещё полгода назад мужчина, не раздумывая, лёг бы в больницу. Но сейчас это казалось одновременно правильным и неправильным решением. Покидать свой чердак, Владимира, то неуловимо-живое между ними, что выстраивалось месяцами, — было страшно. Но еще страшнее были слова про новый кризис и про боль, которую он может причинить близкому человеку. Призраками прошлого все ещё всплывали люди, которые уходили из его жизни, громко хлопая дверью, потому что не могли вынести его характера или сути, — он никогда не мог дать чёткое объяснение, что именно в нем отталкивало всех вокруг. Но сейчас, кажется, впервые в жизни, хотелось постараться, приложить максимум усилий, воспользоваться любой помощью, чтобы дверью перед ним не хлопнул Владимир. — Ты интересуешься моим мнением? — нож лёг рядом с разделочной доской, и Володя привычно поскреб мизинцем правую бровь. — Или просто ставишь перед фактом? — Не знаю, — они оба нервничали от этого разговора, но откладывать его было нельзя. — Но это важно. Доктор Рубинштейн говорит… Володя вдруг сжал челюсти, перебивая: — Почему ты доверяешь ему больше, чем себе? — Потому что он видит во мне то, чего не видят другие! — отчаяние выплеснулось на маленькой кухне так внезапно, что мужчины синхронно вздрогнули. — Он видит потенциал, Володя. Потенциал, который глушит моя болезнь. И он хочет помочь. Разве ты этого не чувствуешь? Разве не видишь, что во мне есть что-то… мерзкое? Что-то тёмное, что все разрушит? Чёрный человек? — Я не вижу в тебе ничего мерзкого, — Владимир бережно сжал узкие бледные ладони в своих, вглядываясь в искаженное тревогой и страхом лицо напротив. — Не вижу в тебе "Чёрного человека", кем бы он тебе не казался. — Но он есть, — слова горчили на языке. Ладони выскользнули из чужих рук. — И если тебе будет проще, то давай представим, что лечиться в больницу поедет не тот, кто тебе дорог, а тот, другой. Придумаем ему имя. Хочешь? Только не… Он действительно хотел сказать "только не оставляй меня, только не уходи, как другие, не бросай наедине с этим мраком", но Владимиру не были нужны эти просьбы. Он не собирался покидать ни маленькую кухню, ни старый чердак с пожелтевшими от времени стенами. Он просто покачал головой, грустно улыбнувшись уголками усталых губ и ответил: — Зачем тому, кого ты считаешь таким чудовищем, имя? Дай ему прозвище. Имя есть у тебя, оно твоё, никто не сможет его отнять. А твоему "Черному человеку" имя не нужно. — Тогда пускай он будет Поэтом, — бледно улыбнулся в ответ мужчина. — Достаточно размыто? — Немного пафосно. — На то и расчёт. В тот вечер они больше не разговаривали ни о больнице, ни о докторе Рубинштейне, ни о будущем. Ужинали немного кривыми бутербродами с колбасой и огурцом, пили сладкий чёрный чай. Вместе приклеивали маленькие пластыри на расчесанное лицо Владимира, смотрели научно-популярную программу о бабочках. Володя негромко смеялся, когда видел отвращение на лице хозяина чердака. В отличие от него, Владимиру программа про бабочек противной не казалась. Ведущий интересно рассказывал об окукливании насекомых, демонстрируя кокон на ладони: — Прежде чем стать бабочкой, насекомое, — говорил тот, — находится какое-то время в куколке или, как её ещё можно назвать, в кризалисе. Именно в этой стадии происходит метаморфоза из ползучей гусеницы в летающую бабочку. Кстати, а вы знали, что… — Какое поэтичное название для такой редкостной гадости. Кризалис… Есть в этом что-то нуарное. — Это не гадость, — возразил Владимир. — Разве не круто? Из гусеницы получается красивое свободное существо. Мужчина рядом с ним передернул плечами: — Как скажешь. Но я все ещё не люблю насекомых. В гостиной снова повисла уютная тишина, прерываемая негромким рассказом ведущего программы, но Владимир не смог сдержать порыва, укладывая голову на чужие колени, обернутые тёплым пледом. Оба мужчины прекрасно знали, что за последней сказанной фразой скрывается тихое: "...зато я люблю тебя".

***

Больничные стены давили. Он, конечно, понял это не сразу, но когда осознание настигло его на третий день пребывания на лечении, оно было особенно острым и таким же мерзостно-блеклым, как и все в его палате. Надо же! Доктор Рубинштейн действительно позаботился о том, чтобы его "особенный гость" (как он в шутку назвал его в день заселения) не чувствовал потребности в личном пространстве. Это было немного странно, но приятно. Делить палату с другими пациентами он категорически не желал. На вторые сутки к нему стала регулярно приходить медсестра. Она была похожа на обтянутый серой кожей манекен, злые глаза которого не помогал скрыть ни дружелюбный оскал, ни белый накрахмаленный передник. Протягивая мужчине маленькую бумажную рюмку с горстью таблеток, она всегда внимательно наблюдала, как дёргается его кадык, когда он сглатывает, и не катает ли он лекарства под языком, чтобы позже выплюнуть. Это было странно, потому что он и не планировал обманывать медсестру или Вениамина Самуиловича. Гораздо выгоднее было пройти доступное ему лечение и вернуться домой. К стихам, к библиотеке, к Владимиру. Разве не ради этого он терпел пресную больничную еду, горы таблеток и ежедневные сеансы с врачом, которые вдруг стали глубже и откровеннее? Доктор Рубинштейн начал вести себя гораздо напористее в вопросах, вокруг которых раньше они могли ходить неделями. Это было неприятно и даже болезненно: будто бы вся душа вмиг выворачивалась наизнанку, вскрывая все давно затянувшиеся раны. — Вениамин Самуилович, я действительно не хочу говорить о своём детстве больше, чем я уже рассказал. Давайте прервемся? Я плохо спал. Шёл двенадцатый день его нахождения в больнице, и он больше не чувствовал, что решение лечь сюда было правильным. Он чувствовал себя плохо. Почти все время он жутко хотел спать, но когда закрывал глаза, беспокойное сознание подбрасывало тягучие мрачные образы. Аппетит вновь пропал, и даже чай стал вызывать тошноту. Чтение привезенных с собой книг каждый раз заканчивалось невыносимой головной болью и тщетными попытками сконцетрировать внимание на расплывающихся буквах перед глазами. Это пугало и высасывало остатки сил, оставляя наедине с пустотой и тишиной, которые он теперь пытался заполнить чтением стихов по памяти. Сначала шёпотом, потом чуть громче, пока строки не начинали мысленным попрыгунчиком отскакивать от стен палаты. Вениамин Самуилович же, протирая очки серой салфеткой, на все его жалобы умиротворенно отвечал: — Прошу вас, не переживайте. Организму требуется время, чтобы адаптироваться к лечению. Я попрошу Софочку поставить вам витамины перед нашим завтрашним сеансом, все будет… — Вы меня не слышите? Я требую прекратить давать мне эти таблетки, от которых все становится только хуже! Это был первый, но не последний раз, когда он сорвался на докторе, впиваясь пальцами в подлокотники жёсткого кресла. Что-то тёмное и измученное в нем подняло свою голову, пытаясь пригвоздить Рубинштейна к месту, но наваждение пропало так же резко, как и появилось. Пальцы, сведенные судорогой, разжались, а взгляд опустился в пол. Его собственный голос, показавшийся надломанным и сиплым, прозвучал в кабинете почти что мольбой: — Я хочу выписаться. Дайте мне… дайте то, что нужно подписать, и я уйду. Пожалуйста. Я хочу уйти, я хочу домой. Рубинштейн вдруг нахмурился, барабаня пальцами по столу. А затем шумно выдохнул, доставая из ящика чистый лист бумаги: — Что ж, раз так, то я не имею права вас удерживать. Не буду врать, — доктор вытащил из нагрудного кармана дорогую ручку с гравировкой своих инициалов, двигая её ближе к пациенту, — мне ужасно жаль, что я не могу вам помочь. И остаётся только надеяться, что тот, к кому вы так хотите вернуться, не испугается вашего состояния. Ведь мы оба знаем, как сильно оно ухудшилось за последние две недели, не правда ли? Бессонница, тремор, нарушение концентрации, навязчивые состояния, агрессия… Как вы считаете, — Вениамин Самуилович задумчиво потёр подбородок, словно действительно прикидывал ответ на свой вопрос, — сколько времени пройдёт, прежде чем вы сорветесь на ком-то близком? Мужчина, сидящий напротив врача, молчал, прикрыв тяжёлые веки. Из-за препаратов или из-за перманентной бессонницы ему внезапно показалось, что кабинет становится меньше, сужая свои стены вокруг него. Он чувствовал себя в китайской пальцевой тюрьме — древней головоломке, где любая попытка "вырваться" лишь затягивала ловушку сильнее. Но у этой головоломки тоже была отгадка. Достаточно было пойти навстречу правилам и перестать дёргаться. Не в этом ли была отгадка? Тайный смысл? Мужчина поднял на Вениамина Самуиловича усталый взгляд покрасневших глаз: — Что вам нужно от меня? Доктор улыбнулся, поднимаясь из-за стола: — Сеанс окончен. Он не помнил, как в тот вечер оказался в своей палате. Помнил, как сразу после реплики Рубинштейна вдруг ощутил почти животную ярость, как схватил ручку, лежащую перед ним, как почти что накинулся на доктора. Помнил двух сильных санитаров, болезненный укол в плечо. Помнил, как в полубреду повторял, пока его тащили до палаты: — Блуждай же, безумец, в томленьи пустом: Тебе не изведать блаженства… Седативное с высоты адской дозировки уронило его в вереницу липких кошмаров, из которых он пытался вырваться. Но дымчатые зелёные щупальца оплетали его, закрывали уши, зажимали рот, сдавливали шею, затягивались на груди. Он открывал глаза, дышал спертым палатным воздухом, как выброшенная на берег рыба, и снова падал в объятия чудовищных сновидений, откуда не было выхода. Когда же он сумел очнуться, судорожно кутаясь в тонкое одеяло и пытаясь справиться с колотящей его дрожью, за окном занимался алый рассвет. Это был его пятнадцатый день пребывания в психиатрической больнице имени А. В. Снежневского.

***

Он потерял счёт времени совсем нечаянно, но даже не заметил этого. Просто не сумел вспомнить ни день, ни месяц, когда почти без удивления рассматривал, как тают большие сосульки на старом карнизе. Откровенно говоря, он и имя свое помнил с трудом: разум закрылся, как твёрдая скорлупа грецкого ореха, зациклив на подкорке лишь мириады стихотворных строчек. В них все ещё был оттенок смысла, даже когда казалось, что смысла не осталось ни в чем. Некий отголосок прошлой жизни, эхо от того, кем он был когда-то. — Вы стали очень спокойным в последнее время, — на очередном сеансе отметил доктор Рубинштейн, разглядывая записи в толстой медицинской карте. — Не расскажете мне, о чем вы думаете? — Я много размышляю о названиях, — криво и неискренне улыбнулся мужчина. — Шекспир писал, что "роза пахнет розой, хоть розой назови её, хоть нет", а я вот думаю, что он был неправ. Ведь если назвать розу не розой, а, скажем, подсолнухом, и повторять каждый час, что это вовсе не роза, то многие в это поверят. Видите ли, сила убеждения, сакральные смыслы, вера, — и вот, роза уже совсем не роза. Это занимательно, — он задумчиво обвел взглядом кабинет, словно видел его впервые. — Вы никогда не зовете меня по имени. Почему? — Потому что я верю, что существуют люди, в которых есть гораздо большее, чем то, что прячется за их именем, — Рубинштейн расслабленно откинулся на кресле. — Я знал человека, у которого было известное имя и не менее известная фамилия. Сергей Разумовский, быть может, вы слышали? Феноменальный случай, невероятный прорыв. В нем скрывалось нечто необъяснимое, мощное… Как вы считаете, есть ли в вас это? Смогу ли я найти в вас это? — Вам лучше знать, — мужчина тонко улыбнулся, наклоняясь к столу и не отрывая взгляда от врача. — Так в юности стремился я к безумью, загнал в глухую темь познание мое, чтобы цветок поэзии прекрасной питался им, как почвою родной… — Интересно-интересно, — Рубинштейн задумчиво пожевал губу, наблюдая за своим пациентом. — У меня есть для вас небольшой подарок. За активное участие в вопросе вашего лечения. Следуйте за мной. "Подарок" находился в соседнем крыле, куда они пришли в сопровождении пары санитаров и медсестры. У "подарка" были все те же медно-каштановые волосы, сильно расцарапанное лицо, сгорбленные плечи и затравленный взгляд дикого зверя. Память всколыхнулась неохотно, как ряска в мутной воде, но не принесла в сознание ни прояснения, ни чего-то полузабыто-светлого. Вениамин Самуилович приглашающе указал на Владимира, который ни жестом, ни взглядом не выдал своей заинтересованности, и улыбнулся: — Прошу вас, общайтесь. Софочка, проследите, чтобы наши дорогие друзья чувствовали себя комфортно. — Конечно, Вениамин Самуилович. Владимир слегка подвинулся на прикрученной к полу банкетке, освобождая место, но продолжая молчать. Даже когда рядом с ним опустился давно знакомый ему человек, он не произнёс ни слова. — Ты здесь. Какая неожиданность. — Я хочу освободиться, поэтому я здесь. — Иронично. Как бабочка, выпорхнуть из своего кокона? — Кризалиса. — О, — зелёные глаза сверкнули ледяной насмешкой, — Надолго ли, без цели, без усилья, дышать хочу? Вот-вот сейчас, сверкнув, раскину крылья И улечу. Владимир не улыбнулся, лишь содрал ногтем свежую корочку под глазом, растирая выступившую каплю крови между подушечек пальцев. А затем еле слышно, почти шёпотом, выдохнул: — Так все-таки Поэт. Мужчина рядом с ним с тихим хрустом размял шею и иронично хмыкнул: — Так все-таки Поэт. Для Владимира, обладающего острым обонянием с детства, роза всё ещё пахла розой, но, имея другое название, она вдруг обрела в своём аромате оттенок тлена. В этом месте, в старом крыле больницы, где они отныне жили, больше не было людей. Громко по ночам кричал от кошмаров Кризалис. И, заглушая его крики, на грани с мантрой читал стихи Поэт: — Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте.

***

Никто из них не хотел убивать этого мальчишку. Объясняйся они на суде среди присяжных, все трое, наверное, твердили бы в унисон, что никакого злого умысла и не было. И это ни за что бы не являлось враньем. Им было интересно, было азартно, даже слегка весело. Но злой умысел? Нет, помилуй Бог. Нелепая случайность, не более. Уже позже, когда санитары замывали натекшую из-под тела кровь, Поэт флегматично размышлял о смысле бытия. Ведь сначала скальпель был в его руке, но идейным вдохновителем был Огнепоклонник, третий подопечный доктора Рубинштейна. А Кризалис не остановил убийство, какая злая судьба. И кто же из них должен был страдать чувством вины больше? Придумавший, воплотивший или наблюдавший? Поэт ответа не знал, но отчётливо ощущал, что, нет, в его груди не колыхнулось ничего, когда скальпель вошёл в шею незадачливого парня, как нож в мягкое масло. Но тем интереснее было наблюдать за эмоциями доктора, который в эту минуту отчитывал медсестёр, одной из которых была очаровательная Катя. О, она была прелестна! Покорная, услужливая и невероятно жестокая в своей доброте. Поэту она не нравилась, но её образ напоминал о любимой им когда-то лирике. Ещё одна тренировка для памяти. — Вы допустили абсолютно вопиющий проступок, — Рубинштейн нахмурился. Судя по его лицу, он вот-вот должен был принять какое-то решение. — У меня не остаётся выбора. Катя, проверьте готовность всего, о чем мы с вами говорили. Замки особенно! Нашим гостям пора переезжать. Вынужден признать, что мы утратили контроль над экспериментом. Поэт скучающе положил подбородок на ладонь. Контроль… Да, этому они научились быстро. Особенно Огнепоклонник. Он знал о контроле все, охотно делился знаниями, наслаждаясь тем, что его собеседник впитывает сказанное, как губка. Они оттачивали новые навыки друг на друге, на Кризалисе, на медперсонале. Именно так у них и появился тот самый скальпель, который по нелепой случайности перерезал горло нечаянно забредшему в старое крыло пациенту. Мальчик даже понять ничего не успел, лишь распахнул широко глаза и рухнул на пол. Поэт наблюдал за этим из первого ряда, все ещё ощущая холод рукоятки в пальцах, но не чувствуя ни грамма жалости. Прозаично жить, прозаично умереть. У этого человека не могло быть другой судьбы, ведь так?.. Тем же вечером их троих отвели в подвал, предварительно вколов большую дозу транквилизаторов, отчего ни один из них не смог сопротивляться, когда захлопывались двери их клеток. Когда же погас основной свет, погружая все в темноту, вяло подсвеченную тусклой электрической лампой, Кризалис начал бросаться на прутья. Он рычал почти по-звериному, разбивал кулаки в кровь. Лев в подземельях Колизея, затравленный не-человек. Огнепоклонник мог бы его успокоить, но не считал нужным, перебирая пальцами мятую ткань своих брюк: — Братья по мраку, — слишком спокойно проговорил он. А затем обратился к Поэту, сверкнув глазами в темноте: — Прочти что-нибудь. Не могу слушать эту звериную истерику. Поэт улыбнулся. — Я знаю напевы твои, кипарис: я брат твой по мраку, твой брат по мученьям. Ведь в недрах у нас так глубоко гнездятся — в тебе — соловьи, а во мне — сожаленья! Он читал, читал и опять читал до хрипа в перенапряженных связках, стараясь заглушить рычание рядом. Затем, когда Кризалис вдруг начал повторять вновь и вновь свою вечную молитвенную речь о свободе, коконах и бабочках, Поэт на пару минут прервался. Но вскоре вновь начал громко читать Лермонтова. Пришедшей вечером с ужином Кате он рассказал несколько сонетов Шекспира, отчего та грустно улыбнулась, покачав головой: — Как много прекрасного таится в вашей голове, Поэт. — Как много ужасного таится в вашей, — обхватив прутья клетки, ответил он с тёплой улыбкой. — Обязательно приходите ещё, Катя. Мы будем очень вас ждать. Так проходили дни. Вениамин Самуилович почти перестал приходить в подвал, лишь изредка наведываясь и разочарованно отмечая что-то в своём ежедневнике. Поэт в эти минуты обычно молчал, Кризалис затихал что-то бормоча себе под нос, а вот Огнепоклонник наоборот стремился завести разговор с врачом. Тот, правда, реагировал на эти попытки неохотно, почти не отвечая на вопросы. — Мой дорогой доктор, как долго вы ещё планируете нас здесь держать? — однажды поинтересовался Огнепоклонник, катая между ладонями хлебный мякиш. — Не знаю, как мои друзья, а я ужасно скучаю по солнечному свету. А ещё я ужа-асно, — он потянулся, закидывая ногу на ногу, — хочу вас засудить. У меня есть замечательный юрист, который с удовольствием устроит вам турне по всем тюрьмам России. Рубинштейн покачал головой, зачеркивая что-то в ежедневник, и стал подниматься по лестнице с тихим: — Нет… никуда не годится. Быть может, Игорь Константинович сегодня покажет лучший результат. Поэт на это лишь драматично выдохнул, бросая в спину доктору: — Ах, несчастный Игорь Константинович, кем бы он ни был! Передайте ему наш привет! — Пламенный, — с холодной усмешкой добавил Огнепоклонник. Кризалис оскалился в своей клетке, но промолчал. Психиатрическая больница имени А. В. Снежневского сгорела ровно через две недели.

***

Он совсем забыл о том, каким недружелюбным бывает Петербург зимой. Метель острыми когтями впивалась в его лицо, трепала старый шарф, а украденный плащ совсем не спасал от холода. От холода снаружи, от холода внутри. Он совсем замёрз, слоняясь по оставленным в прошлой жизни улицам. Была ли та жизнь счастливой? Поэт не смог бы дать себе ответ, потому что иногда ему казалось, что и не было другой жизни. Что всегда была лишь эта: сумрачная, наполненная образами настоящего, призрачная. Он и сам превратился в нечто инфернальное, в дух городских легенд. И это внезапно стало целью и смыслом, потому что назад дороги не было. Она сгорела, рассыпалась прахом и вонзила нож в сердце. Поэт принял свой терновый венец без сожалений — в этой новой жизни он, наконец, мог быть тем, кем мечтал стать с детства. Героем, полководцем, мессией для отчаявшихся. В отчужденном Петербурге оказалось много детей, мечтавших, чтобы кто-то направил их и подсказал. И Поэт взял эту ношу на себя. То, что для остальных было игрой, для него было призванием. Как приятно было чувствовать свою власть, контроль, управлять заплутавшими умами, которые тянулись к нему, как мотыльки на свет. Как бабочки, сгоравшие так же быстро и бесцельно. Несчастный слабак, которым он был когда-то давно, растаял, и ничто больше не вызывало в нем тёплых воспоминаний. Он даже нашёл свой чердак, без труда вскрыв старый замок. Долго рассматривал пыльные полки: все эти книги больше не имели значения. Как и плед, небрежно накинутый на спинку кресла, как и забытая в раковине кружка, дно которой заросло плесенью. Как и чья-то лежащая на подоконнике пачка сигарет, — её он разглядывал особенно долго, прокручивая в пальцах. Как странно, он не помнил, чтобы курил, так кто же оставил ему здесь этот подарок? Память услужливо прятала что-то важное, не давая вспомнить. Поэтому он бросил сигареты в мусорное ведро под раковиной и достал телефон. Его ждали, в нем нуждались. Или это он нуждался? Если бы он мог анализировать реальность, делать выводы, оценивать себя, как умел когда-то, слишком строго и беспристрастно, то Поэту было бы ясно, что он уже давно шагнул за грань. Жадная до внимания его суть наконец дорвалась до желаемого, досуха выпивая все, что щедро предлагал ему мрачный город на Неве. Он контролировал, учил, направлял, показывал изнанку жизни тем, кто хотел её увидеть, вёл к свету, окуная во тьму. И как любой капризный ребёнок, получивший свой долгожданный подарок, отдавать его он не хотел. Игорь Константинович Гром, конечно же, считал иначе. Как Поэт ненавидел его. Это не было холодной рациональной ненавистью, нет. Это была импульсивная, в чем-то даже детская злость с сиюминутным желанием причинить боль. Но Гром уверенными движениями дрожащих рук рушил все, что Поэт строил вокруг себя, сужал круг подозреваемых, шёл по следу, как раненая на одном из заданий овчарка, списанная со службы. Мельтешил, раздражал, даже нашёл старый приют, на площадке у которого сидела пожилая сутулая Софья Александровна. Поэт тоже ходил туда, флегматично разглядывая серые стены здания. Ностальгии не было, ярости тоже — та жизнь сгорела в больнице вместе с кипой документов, где были имена пациентов и их диагнозы.

Огонь очистительный, Огонь роковой, Красивый, властительный, Блестящий, живой!

Он начал изучать Грома. Не сказать, что это было самым интересным, что он читал за всю свою жизнь — история отдавала картонным пафосом и трагичностью судьбы. Сводки газет, найденные в архивах библиотеки, рассказывали и о героизме питерского майора, и о его подвигах, а затем и о стремительном падении на самое дно из-за… Поэт задумчиво зацепился за смутно знакомое имя, проводя пальцем по строчке. Разумовский… Он подавил желание раздражённо тряхнуть головой. Не помнил. Совершенно не помнил, откуда знает это имя, и почему оно вызывает в нем странную эмоцию, граничащую с тошнотой. Пришлось искать ещё, раскапывая прошлое и вытаскивая из шкафов Игоря Грома все многочисленные скелеты. "После ареста в 2012 году Сергей Разумовский был отправлен в тюрьму и на психиатрическую экспертизу, которую проводил один из лучших врачей Санкт-Петербурга — Вениамин Самуилович Рубинштейн, главврач психиатрической больницы имени А.В. Снежневского. В 2014 Разумовский совершил побег…" Поэт замер, ещё раз перечитывая вырезку из газеты. И ещё раз. Глаза бегали по абзацу, а в голове звенел его разговор с доктором из какого-то дня, какого-то месяца, какого-то года. Почему они говорили об этом? Для чего Рубинштейн рассказывал это ему? "Я знал человека, у которого было известное имя и не менее известная фамилия. Сергей Разумовский, быть может, вы слышали? Феноменальный случай, невероятный прорыв. В нем скрывалось нечто необъяснимое, мощное… Как вы считаете, есть ли в вас это? Смогу ли я найти в вас это?" Феноменальный случай. Невероятный прорыв. Смогу ли я найти в вас это? Поэт ощутил, как мрак сгущается в груди, давит на сердце и лёгкие. Это было сродни осознанию, что тебя обокрали, лишили всего, потому что наводку дал кто-то другой. Что кто-то незадачливо кивнул на дверь твоего дома, указывая грабителю, как вскрыть замок. Поэта замутило, стихи бешеным бесконтрольным потоком затопили сознание, мысли метались в голове разбуженным ульем. Разумовский, это началось с него, это он был изначальной тьмой, взрастившей в Рубинштейне чудовище. Это он ограбил его, лишив жизни, по которой он не скучал, потому что его заставили забыть. А теперь ещё один человек пытался отобрать оставшееся, ориентируясь на свой моральный компас и доброе сердце. Поэт усмехнулся. У него вместо сердца давно была дыра, а после того, как он все понял, она расширилась до невероятных размеров. Остатки призрачных границ стёрлись, как и базовые эмоции, которыми он редко, но пользовался раньше. Он больше не ориентировался на полумеры. Победа, так победа. Поражение, — так яркое, красивое, достойное сцены, разрушительное представление с лицедейством и сценарием. Именно так он и разыграл его: в месте, где весь город был, как на ладони, где все было ничтожно-крошечным и невзрачным. Где он феерично проиграл, окончательно признавая, что ничто, на самом деле, не имеет значения. Даже жизнь. Особенно, его жизнь.

Кто-то высмотрел плод, что неспел, неспел, Потрусили за ствол — он упал, упал… Вот вам песня о том, кто не спел, не спел И, что голос имел, не узнал, не узнал.

***

Кем он был?

Чем он был?

Звук? Вещь? Предмет?

Ч е л о в е к?

Чудовище?..
У него страшно чесалось лицо. Это было первым осознанным ощущением, первым, что он почувствовал ещё до того, как открыл глаза. Рука дернулась, ногти оцарапали мягкую и прохладную щеку.

Он спал?

Где он был?

Мрак? Свет? Сон?..

— Очнулись? Не трогайте лицо, я слишком долго исправлял ваши ошибки. Поэт открыл глаза, оборачиваясь на источник шума. Им оказался пожилой мужчина, задумчиво курящий сигарету. На нем был фартук, а холодный свет ярких ламп отражался от благородной седины.

гдея-ктоя-почемуяздесь-яумер-яжив

— Вы в морге, господин Поэт. Немного мертвы, немного живы, все как у всех. Говоря откровенно, — мужчина выдохнул дым в потолок, стряхивая пепел в банку, стоящую рядом, — вас было нелегко вытащить с того света. Вы так вцепились в несчастную душу, которая обитала там до вас, что мне пришлось выдернуть обоих… Сердце Поэта пару раз тяжёло стукнуло в груди, и он вымученно выдохнул, снова прикрывая глаза.

Я жив. Я мёртв.

Я человек?

Он человек?

Я будто выспался.

— Что ж, скоро вам все станет понятно, — мужчина ткнул окурок в дно банки. — Отдыхайте. И, Стиксом прошу, — хоть он это и не любит, — не трогайте лицо! Я лепил его заново трое суток, побойтесь бога.

Лепил заново?

Трое суток?

Я жив. Я мёртв. Я чудовище?
Сколько он провел в морге, Поэт не знал. Его часто навещал тот самый мужчина, представившийся Хароном. Он пристально разглядывая его руки, ноги, позвоночник, шею. Довольно кивал, пространно поясняя: — Вас было интересно собирать. Как конструктор, модель человека. Сустав к суставу, хрящ к хрящу. Лицо, конечно, было лепить сложнее всего. Мы не были знакомы до вашей смерти. Скажите, откуда у вас такая трогательная горбинка на переносице? — Мне сломали нос, когда я был в третьем классе, — это было первым, что он произнёс, удивлённо отмечая, что голос у него звучит ровно и совсем не хрипло. Даже… Мелодично. — Досадная неприятность. — Мне очень жаль, но с этой горбинкой у вас воистину римский профиль, — мужчина надавил пальцами ему на виски. — Не больно? — Нет. — Прекрасно. Кстати, поздравляю с возвращением памяти. Я немного поправил ваше ментальное состояние, пока возвращал вас к жизни. Там был запущенный случай, я, как говорят сейчас, вернул заводские настройки. Поэт мрачно уставился в потолок. Так вот почему он помнил, чувствовал и испытывал невыразимую смесь всех негативных эмоций. Вспомнилось все: и приют, и детство, и безрадостная юность, и тяжёлая молодость, и библиотека, и Зина с её вишневыми слойками, и Рубинштейн, и… Владимир. Боги, как не ценил он свое безумное беспамятство, где не было ни сожалений, ни боли! Сейчас же он снова знал о себе все, знал, кем он был, знал, кем он стал. И от этого тошнило. От собственной наивности, от несправедливости судьбы, которая даже не дала ему, — какая ирония! — умереть. Он тихо и горько расхохотался, прикрывая глаза.

Я человек?

Я жив? Я мёртв. Ч у д о в и щ е. Ч е л о в е к. "Гремит лишь то, что пусто изнутри".

***

Новые способности пьянили и наполняли все его существо торжеством. Строптивая судьба наконец-то сделала ему щедрый подарок, вознаграждая за все страдания. Даже два подарка. Второй сидел напротив, рассеянно трогая шрамы вокруг глаз, но впервые их не расчесывая. — Это невероятно, — Поэт и не помнил, был ли он счастлив настолько хоть раз в своей жизни. — С этими силами… Мы можем всё! Буквально все. Володя, это дар! — А какая цена за этот твой дар? — Владимир нахмурился. — Ты позволил сделать с собой… это, — он вяло указал на символ у Поэта на груди. — Ради чего? Улыбка слетела с губ Поэта, в ещё более зелёных глазах, чем раньше, застыл лёд. — Ради тебя. — Ради меня всё, что угодно? — Володя потёр веки пальцами. — Хватит, мы уже ходили по этой дороге, и она привела нас в ад. Зачем тебе весь мир? Чего ты добиваешься? — Зачем мне весь мир? — вдруг прошипел Поэт, наклоняясь к Владимиру. — Потому что я заслужил весь этот чёртов мир! И даже больше! Я заслужил право отомстить каждому, кто отнимал у меня этот мир снова, и снова. Вопрос лишь в том, — мужчина внимательно взглянул в глаза напротив, — со мной ли ты?.. Владимир хотел бы сейчас сказать, что он согласен на любую авантюру. Весь мир? Черт, почему бы и нет! Но он не мог. Очнувшись, единственным, о чем он мечтал, было спокойствие. Хотелось тишины, хотелось спокойно спать. Может, завести кошку. Собирать книжный стеллаж? Да, определённо. Постелить ковер в прихожей. И купить много сладкого. Весь мир Владимиру был не нужен. Ему был нужен вполне конкретный "мир", глядящий на него так требовательно и ядовито, что хотелось по-детски сбежать. — Подумай, Володя, у нас может быть всё. Любая жизнь, какую мы себе придумаем. И даже то, что сложно вообразить! Не будь Владимир таким уставшим, он, наверное, тщательно обдумал бы то, что произнёс в следующий момент, но у него болела голова. Он чертовски замучился. Посмертие смыло с него липкую плёнку безумия, оставив бесконечную усталость и желание наслаждаться жизнью хоть немного. А не пытаться слепить из неё очередной виток страшного сюжета. Но Владимир не обдумал слова, раздражённо перебивая Поэта и наблюдая, как сползает с его лица маска торжества: — Ты с ума сошёл. Только послушай себя! Поэт дернулся, как от пощечины, из глаз пропал блеск радости, уголки губ опустились. Владимир осознал свою ошибку мгновенно. Он попытался было исправить хоть что-то, но ему не дали произнести ни слова. Поэт поднялся с кресла, манерно одергивая рукава объемной кофты, чтобы прикрыть запястья и проговорил, глядя исключительно в окно: — Как верно ты подметил. Очень наблюдательно, Кризалис. Теперь уже вздрогнул Владимир. Память мгновенно вспыхнула кроваво-красным, на языке появился привкус желчи. Сколько людей убил Кризалис, вырвавшись из клетки? Сколько невинных жизней забрал, одержимый и доведенный до звериной агрессии? — Как видишь, роза все ещё пахнет розой вне зависимости от названия. Наслаждайся спокойствием, Кризалис. Брошенное в спину свое собственное имя Поэт проигнорировал. Это было уже не больно. Разве что мерзко дёрнуло под рёбрами, когда он захлопнул дверь. Его ждал целый мир.

***

Поэт планировал свое возвращение тщательно. Главные роли были известны давно, но когда и Разумовский, и Гром оказались перед ним, он совершенно растерялся. Что он хотел сделать? Убить их? Нет, это было бы слишком просто и прозаично. Он хотел противостояния, хотел увидеть злость, хотел увидеть, как два давних врага будут ломать жизни друг другу. Но его вновь разочаровали. Рубинштейн ошибался, в этих людях не было чудовищ. Разумовский раздражал, напоминая хулиганов из приютского детства: перебивал, играл не по сценарию, закатывая глаза. Гром, наоборот, смиренно сносил вынужденное соседство и отнюдь не шутил ни про собаку, ни про чёртов ромашковый чай. Поэт провоцировал. Доставал все козыри из рукавов, искал в них то же, что бесконечно черпал в себе. Обиду. Злость. Несправедливость. Ненависть?.. Весь подготовленный заранее спектакль рушился у него на глазах, потому что главные актёры отказывались играть. А затем на сцене вообще появился дурацкий мальчишка из следственного комитета, которому хотелось вскипятить мозги, но Поэт сдержался. Оно того совсем не стоило. Ничто из того, что произошло в Строгановском дворце, не стоило ни копейки. Новая очередная жизнь оказалась полна тех же провалов, что и предыдущая. Он снова сидел на своём трижды проклятом чердаке, покрытом пылью. Снова кричал на Владимира, когда тот пришёл поговорить. Снова ненавидел перипетии судьбы, себя, свои способности, которые не помогли ему добиться ни одной из целей. Он не стал героем, но не смог стать и злодеем, оставаясь в безликой серой зоне придуманных им декораций. Он снова был никем. И ему вновь было сложно, но… Сложно было всегда, и, сколько бы раз он ни спрашивал себя «почему?», ответ найти так и не удавалось. Будто бы слова, которые он сначала приручал (а потом и подчинял), ускользали, прячась в лабиринте смыслов, призванных объяснить: Почему же так сложно? Но немой ответ повисал в воздухе, эхом отражаясь от посеревших с годами стен.

конец?..

Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.