долгая счастливая жизнь

Слэш
R
Завершён
25
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Награды от читателей:
25 Нравится 4 Отзывы 7 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Он стоит у высокого, в пол, окна, провожая взглядом повозку молочника. Колёса стучат по разбитым каменным плитам, считая неровный ритм. Смеясь и перекликаясь на бегу, по тротуару несутся дети из соседского дома: в четыре пекарь достаёт из печи последний противень рогаликов с ванильной посыпкой — за десять минут сорванцы сметают с прилавка всё до последней крошки.       Эта улица из года в год проживает один и тот же день: в восемь утра по мостовой мельтешат стайки школьников, спешащих на первый урок, в девять открывает двери цветочный ларёк, за ним просыпаются бакалейная и мясная лавки, последним колокольчик звенит на пороге пекарни — уже в одиннадцать утра. Молочник со сливками, творогом и густой домашней сметаной проезжает между домами в половину четвёртого — к этому часу двери школы выпускают на волю гурьбу взведённых усталостью, голодом и повседневной скукой детей.       Течение жизни на этой улице отличается особенной пунктуальностью. Ход вещей не меняется ни при каких обстоятельствах, и последовательность выверена с точностью часового механизма: школа, цветочный, бакалейная и мясные лавки, только потом пекарня.       Когда поезд тронется, унося его далеко на юг, ничего не изменится, как не изменилось с кончиной прошлого пекаря и перекраской фасада школы из белого в зелёный. Через час, может, чуть больше, он выйдет из дома и двинется пешим шагом в сторону железнодорожного вокзала. Он будет приподнимать шляпу, кивая налево и направо, собирая приветствия соседей: «доброго вечера, мистер Кирштайн», «счастливого пути, мистер Кирштайн». Скорее всего, припозднившиеся покупатели в бакалейной расскажут хозяйке свежую новость — художник, прославивший их улочку парой удачных работ, разошедшихся по миру бесчисленным количеством копий, решил сделать ноги и уехать куда-то поближе к солнцу. Так или иначе, эта новость займёт не больше двух-трёх минут торопливого разговора между делом — к утру всё останется так, как было, и опустевший дом посреди череды идентичных друг другу домов не переменит извечного порядка: снова откроются магазины, снова будут опаздывать к первому уроку школьники, снова молочник на другом конце города соберет ранний удой, чтобы ближе к вечеру свежие сливки вскипали на чьих-то кухонных плитах.       Наверное, тогда Флок говорил именно об этом. Жан помнит ясно, будто это было вчера, — хотя прошло, без малого, пятнадцать лет: их последний разговор пришёлся на ночь перед концом — и Флок ликовал, хотя был спокойнее, чем обычно.       Весь багаж, — гардероб, мольберт, инструментарий и мелкие, но тяжелые предметы быта, — доставлены на вокзал ещё ранним утром: сейчас они ждут прибытия поезда в камере хранения. При Жане только бумажник и папка с эскизами — старыми и новыми. Если открыть папку и пролистать четырнадцать листов, наткнёшься на пятнадцатый — и на пятнадцатом будет он.       Сказать по правде, этого портрета и вовсе не должно было существовать. Против его появления было без исключения всё: сам Флок, взявшийся упираться: «Я похож на чёртово дерево?! Я не высижу час!», затупившийся карандаш, никак не желавший точиться о не менее затупившийся скальпель, даже робкий огонёк свечи не разделял восторга от идеи увековечить на бумаге пламя революции, полыхавшее в чужих глазах — несмело дрожа, он всё норовил погаснуть.       Но Жан настоял на своём. Нет смысла скромничать: при должном желании, по-настоящему в чём-то нуждаясь, он способен на поистине нечеловеческое упрямство. Это упрямство крошило бетонные стены — так что уж говорить о тупом карандаше и непоседливом революционере: у них не было ни единого шанса.       Даже теперь, постфактум, он не может ответить себе на один простой вопрос: по какой из причин ему понадобился этот чёртов портрет?       Тогда, в моменте, Жан с лёгкостью отделался от себя самого мыслью, разумность которой граничила с лицемерием: если ему удастся пережить это, всё забудется. Воспоминания сотрутся, исчезнут — через месяц-другой от них не останется и следа. Это случится так, как случается у только-только разродившихся женщин: схватки мучительны до того, что хочется рвать на куски свою же живую плоть, только бы поскорее достать распирающий нутро плод — но ребёнок рождается на свет, и счастье захлёстывает новоиспечённую мать с такой силой, что память о боли стирается безвозвратно.       Только Жан не хотел забывать. В адском пекле бессмысленной, гнусной войны сгорели лучшие дни его юности — дни цветения. Прахом обернулось бесчисленное множество надежд и планов, а человеческих жизней, — высшей ценности, дарованной им самой природой, — и того больше.       Он не хотел забывать. Он не должен был забыть. То, ради чего они сражались — самоцель, хоть и призрачная, должна была отложиться в памяти прочнее собственного имени и материнского голоса. То, каково это было — больно, страшно и стыдно: без прикрас, чтобы не допустить повторения.       И он запомнил, как умел лучше всего: в лицах.       Но всё ещё не может сказать себе искренне, положа руку на сердце, что рисовал Флока именно ради этого: чтобы не забыть до конца своих дней, во что превращает человека напрасное кровопролитие.       Был Марко — и Жан рисовал его, чтобы помнить: война — тьма, и, вопреки законам дурацких детских сказок, тьма сильнее света. Если ты чист душой перед людьми и перед самим собой, война перемолет тебя, оставив от живого существа лишь горстку костей, в которой даже самый близкий друг не угадает знакомого лица.       Был Эрен — и Жан рисовал его, чтобы понять: зачем? Стоила ли игра свеч — и стоил ли зыбкий мир той крови, что была пролита? Жан рисовал его, надеясь разглядеть в погасших раньше времени глазах хотя бы что-то — то, что не смог доглядеть, когда чужая жизнь ещё не оборвалась. Он рисовал, чтобы понять — и по возможности простить.       Была Микаса — и Жан рисовал её, чтобы видеть: у войны не женское лицо. Он рисовал её, чтобы нарисовать снова, спустя время, когда побледнеют шрамы, сгладится морщинка на переносице, а тёмные круги под глазами, — следы бессонных ночей и изнурительного труда, — пропадут и сменятся ясностью и спокойствием во взгляде. И с каждым штрихом становилось ясно как белый день: та, что была сильнее их всех вместе взятых, на деле была лишь жертвой чужой жестокости. Ласковые женские руки, отнимающие боль, не должны были отнимать жизни — это варварство, преступление против человеческого естества, в котором она, конечно, была абсолютно не виновата.       И, наконец, был Флок. С самого начала его портрет отличался от остальных. Хотя бы тем, что его появлению не предшествовала острая необходимость творить — это было всего-то спонтанное желание, которому Жан подчинился сразу же.       Флок стоял лицом к окну, когда он окликнул его — резковато, будто бы возвращая утерянное внимание к уже начатому разговору. — Эй, — даже не оборачиваясь, тот лишь повёл головой, цепляясь за него боковым зрением, — ты как жена моряка, битый час у окна торчишь. Сядь уже, не мозоль глаза.       Не то чтобы Жан хотел грубить и был резок нарочно. Между ними так повелось — и всё, что могло сойти за вежливость, ощущалось как что-то абсолютно неуместное. Потому и ответ Флока, удивлённый, совсем беззлобный, основательно выбил его из колеи. — Я тебе что, мешаю? Стою, тебя не трогаю, вот и ты меня не трогай.       Не хватало ещё, чтобы совесть кусать начала. Жан вдруг почувствовал себя главарём уличной шайки мальчишек-забияк, задирающих в переулке какого-то бедолагу потехи ради. Стало стыдно. И перед кем? Перед Флоком, чёрт бы его побрал. — Нагнетаешь, — немного помолчав, процедил он, — сядь, а? Я тебя порисую.       Внезапное предложение всё-таки заставило Флока повернуться. Нахмурившись, он посмотрел на Жана так, словно тот выдал что-то невообразимо глупое. Фыркнул, покачав головой: — Если ищешь натуру — ты мимо. Прогуляйся к дамам, может, там повезёт.       Наивно было полагать, что эта идея придётся ему по вкусу. К тому же, Жан и раньше замечал за ним кое-что: Флоку становилось не по себе, когда на него слишком долго смотрели без нужды. Странная черта для того, кто мог бы наизнанку вывернуться, лишь бы оказаться в центре внимания. — Бросай, — несмотря на прямой отказ, Жан и не думал отступаться, — в кадетке мне пророчили будущее великого художника. Ты вообще видел мои работы? Это высший класс. Гарантирую: пара листовок из-под моей руки, и твой светлый образ будет являться гарнизону во снах. Уже через месяц станешь командором. — Закройся, Кирштайн, — злобно выплюнул Флок и отвернулся, теперь явно нарочно.       Но Жан уже завёлся идеей и, кроме того, за долгие часы молчания накопил чересчур большой запас слов — и теперь фонтанировал ими в каком-то истерическом, недобром веселье. — Нет, не командором. Королём острова! — Кир… — он успел пригнуться раньше, чем глиняная кружка из-под чая пролетела над его головой, и, столкнувшись со стеной, упала на пол, расколовшись надвое, — …штайн!       Смеясь, Жан подскочил с кровати — ровно в тот же момент Флок ринулся к нему. — Не королём, мессией! — Я тебе глотку взрежу.       Они носились по комнате, шумя и опрокидывая вещи на пол, наворачивали круги, перемахивая через кровати, и Жан смеялся так, как не смеялся, пожалуй, с тех пор, когда ещё жива была Саша. Странное дело, но именно тогда, всего на одну минуту, ему вдруг почудилось, что это не конец. В их внезапном всплеске ребячества ко дну пошли все неподъёмно тяжелые мысли. Единственное, о чём оставалось переживать, так это о том, что за поясом у Флока и впрямь был меч — он ещё не разделся ко сну, так что угроза взрезать глотку вполне могла воплотиться в реальность. Даже теперь, годы спустя, Жан помнит отчётливо и ясно: стоило им угомониться, ему тут же стало не по себе. Впервые за долгие месяцы он не чувствовал ужаса — и от этого ему казалось, будто чего-то недостаёт.       Уже не вспомнить точно, как именно он всё-таки уговорил Флока позировать. Вероятно, они здорово друг друга загнали и, не имея сил сопротивляться, Флок просто забрался на подоконник, свесив ноги к полу, и позволил Жану делать всё, что заблагорассудится.       Теперь это кажется абсолютно нереальным. За пеленой естественной человеческой забывчивости, способной размыть очертания даже самого удивительного момента, это напоминает скорее сон, чем минувшую, но всё-таки явь: дурацкая перепалка, беспорядочные догонялки в четырёх стенах их тесной комнатушки, звонкий смех и всё, что было после; сложно осознать, что всё это уместилось в одну короткую ночь — в последнюю ночь.       Но у Жана есть папка с эскизами, и в папке множество листов, но есть пятнадцатый. И именно этот пятнадцатый лист — вещественное доказательство того, что всё было по-настоящему.       Если бы не суетливость, натура из Флока получилась бы весьма и весьма неплохая. Рисовать его было как-то по-особенному легко и занимательно — дело, наверное, в яркости типажа. Но неусидчивость и раздражительность перекрывали все плюсы с лихвой — процесс здорово затянулся. — Не вертись. — Я не верчусь. — Сядь спокойно. — А я, блядь, лежу? — На меня смотри. — Было бы на что смотреть.       Стоило, конечно, стянуть его с подоконника к чёртовой матери и занавесить стёкла — Жана уже и самого подмывало подойти к окну и взглянуть: понять, что именно Флок высматривает там с таким старанием. Но бросать работу на полпути не хотелось — едва ли ему удалось бы снова заставить Флока сесть и сконцентрироваться. — Долго ещё? — Если замрёшь в одном положении и дашь мне хотя бы пять минут — недолго. Тут осталось всего ничего.       Когда с рисунком было покончено, Флок и не подумал взглянуть. Просто сполз с подоконника и отвернулся, как и стоял битый час до этого — лицом к окну. — В конце же концов, на что ты там таращишься?       Отложив лист с карандашом в сторону, Жан подошел поближе. Поведение Флока и впрямь будило в нём иррациональную тревогу: само собой, если бы там, на улице, происходило что-то из ряда вон, они уже давным-давно бы всё услышали — шум битвы не спутаешь ни с чем; но в самом деле, на что можно смотреть так долго и завороженно?       Час был уже поздний: снаружи — ни души. Блеклый лунный свет, несколько грязных луж на каменной кладке — дождь стих только пару часов назад. По улице, на которую выходило их окно, тянулась полоса высоких раскидистых лип.       Дома, деревья и лужи — вот и вся красота. — Потрясающе, — с нарочитым разочарованием протянул Жан, — и как я раньше не замечал этот живописный пейзаж?       Его слова не помешали чужой задумчивости. Флёр умиротворения был Флоку не к лицу — и стоило всего лишь раз взглянуть на него, чтобы приметить: несмотря на молчаливость и отстранённость, в его взгляде оставалось что-то — неизменное, нестихающее. Флок смотрел ровно так же, когда подставлял дуло револьвера к виску очередного неугодного. Так же он смотрел и на Эрена — словно в предчувствии катастрофы, которой так жаждало его неугомонное сердце. Тесная комната и пустая улица за окном были совсем не по размеру этому взгляду.       Флок заговорил внезапно. — Моя семья жила недалеко от Орвуда, в крошечной деревеньке у самого подножья стены. Вокруг нашего дома всё вдоль и поперёк было усажено такими же липами. Невзрачные деревца. Но когда они распускались, запах стоял просто фантастический. — Ты что, по дому затосковал?       Как и всё, что касалось Флока, этот внезапный всплеск ностальгии казался Жану полнейшим фарсом.       Не его мысли.       Не его слова.       Разве такие, как Флок, способны тосковать по дому? Способны ли такие, как он, тосковать — хотя бы по чему-нибудь?       Машина для убийств, заправленная глупостью и тщеславием — сложно представить, что у такого, как Флок, вообще когда-то был дом. И какая-то женщина, — наверное, она тоже была рыжей и кареглазой, — баюкала спящий свёрток из мягкого покрывала, шепча ему нежные слова, какие обычно шепчут матери своим маленьким детям. — Нет. Не только это, — ответил Флок, — просто я вспомнил детство. Вспомнил, как летом, в жару, лежал в тени этих лип и смотрел на кроны. На листья, на ветки, на небо между ними. Я смотрел, и мне становилось страшно.       Стоя у него за спиной, Жан не мог увидеть его лица, но мог сказать с абсолютной уверенностью: на слове «страшно» глаза Флока блеснули восторгом.       Тогда он ещё не понимал, зачем Флок говорил об этом — и почему именно на его долю выпала роль слушателя. Но всё-таки не перебивал. — Мне было страшно, потому что эти деревья были старше меня, старше матери и отца, старше их матерей и отцов. Клянусь тебе, мне казалось, что я помню эти деревья с самого первого дня — с того возраста, когда вообще ничего не мог помнить. Эти деревья стояли там, когда не было даже дома. А небо… небо было таким же ещё до того, как на свет родился первый человек.       Сказать Жану было нечего — он всё ещё не понимал. Только чувствовал, как в груди оживает несмелый отклик: он не успел созреть, и был настолько блеклым, что нельзя было даже угадать, что это — раздражение или сопереживание. — Мне казалось, что всё это сведёт меня с ума: небо, деревья — почему они вечные, а я родился и умру? — продолжал Флок: тон его едва уловимо приподнялся, — И каждое лето, изо дня в день, я продолжал ложиться в тень, смотреть на кроны и сходить с ума. Потом я попал к разведчикам. Потом была Шиганшина. И, знаешь, когда я волочил полумёртвого главнокомандующего к стене, я обернулся. На секунду, всего на одну секунду. И увидел сотню мёртвых человеческих тел. А потом увидел деревья — огромный лес. И небо. Конечно, я увидел небо.       Жану казалось, что он от скуки открыл первую попавшуюся под руки книгу о подвигах и свершениях какого-нибудь мифического героя — и попал на самую пафосную, бравурную речь. — И вот тогда всё встало на свои места. Я понял, ради чего стоит биться. — произнёс на одном дыхании Флок. — Ради деревьев и бескрайнего неба? — фыркнул Жан: иронии в его голосе было ровно столько, сколько планировалось — через край.       Но Флока не сбило и это. — Весь остров, наш дом, стоит под этим бескрайним небом. И сотни домов с сотнями семей в них окружены деревьями, которые простоят ещё сотни лет. И прямо сейчас, когда мы с тобой не знаем наверняка, доживем ли до следующей ночи, где-то за Синой рождается ребенок. У кого-то в Митре первая брачная ночь — свадьбы играют и во время войны, ты знал, Кирштайн? Это естественный цикл жизни. Кто-то рождается, кто-то умирает — и всё продолжается: деревья стоят, как стояли, и небо всё такое же, как прежде.       Жан понимал. Теперь, кажется, да — и от этого ему всё больше хотелось спорить.       В те последние дни он напрочь отрёкся от споров с Флоком: их бесплодность была очевидна. По правде говоря, они готовы были на что угодно, лишь бы не говорить друг с другом лишний раз: свободные вечера они убивали за игрой в напёрстки и в пьяницу.       Жан опасался говорить с ним: в равной степени ему было страшно выдать себя и обнаружить в чужих словах здравое зерно. Флок умел говорить убедительно. Как бы там ни было, одного у него было не отнять: он верил в то, что делал и говорил — верил ревностно, как во всевидящее Божество и в тысячелетнюю мудрость из священной книги.       Когда кто-то свято верит себе самому, ты и сам рискуешь ненароком ему довериться.       Такой промашки Жан допустить не мог.       И всё же теперь он говорил. Он просто не мог молчать. — Уничтожить мир ради мира? — в его голосе было поровну насмешки и злости, — Красиво сказать — это дело хорошее. Но ты забываешь о том, что на континенте тоже рождаются дети и женятся люди. Под тем же бескрайним небом. Да и деревья у них всё те же — ты был там, и ты наверняка это приметил, великий натуралист. Или нет? Может, там воздух какой-то другой? Листочки не зеленеют? Кроны не разрастаются?       Флок должен был рассмеяться — так, как умел: злобно, самодовольно, ему назло. Он должен был рассмеяться, и тогда чаши весов уравнялись бы — тогда Жан имел бы право на свой гнев. Если бы Флок рассмеялся, дышаться Жану стало бы куда легче.       Но Флок не рассмеялся. — Ты не кричи, — сказал он вместо смеха, — я тебя слышу. Дело не в том, что на континенте как-то по-другому — лучше или хуже. Не в этом суть. Я родился здесь, на острове. А как там говорят? Своя рубашка ближе к телу. Есть мы, — наш народ, наши семьи, наша земля и наши деревья — и мне это важно. Мне это ближе, роднее. Я хочу, чтобы здесь порядок был. И чтобы здесь всё шло без конца: рождались, женились и умирали — и чтобы деревья стояли целую вечность. Я за вот это вот умереть хочу. Родился бы на континенте — тогда и умер бы за континент. Дело случая.       Теперь отчаянный протест уже не получилось бы облачить в слова: Жан понял, что спорить с Флоком не бессмысленно — это невозможно. Они родом из разных миров. Мир Жана — земной, простой до неприличия: когда жить спокойно — это хорошо. Хорошо расти, крепчать, любить, творить, растить детей. А вот разрушать — это плохо. Развязывать войны — плохо. Разрушать — непозволительно. Мир Флока держался на совершенно других идеалах, и Жан не мог понять его даже теперь, но видел так: расти, любить, творить — можно, но бессмысленно. Умереть, чтобы другие росли, любили и творили — вот это уже достаточно хорошо, чтобы стать целью. Достаточно по-геройски.       В мире Флока не было места для человечности — его собственной, конечно же. Все остальные в его мире имели право быть людьми — по возможности даже живыми. Все, только не он сам.       Сам же Флок был идеей, жертвой — миротворческим посредником между сменяющими друг друга рождениями-смертями, вечными деревьями и бескрайним небом в естественном цикле жизни. — Тебе нужно меньше смотреть в окна. А твоя мать должна была строго-настрого запретить тебе лежать под липами.       Накрыв ладонями плечи Флока, Жан силком развернул его к себе — удивительным образом тот даже не думал сопротивляться. — Выкинь из головы деревья и небо. И чьё-то там рождение со свадьбой выкинь. Посмотри на комнату. Можешь сходить и посмотреться в зеркало. Эта комната и ты сам — это и есть твоя жизнь. Своя рубашка ближе к телу — разве не так, Форстер? Твоя рубашка — это твоя собственная жизнь: она не перетечет ни в какую вечность, если завтра за твои великие идеи тебе в висок всадят пулю.       Он видел, как будто время замедлилось, чтобы позволить ему разглядеть, как погасли его глаза. И чувствовал, как дрогнули плечи Флока под его пальцами.       Теперь пришла очередь Флока понимать. И Жан продолжал: — Что ты сказал бы, если бы смотрел не в окно, а сюда?       Он мог бы отойти — для наглядности, чтобы позволить Флоку как следует насмотреться на две кровати, старую полку и блеклые стены. Но Флок смотрел на него — и Жан вдруг почувствовал, что под этим взглядом он попросту не может пошевелиться. — Сказал бы, что как-то глупо жизнь прошла, — его голос надломился, — была б моя воля, я б её заново прожил. По-другому, по-человечески.       Флок смотрел на него. Неотрывно, прямо в глаза. Возможно, он что-то и хотел донести своим взглядом — но Жан уже не смог прочитать.       Улыбка, тронувшая его губы, больше напоминала болезненную судорогу.       В следующее мгновение Флок смеялся, — мучительно и громко, — вжимаясь лицом Жану в грудь. Его смех походил на агонию, и по спине у коже у Жана пробило морозом, но он держал Флока за плечи, позволяя вжиматься в себя, и сам вжимал крепче: как если бы он задыхался от слёз — хотя, в сущности, не было никакой разницы.       Наверное, он поцеловал Флока, чтобы тот наконец-то затих. Когда ладони сжимали уже не плечи, а щёки, кожа Флока под пальцами и впрямь была горячей и мокрой.       Уже и не вспомнить точно, как там всё было: кто первый подался к кровати и как они справлялись с одеждой. Жан помнит только, что на бёдрах у Флока были следы от ремней УПМ, а целовался он неумело и слишком напористо. Помнит и то, что пару раз Флок пытался взбрыкнуть, подмять его под себя, но всё же смирился — и тогда путал пальцы у Жана в волосах, сжимал и всё норовил потянуть, когда поцелуи приходились на его чувствительные места.       Когда Жан силился осторожничать, чтобы не причинить лишней боли, Флок давил ногами ему на поясницу, как нарочно, хотя дрожал и тянулся за поцелуями, очевидно, надеясь в них успокоиться.       И всё же как-то они друг с другом справились: Жан помнит, как наклонился к губам Флока, чтобы мазнуть по ним поцелуем, когда было уже почти — и Флок вцепился зубами, но не сжал; переступил через себя — утихомирился, позволил.       Помнит и то, как после, разморенные и взмокшие, они не знали, чем вытереть сперму Флока с его живота: когда Жан подался вниз, чтобы пройтись языком по горьковатой от пота коже, Флок больно заехал ему коленом по боку и завопил, как девчонка — «Кирштайн, ты гадкий!». Тогда он только усмехнулся. Вовсе и не было в этом ничего гадкого — на вкус что-то среднее между сырым белком и молочной сывороткой.       Уже после Флок вспомнил и о рисунке: привстал на локтях, потянулся — подниматься было слишком лениво. — Это я так выгляжу? — он удивился, словно и впрямь видел себя впервые. — Да, так и выглядишь, — сложив подбородок на его плечо, Жан окинул придирчивым взглядом свою работу, — когда будет акварель, добавлю твои цвета. Без них — не то. — Да ладно, пусть будет как есть, — поспешно отозвался Флок. И, чуть помедлив, неуверенно добавил, — хотя, знаешь, было бы интересно посмотреть.       Он будто бы стыдился того, что на этом рисунке — он.       Стыдился того, что от него хоть что-то останется.       Как бы там ни было, увидеть конечный вариант Флок так и не смог: на следующий же день его не стало — его убила совсем не пуля, а метко угодивший в сонную артерию крюк от УПМ, так что смерть ему досталась мучительная и долгая. Но это допущение наверняка вписывалось в план геройской кончины — так что Жан был спокоен, когда смотрел ему в глаза.       Теперь Жан держит в руках тот пятнадцатый лист — и с листа на него вполоборота глядит присмиревший, но всё ещё пламенеющий воодушевлением юнец, разменявший себя за бесценок.       И только теперь Жан понимает: в тот вечер молчаливое спокойствие Флока было не об усталости или сомнении — он примерял на себя свою маленькую жертву, чувствуя её близость.       Смотреть на этого юнца совсем не сложно: вот он был, и вот его не стало.       А жизнь продолжается. За окном у Жана тоже деревья, только не липы, а клёны. Дети с рогаликами в руках бегут из пекарни, а в бакалейную и мясную лавку под вечер стягивается народ.       Жан смотрит на часы: ещё немного — и надо бы выходить, чтобы не опоздать на поезд.       Там, на юге, он проведет пару месяцев — может, чуть больше: наладит дела, поразмыслит над будущим. Наверное, возьмется за работу. Возможно, выдаст что-то стоящее — тогда не придётся печься о финансах, можно будет подумать и о семье. Наверное, стоит всё же закончить начатое и отдать Флоку его цвета — теперь у Жана есть акварель, а огненный рыжий в сочетании с тёплой белизной прекрасно отпечатались в памяти, несмотря на годы.       Всё идёт — и если Флок и был в чём-то прав, то разве что в этом: деревья стоят, и небо сгущает краски перед закатом — только это и вечно.       И всё-таки у Жана есть кое-что поважнее: он сам.       Теперь у Жана впереди долгая и счастливая жизнь — она бежит, она зовёт его дальше, она совсем не планирует обрываться.       И, стоя на распутье в свои «немного за тридцать», он точно знает: радость в том, что он дышит; радость в том, что в нём что-то теплится; радость в том, что он может смотреть и видеть небо, деревья и несущихся по улице соседских детей; радость в дороге и пункте назначения.       Куда-то эта дорога его обязательно приведёт.       И вот тогда Жан наконец-то обнаружит себя успокоенным.       Успокоенным и счастливым.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.