ID работы: 12256589

Мрак этих диких мест

Слэш
NC-17
Завершён
15
автор
Размер:
13 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 5 Отзывы 1 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Примечания:

Правда Адама Лувеля 

В уголочке на соломе плакал маленький Адам Лувель. Людям со стороны, из-за тяжелой двери, могло показаться, что это скулит животное, но нет, то рыдал человек — от боли в первую голову, потому что Адама Лувеля пытали. Но и от обиды тоже. И от жутких предчувствий, которые обуревали Лувеля с того момента, как он поступил в услужение к сквайру Жаку Легри, а после судебной пытки обрели для него плоть, кровь и облик. Было время — и предвидение это глушило в нем чувство победы, чувство верно сделанного выбора (хотя выбор и делал не он), чувство что он, Лувель из Лаваля, сын седельника и кружевницы, наконец-то пролез в игольное ушко, ухватившись за нужный канат, и вот-вот дела его пойдут в гору — как шли они у его господина. Он заваливал предчувствие серебром и нарядами, заливал вином: неумеренность под крылом у сеньора Жака стала и его неумеренностью тоже. Ею — думал Лувель — заражаешься, как чумой, даже легче чумы… Потому что болеть неумеренностью приятно, просто не каждый может позволить себе выбрать сей путь к могиле.  Но предчувствие не уходило. Лишь уменьшалось или вырастало перед Лувелем, в зависимости от того, как близко к беде подходил его сквайр… И когда Жака Легри произвели в рыцарское достоинство, назвали сиром, дали шпоры и в обход всех правил суровой Нормандии назначили капитаном Беллема, маленький Адам Лувель отчего-то решил: я выиграл. Вот он, мой властелин, за которым три года ходил я как за ребенком, бинтовал его раны и подтирал блевоту, вот мой прекрасный сир в светлой броне и с кудрями, темными как смоль, он получит деньги и земли, а я буду при нем, не оруженосцем, куда мне с моей слабой грудью, но доверенным лицом и ближайшим слугой… И гляди-ка, может, закончу свои дни в Париже в собственном доме в окружении многочисленных домочадцев… Маленький Адам Лувель взял себя под колени и подтянул ноги к груди: иначе было нельзя, те не слушались, онемевшие. Он благословил немоту собственных членов, вывернутых на «мольберте» — как зовут пыточную машину в Париже, или «жеребенке» — как кличут ее не столь утонченные нормандцы. Расправил свои повязки, только недавно чистые, теперь же набрякшие кровью. И зарыдал снова: потому что предчувствие его стояло тут же, будто въяве присутствовало в камере-келейке, будто золотым силуэтом явилось к дознанию, чтобы осенить его своим сильным крылом… Так ангелы, рассказывали, приходят к особенно набожным девам или к воителям, чей крах в бою близок. Выставляют вперед золотую, о трех шипах, лилию речки Лис. И воркуют: сей мною избран, не троньте. Только вот никого страшнее этого ангела с лилией Валуа не было для Адама Лувеля. И для его господина, о чем Адам Лувель не умел господину сказать. Господин его думал: мой страшный (но более — жалкий) противник — сквайр Жан де Карруж. Сосед бывший друг, бывший кум, неумелый вояка, разинувший рот на чужие владения, почести, славу. Виновный в грехах уныния и крохоборства. Достаточно вспомнить тот день — и помнил его Лувель хорошо, — когда Жан де Карруж, точно колдунья из сказки, незваным явился на пир, где пили за шпоры Легри и за его капитанство. Орал и ругался, что твой скаредный лавочник, топал короткими ножками, так что ляжки дрожали, выставлял вперед сивую бороденку. Беллем, — брызгал ядом, — по праву достался бы мне! Капитаном, — рычал от обиды, — там был мой отец, и будь жив, будь только жив мой прежний сюзерен, блаженной памяти сир Робер, здесь бы пили сейчас за меня! Увидите, о вы увидите, как на всех вас найдется управа! Дойду и до короля… Жалкий враг, глупый враг, неопасный враг. Все смеялись тогда над Карружем, и едва ли не звонче других — крошка Адам Лувель, не знавшийся в те поры ни с «мольбертом», ни с дыбой. Не дававший себе труда задуматься, сын седельника и кружевницы, что судебная пытка не кончается, когда признаешься. Что первоначальное свое признание ты должен будешь подтвердить еще дважды, и оба раза — с «мольберта», а если кожа твоя порвется и кандалы перестанут удерживать руки и ноги, как нужно, то их заботливо забинтуют. И будут лечить, пока ты снова не сможешь предстать перед катом. И вылечат столько раз, сколько понадобится, чтобы отвесить тебе полную меру боли: ни страданием меньше, ни слезинкой больше.  А самое страшное: что ничем показания маленького Лувеля, вырванные под пыткой, не помогут ни следствию, ни суду. Видел ли он, что над женою сивого, в оспинах, смешного Карружа было совершено насилие Жаком Легри? Нет. Знал ли о планах своего господина? Знал, что монсеньор жаждал любви знатной дамы, о да. Был готов помогать ему в том, как и следовало преданному слуге. Предполагал ли, что все закончится для дамы бесчестием? Нет, нет и нет. Перед тем, как уйти, лишь приметил, как Легри падает пред дамой Карруж на колени, так ведь нет греха в том. Менестрели с югов то и дело поют нам, что в позе сей рыцарю следует проводить лишь слегка меньше времени, чем в седле… Палач утирал слезинку от смеха, писарь хихикал в берет, но пытку при этом не думали прекратить. Экий веселый у нас арестант. Девушка из прислуги мадам де Карруж, кою пытали прежде Лувеля, только рыдала и выла. А этот, гляди-ка, острит. Плакал маленький Адам Лувель лишь теперь, без свидетелей, лишних ушей, лишних глаз. Потому что славный его чернокудрый сеньор ошибался. Главный враг не стоял в тот холодный день перед пиршественным столом, тявкая, как мастиф. Он сидел во главе толпы рыцарей и придворных, золотой, будто ангел с иконы, и над креслом его оперенным крылом билась лилия речки Лис. Золотой Валуа по линии Валуа Алансонских, кузен одного короля, внук другого, щедрою (крылатой) рукою отсыпавший Жаку Легри турских ливров, земель, капитанства… Купивший душу Жака Легри за Оно-ле-Фокон — и парочку шпор в придачу. Купивший — и тут маленький Адам Лувель принялся скулить не хуже побитой псины, — может быть, и его тело… Вот кто был истинным, кровным врагом для сеньора Легри. Звался он Пьером Добрым, вторым этого имени графом де Алансоном. И как бороться с ним — или рассказать о нем — Адам не постигал.  Как выдать под пыткой, как поведать господину, что в тот ветреный сумрачный день, глядя на сквайра перед собой и на графа во главе стола, маленький Адам Лувель увидел вдруг то, чего не давал себе труда заметить прежде. Не нелепого сивого рыцаря в оспинах, в пятнах капель начинающегося дождя, — едва не блюющего лаем. А веселого юношу лучших нормандских статей: не слишком крепкого, но и не тощего, не прибитого к тучной земле грузом собственных мышц, но — растущего из нее, как растет молодой тополек. С радушным крестьянским лицом, гладким волосом темного льна — и такими белыми зубами, что слепят тебя при каждой его улыбке. У Жана де Карружа, признаться, и сейчас оставались хорошие зубы, но тогда, тогда… Как не улыбнуться в ответ, когда тебя приветствует сын капитана Беллема. Как не швырнуть под копыта его коня охапку садовых цветов. Как не захотеть выпить с ним, обнять его, пожать ему руку и встать с ним в строй, — ежели ты мужчина. Как не захотеть его твердый, красиво вырезанный рот, его вздернутый нос, его сильную грудь и пушок над поясницей, ежели ты девка… Да и только ли девка? Ой ли. Хорошо служится с Жаном де Карружем, вассалом Робера де Алансона, возлюбленного старшего брата! Особенно если вы ровесники и по феодальному праву не то, чтобы сильно разнились в своем положении. Разумеется, капитанскому сыну и сквайру без шпор и герба невместно сидеть за высоким столом с господами древнейших кровей… Но ведь если подумать, кровь Валуа королевская лишь в результате судебного крючкотворства. И у потомка тех, кто возведен на лилейный трон пером парижского юриста, не так уж много поводов сверх меры задирать изящный нос. Да, вам не сидеть за одним столом (как не сидят они и сейчас — думает Лувель, косясь на изящный нос, испанские глаза, золотые пряди), но отчего б не скакать вам бок о бок на охоте, выкликая собак? Отчего бы не пить, хохоча, колодезную воду в маленькой деревушке, отбившись от всех. Отчего бы не разглядеть друг в друге не будущего вельможу и будущего служаку, но — молодых, полных силы друзей. Что, сквайру нет дела до стихов и латыни, и прочей ученой чепухи? Так ведь любят не за латынь… Его лицо, его звучный смех не забыть никогда, коль услышал, а латынь забывается вмиг… Отчего бы не забраться на полупустой по летнему времени сеновал, не расстелить плащи, не зарыться в травы. И не думать, как прошепчешь ему: «Миленький, я никому не скажу» — но так и не прикоснуться? Маленький Адам Лувель увидел в тот день не одного лишь сквайра. Увидел он и пьяного ангела в золоте крыл, золоте пышных одежд, золоте длинных волос. Лицезрей парижские крючкотворы этого Валуа — истинно, истинно говорю, объявили бы королем в обход не только законнейшего британца, но и выбранного претендента. Не богатырь сложеньем, но близок к тому; ноги под непростительно коротким верхним платьем — длиннее и стройнее иной римской дороги. Силища как у медведя. С возрастом станет грузнее, но никогда — толстяком. Люди, которых вот так тянет в небо, что они вырастают настолько высокими, узкими в бедрах, широкими в плечах, силятся отдать себя самым низменным развлечениям, но не преуспевают. Остаются длинны, остаются тонки, остаются крылаты.  Порода Пьера де Алансона никому не позволила бы забыть, что его родила испанка. С началом каждого лета он делался смугл, как цыган, а зимою был бледен не снежною, но лилейной, желтовато-оливковой белизной. От матери же достались ему томные глубоко посаженные глаза, больше зеленые или больше карие — не сказать. И родинка, как у ведьмы. Враг рода человеческого, — думал Адам Лувель, — порой оставляет нам метки на лицах, как точки, закорючки, кресты оставляет в бумагах неумеющий написать свое имя. Неужто и Сатана — неграмотен? Ох, расскажи маленький арестант эту шутку, растянутым на «мольберте», палач и писец надорвали бы животы… Хорошо служится с Пьером де Алансоном! Он столь высокороден, что не заносчив, вернее, менее заносчив, чем другие. И не громок, как другие, не грозит раскатами, но — коль будет нужно — пустит молнию в цель. Скорая на меч рука. Верный на добычу глаз. Щедрое для пиршеств сердце. Но — слишком неровный нрав… То он задумчив, тих, то он отчаянно пьян, то он смеется, то он танцует, то он желает, чтобы его оставили в покое и все пошли прочь. Прочь, прочь. Разное говорят о Пьере де Алансоне, так ведь его родня взяла Францию, как шлюху, о таких молва не умолкнет века…  Сквайр Жан де Карруж не понимает, потом не верит, потом думает «Мне все равно» — и делает это ровно столько, чтобы из летней грёзы одной странной ночки в душистом сене, в отблеске диких зарниц, когда Пьер мог бы сказать «Ну тише, тише», но не сказал, — превратиться в мечту. Любят не за латынь, понимаете ли. Лю-бят. Любят. Адам Лувель выл от горя еще и потому, что должен был бы почувствовать это раньше. Вещее сердце и по-крестьянски чуткая на неприятности задница должны были подсказать. Не подсказали, а потом уже ничего стало не изменить (хотя Адам Лувель пытался). Но прямо на пиру ему захотелось склониться к уху любимого господина и заголосить кликушей: «Бросьте шпоры, мой милый сир, и бросьте Беллем немедля. Бегите так быстро, насколько вам хватит мочи, от доброго графа Пьера де Алансона. Потому что не финансовую дыру хочет добрый граф Пьер заткнуть поплотнее вашим умом, вернее, и это, конечно, но в первую очередь граф затыкает вами прореху в сердце. А такое не лечится, мой сеньор. То есть, лечится или лечилось бы, родись Алансон в женском теле или будь мир способен принять непотребную склонность к мужчинам. Утиши граф свою боль, свою жажду и свою старость, соединившись пусть и не с любовью всей юности и нескольких зрелых лет, но… с кем-то верным, не падким на деньги, с аркадским ли пастушком, с нежным ли Ганимедом. С личным ли счетоводом, как вы, мой сеньор, только, конечно, не с вами. Чтобы не приходилось пить, не просыхая, брюхатить постылую жену, не мочь вспомнить имена сыновей… Это бы исцелило добряка-графа, так ведь не будет такого… И поскольку такого не будет, жестокий несчастный ангел уничтожит себя и вас. Вряд ли хоть кто-то получит ту меру боли, что претерпевает год за годом добрый граф Пьер, так ведь никто из нас не крылат. Нам бы вынести то, что нам причитается, сир. Нам бы не оступиться».  Вот почему маленький Адам Лувель стонал сейчас, как животное в столбняке, когда измученным взором своим видел ангела с лилией речки Лис у стены темницы. Не врачевать его раны приходило видение доброго графа. Не накинуть плат, спасти от петли и дыбы. А вопросить: «Что же ты думал, мастер Ла-… Лу-… как там тебя? — что же ты думал, спасешь от меня господина, потакая его вспыхнувшей страсти к замужней женщине? Все лучше, чем я, так, Адам Лувель?» (Без запинки на имени, память у мессира Пьера была куда справнее, чем он считал нужным показывать.)  И Адам винился, сглатывая слезы: «Все лучше, чем вы».  В нем еще оставалось немного трезвого ума и немного смешливого лукавства, так характерного для мастеровых и слуг, чтобы не продолжить, не спросить у видения: «Только скажите, мессир, только одно скажите: вы так ненавидите Жана де Карружа, потому что он полюбил другую или не смог полюбить вас?»  Не потому, что не следовало разговаривать со стеной (хотя не следовало, конечно же, прослыть умалишенным и отправиться в монастырь на хлеб и воду Адам Лувель не хотел).  А потому что ответ маленький, пепельно-рыжий человечек знал и так:  «Я не ненавижу его, Лувель, В этом-то и беда».

Правда Жака Легри

Рассказать кому — не поверят. Все случилось из-за того, что левый глаз мессира слезился. И сквайр Жак Легри, еще не произведенный в рыцари, хуже того, кутающийся не в шелка, а в какую-то дерюгу, как бы не в расшитый добродетельными ручками мадам Алансон графини де Жуаньи и дю Перш коврик для пола (на чем уснул, в то и закутался), думал весело и пьяно: «Где же видел такое? У кого было так?» Слезу в красивый глаз сеньора де Алансон надуло не ветром. И не от отупляющего похмелья пытался и все никак не мог заплакать карий глаз, пока другой — в строгом соответствии с Библией — не знал, что творит соратник. Легри все вспоминал, все перебирал немногочисленные странички своей памяти расторопными пальцами бывшего церковного служки, пока откровение не сошло на него само.  Это старческое, — подумал он вдруг. — Видел подобное у отца. И у моего аббата. Еще не пожелтел глазной белок, хотя уже слишком ярки и налиты кровью прожилки. Еще не утратило остроту ястребиное зрение. Еще не просветлели от времени оболочки зрачка, обозначив разбавленный пыльный зеленый, затирая всю память о карем: не бывает в старости темных глаз, нет-нет-нет, выцветают, как скатерть. Еще не увядание, не могила, но сегодняшним утром, в свете отчаянно честных лучей, слишком заметно, насколько Пьер Добрый устал.  В первых пятнах рассвета, желтых, пыльных, изможденных прожитой ночью, как бывает изнемождена женщина, за стенами башни перекликались волки. Лес шумел, доводя до головной боли неумолчным зеленым гулом.  Пьер Алансонский, второй этого имени, покупал сквайра Жака Легри за Оно-ле-Фокон. А сквайр Жак Легри, натягивая свою дерюжку едва ли не на уши, думал: «Стареет». Думал: «Ему очень страшно». Думал: «Хорошо б не дожить до этаких лет, до этих точащих влагу глаз; седина в моем черном будет куда заметнее, чем в его золотом».  И странная пыльно-желтая нежность ползла ему в душу, тянулась по низу груди к животу, как змея.  Ежели быть полностью честным, то до этого откровения сквайр Жак Легри думал, что он доброго Пьера ударит. Даже не так, нет. Он воображал, заслышав на башне его одновременно крадущуюся и шаркающую походку, что вот сейчас они перекинутся парой слов, а потом он доброго Пьера толкнет. Прямо с башни, в рассветную муть. Скажет: оступился от горького пьянства. Не надо было ему, ох, не надо, покидать ради шлюх и вина добродетельную жену. Адам Лувель, крохотный, похожий на крысу слуга, самый близкий к Легри человек, охнул бы, перекрестившись: «Как, господин, загубить свою бессмертную душу?!»  Но есть вещи, Адам, для которых не жаль поступиться душой.  Все равно ее у меня покупают, — мог бы дополнить сам себя Жак Легри, но отчего-то не стал. Он развеялся на ветру, его больше не мутило, желудок не трепыхался, как кролик в силках, и постыдное воспоминание прошлой ночи, представшее перед ним во всей своей наготе, больше не горчило полынью и беленой. Оно раздробилось в слезящимися глазу господина, что твое отражение в темном колодце, развеялось золотистой пыльцой, превратилось то ли в страничку неприличного романа, то ли в позорную грезу, от которой просыпаешься в мокрой сорочке: на груди по одной причине — и в паху по другой. Видение было таким: чадят изумленные свечи, пахнет вином и женской влагой, от постели, от рук, самый воздух пропитан блудом. Веселые бражницы, которых созвал и которым уплатил мессир Пьер, нагие свиваются в змеиный клубок, и не разобрать, которая ласкает чью грудь, чьи губы сомкнулись на чьем соске, чей шаловливый пальчик раздвигает чью розовую плоть. На груди у Легри сразу две, по обеим сторонам от него, еще одна возится в ногах, как котенок, четвертая оседлала монсеньора, тот поочередно прихватывает губами измочаленные перси… «Ах, ах!» — слышится все ясней. Монсеньор, уловив нужное: готовность, надобность, сдачу, — перебрасывает обольстительницу через себя, наваливается сверху, но она хохочет, изворачивается, берет за подбородок: «Ну дай же мне отдых, бесстыжий!» — и тянет за вихр Легри. «Дамам нужна передышка, так что мы не будем против, если рыцари пока развлекут друг дру-…» Окончание фразы тонет в реве в ушах. Золотой Валуа, прикрыв свои ведьмовские глаза, длинно приникает к распростертому навзничь Легри. Первой к щеке того прижимается теплая ладонь. А вторыми на его губах находят место чужие губы. Сухие, не по-женски властные, очень горячие. Сильнее всего от мессира Пьера пахнет каким-то умопомрачительным благовонием. Это от волос и бороды, думает Легри. Мне в жизнь не скопить на флакон такого.  Он не осознает происходящего, ни когда слышит приглушенные аплодисменты: веселые шлюхи радуются представлению. Ни когда в его рот засовывают язык — и его отчего-то совсем не мутит. Ни когда пальцы Пьера сгребают в горсть его кудри… Сознание возвращается лишь после того, как монсеньор открывает глаза. Черные. Яркие. Две бреши, два провала в ад. Слезились ли они, припомни-ка, Жако? Ни один.  Все словно отодвинулось тогда на задний план для голого Жака Легри; он видел подобное в ярмарочном балаганчике: куклы-перчатки грубо соприкасаются лицами, изображая, что целуют друг друга, хотя у них и ртов-то нет, лишь выморочные алые улыбки. А задник с нарисованным замком и нарисованным лесом уезжает все дальше, дальше, дальше — чтобы смениться новым. Или чтобы исчезнуть совсем. Так зримый мир уезжает от тебя, когда ты пьян. Или — вот новость! — когда ты целуешься с собственным господином, и он смотрит тебе в глаза… И он определенно не путает тебя с веселой шлюхой. И с этим надобно что-то сделать — или не надо делать ничего. Потому что все уже сделано: Легри уже здесь, Пьер уже здесь: с ним, в одной кровати, с одними и теми же женщинами, нагой, как Адам. В углу друг на друге спят пьяный виночерпий и пьяный паж… В тот угол Легри бросил один единственный взгляд, больше туда не смотрел, но Пьер читает по лицам ловчее иных законников. И когда дочитывает — тянет Легри на себя. Тот садится в кровати (в висках не гудит). Заключает Пьера в объятия (ему нравится запах). И сам ведет костяшками пальцев по его лицу (нравится, что родинка почти не ощущается под ними, как нарисованная). И дрожат золотые ресницы. И черные в свете свечей глаза скрываются за ними. Женщины аплодируют и визжат, лезут под руку, «Рыцари, рыцари, развлекаясь, не заходите так далеко, иначе зачем вам вообще здесь мы?» По плечу Жака Легри скребут требовательные ноготки, но то — настойчивая, жадная до ласки кошка, которую хоть мани, хоть пинай, все равно вскочит на руки когда ей заблагорассудится и уйдет, когда захочет. А Легри поймал ангела… Удачу… Погибель… Кто скажет теперь? Раскрашенная декорация-мир уходит так далеко, что Легри теряет последние остатки себя. В нем не остается ни рыцаря, ни священника, ни поэта, ни сына божьего, только мужчина, которому нужно. И он падает на спину, тяжкой рукой увлекая за собой графа Пьера, как стаскивал бы с лошади противника в поединке. И граф Пьер падает на него, как тот противник. Делается темно, жадно, жарко. Его руку ловят за запястье и тянут вниз, к животу графа, к его собственному животу, происходит что-то быстрое, яростное, разрастающееся пожаром в мозгу, распирающее горло криком и клекотом. Когда он снова он, к губами льнет полная грудь — будто ты малыш, и мать дала тебе титьку. Виночерпий и паж не проснулись, а шлюхи не скажут, так что Жак Легри успокаивается — в самом деле как младенец.  Просыпается он не в кровати, а на дерюжке (может, не коврик, может, занавес?), еще до солнечного восхода, мочится мимо горшка, пытается проблеваться, но у него не выходит. Гасит каким-то чудом выжившие свечи, тянет в рот заветрившийся кусочек сыра, чувствует живительный позыв ко рвоте, оставляет сыр… И старается не смотреть на руку спящего Пьера в крупных русых кудрях наложницы. Есть же башня, рассвет, ветер и волки. Чего тебе еще, Жак Легри?  А потом снизу, из чрева донжона, послышались шаркающая походка. И помянутый сквайр Легри подумал было, что стоит сонному, изрядно продрогшему караульному отвернуться, как он своего сира толкнет. «Так поступил бы, — полагал он в тот момент, — каждый настоящий мужчина, с которым случилось бы то, что случилось со мной. Не на бой же его вызывать в самом деле… Кто — Легри? Кого — Валуа?»  Но левый глаз графа Пьера набирался светлой слезой от страха старости. От одиночества. От неуверенности в завтрашнем дне и более страшной неуверенности — имени которой сквайр Жак Легри не знал, но которую чувствовал, как, говорят, чувствуют яд в бокале, подосланного убийцу за портьерой, первые схватки, неверные признаки начинающейся чумы. И несмотря на то, что потряхивало от неуверенности и подспудного, седого, слезящегося отчаяния — графа Пьера, прятал глаза — его вассал. Жаку Легри ветер дул в лицо, и он все время отворачивался, косил в сторону, будто конь. Пьер же Алансонский стоял анфас, глядел прямо, спрашивал о пустяках. «Мне никогда не владеть собой так, как он. Этому учишься раньше, чем произносишь первый осмысленный слог. Впитываешь с молоком кормилицы». — Как так вышло, что вы, военный, настолько хорошо знаете латынь? — Перевод: «Я приметил тебя не только потому, что ты молод, высок и смел. Я не всех молодых и высоких приглашаю за свой стол и в свою постель, делить оплаченных мною женщин». Перевод перевода: «И целую я тоже не всех».  — Моя семья не знатна и не богата. Я должен был пойти в священники… — Перевод, довольно нескладный (у Легри не было кормилицы, с молоком которой он смог бы впитать искусство полунамеков): «Я жалок. Я растерян. Что мне сделать сейчас: заручиться вашим покровительством — которое вы вроде бы мне сулите — или оттолкнуть ангельское крыло?» — А… может быть, вы и с цифрами управляетесь так же легко? — Перевод: «Мы во многом похожи, Жак Легри, я тоже пользуюсь тем, что мне готовы предоставить, только не говори, что не хотел заключения этой купчей!» Перевод перевода: «Не отталкивай, бестолочь. Держи». — Это так, монсеньор. — Без потайных смыслов. Если не считать переводом растерянную улыбку. «Это так, монсеньор. Я ваш с потрохами». — Я… должен кое-что тебе сказать. Строго между нами. Мои счета в полном расстройстве. — Перевод: «Мой? О, не бросайся словами, Жак… Мне ведь понадобятся и тело твое, и душа. Что до потрохов — оставь их себе, я на это не падок». — Как так вышло, сир? — «Мне страшно. Я хочу еще немного времени. Не обижайтесь, мой граф, но у меня еще никогда не просили… так много. Даже святые отцы хотели только мои обеты». — Чума, война с англичанами, перешедшие ко мне по наследству вассалы бедного Робера — речь не о тебе, конечно же, милый мой, я в общем, — задерживают ренту. Равно как, впрочем, и мои… Монета испорчена и обесценилась, работники дороги, лошади еще дороже. Ну и помимо прочего, у меня не было на примете никого достойного, кто мог бы вести конторские книги и собирать долги. Перевод: «Я буду щедрым, Легри. Я умею быть очень щедрым с теми, кто мне принадлежит». Перевод перевода: «Мне тоже страшно. Ты этого сейчас не поймешь. Может быть, не поймешь никогда».  И вот тут Жак Легри улыбнулся не потерянно, а ясно, нежно. Потому что, конечно же, он понимал. Левый слезящийся глаз графа Пьера сказал ему все — и намного раньше, чем губы. «Что-то в глубине меня хочет вас защищать. Что-то во мне болит из-за вас, мой сеньор. Объясните мне, что это?» «Нет, ни за что». — Все, о чем вы мне рассказали, не ваша забота. Я мог бы взять это на себя. — У моих рыцарей нет денег, Легри. Каждый приведет тысячу причин, от падежа скота до недорода капусты, чтобы не заплатить. — Пусть попробуют заявить это мне. Рассказать кому — не поверят. Восходило солнце. Легри улыбался: криво, неуверенно, неловко — как казалось ему. Совершенно обезоруживающе и отважно — как видел это граф Пьер. Билось, будто пыталось сорваться с длинного древка, знамя о двух хвостах: золотые лилии речки Лис на яростно-синем. И Адам Лувель сказал бы, окажись он здесь, что вот в этот-то миг все и пропало, рука была вручена, клятва дана, род Легри проклят до десятого колена, но маленькому Лувелю неоткуда было оказаться на башне Алансон. «Только не предавай меня, ладно? А я не предам тебя, милый мой. Это не так уж и сложно, достаточно надолго не оставлять друг друга без присмотра. Знаешь, как толкуют попы: в печали и в радости, ля-ля-ля», — сказала непролитая слеза.  А потом граф Пьер все-таки отвернулся, шмыгнул изысканным носом и — что твой сопливый алтарник — вытер краешек глаза баснословно дорогим рукавом.

Правда графа Пьера Алансонского (Ложь от первого до последнего слова) 

Не будь мы в Нормандии, о шутке Легри забыли бы тут же, как она была произнесена (поскольку любой француз южнее Луары скор на хорошую шутку, и в памяти хранят лишь что-то поистине выдающееся). Но мы были в Нормандии, и его «Я Елена Троянская», сказанное при въезде в замок де Карруж, облетело пол-графского двора. Для того, чтобы посмеяться как следует, требовалось хоть что-то слышать о Елене, Парисе и Менелае, но, впрочем, рыцарь, с важностью представившийся именем какой-то (кажется) греческой шлюхи — забавен и без того. Пьяный граф Алансон услышал лишь имя Жана де Карружа и, услышав, почувствовал себя очень худо — что в последнее время случалось с ним чаще, чем ему бы хотелось. Трезвый граф Алансон обнаружил в очередном пересказе еще и Елену. День алансонского графа не ладился с самого начала: помимо неизбежной утренней трезвости чьи-то крестины потребовали от него и милой (склочной беременной) су(ки)пруги обязательного присутствия, а значит, трат на собственные наряды, на платье детей, плюмаж, музыкантов, дары. От вчерашних возлияний крутила изжога. Заладил противный дождь, а это значило, что снова пойдет плесенью стена в библиотеке. Граф Пьер давно вышел из того задумчивого юношеского возраста, когда книжная пыль кажется глотком амброзии, изрядное время не поднимался в библиотеку, подзабыл греческий и латынь, но плесень… как же это противно. Бр-р, бр-р-р!  Так что нет ничего удивительного, что упоминание рыжей спартанки вогнало его в меланхолию.  Сперва он запротестовал внутри самого себя: «Нет-нет-нет, глупая фраза, пустое бахвальство, ничего пророческого, никаких таких знаков и совпадений». Потом — как всегда бывает с людьми, которые думают больше и чувствуют порывистее, чем положено их дурной голове и черствому сердцу, — вернулся к этой шутке и усмехнулся про себя: «Ты пустомеля, Легри, но это и к лучшему… Тебе точно не следует знать, что Елена в нашей маленькой пошлой пьеске не ты».  А позже, в темноте галереи между пустым и покинутым по причине отъезда Легри архивом, куда Пьер де Алансон зачем-то сунул нос, и господским крылом, до него наконец-то дошло… Дошло, догнало, навалилось, скрутило в узел, сковало по рукам и ногам, холодком пронеслось по венам.  «Да как же так?» — спросил себя Пьер Алансон. — «Да как я ухитрился этого не учесть?» Матушка Пьера, кастильская принцесса-изгнанница из младших Ла Серда, славилась скромностью, благочестием, набожностью, но нет-нет, да и поминали, когда речь заходила о ней, странной смертью умершего первого мужа, рожденную бог весть от кого двойню и прочие — вплоть до родинки на скуле — признаки ворожбы. Особенно старались англичане… Эти никогда не видели почтенную госпожу де ла Серда де Лара-и-Нуньес, но, имея перед собой только самого Пьера, изощрялись в выдумках и баснях. Кто бы им запретил? Господин почетный заложник, которого, откажись король и родич выплачивать выкуп, вздернули б на воротах? Очень вряд ли. К тому же, молодому Пьеру было в плену настолько скучно, что он согласен был даже на сказки про ведьм… Он всегда был впечатлительным маленьким гаденышем.  Так что, несмотря на прошедшие со времен островной ссылки годы, иногда графу Пьеру нравилось думать, что и в нем есть крохи материнского дара. Было бы неплохо уметь укокошить взглядом, определять яд, предсказывать дождь, да хоть трюфели находить. Но увы, он лишь с редкой для такого пустого человека проницательностью читал людей и угадывал исходы некоторых событий. Некоторых. Не всех. Этого вот — не сумел.  И как же захотелось, стиснув зубы, побиться головой об камень: чтобы в трещину черепа затекло хоть немного мозгов. Потому что несмотря на свой дар и свою проницательность, Пьер не учел вот чего: не все связи столь непрочны, что, когда умирает объединяющий вас ребенок (сын Карружа от первой жены, которого Легри по-соседски у того крестил), рушатся от плевка. И не всякий дворянин, выдернутый из родных кущ и приближенный ко двору, позабудет, что у него был друг. Сослуживец. Кум. Человек, который спас ему жизнь. Что ж ты этого, ведьмино отродье, не предсказал? Не увидел во сне, не прочел на облацех?! Почему из всех молодых бойцов ты выбрал в любимчики именно друга Жана де Карружа?! Так мечтал пореже слышать о нем — и что же? Заигрался и перехитрил себя сам.  В детстве Пьер много хворал, его вечно поили чем-то вяжущим и хмельным (вот он, кстати, исток пагубной страсти), и на плечи, чтобы пропотел как следует, постоянно набрасывали одеяло из медвежьего меха, вытертого от времени. Как же та шкура была тяжела! Как сковывала движения, как пахла — сладко и душно, пылью, травками от моли… Ни шагу не сделать в ней с кровати, труд — даже лишний раз шевельнуться. Ох, и ненавидел же он ее: овеществленная болезнь, выраженный в примитивном символе плен. Тюрьма для хилого ребенка, которым он и был, пока не взялся за себя сам. Оковы. Кандалы. Нечто подобное той шкуре упало на него сейчас. Сознание беды, вот что это было. И не требовалось даже рождаться от кастильской колдуньи, чтобы предсказать всем троим незавидное будущее.  Он и предсказал. Возясь в темноте (которой, признаться, боялся тем сильнее, чем ближе был к старости) на огромной постели, подбирая зябнущие ноги, слушая заунывный дождь, он скрипел зубами и загонял себя все глубже во внутренний мрак.  А утром уже знал: ниоткуда, из воздуха, просто дав себе труд немного поразмыслить — что милый Легри позволил Карружу отсрочку в уплате долгов, не поставив об том в известность не только собственного сеньора, но и вообще никого. Очень легко манипулировать небольшими суммами, знаете ли, если кроме тебя никто не жонглирует цифрами столь же легко. Милый Легри даже обманом это не посчитал, между прочим. Боже, ну это же друг! Как я могу требовать деньги с друга?! Тем более с зуботычиной и наточенной глефой, и полным сознанием своего права, как делаю я обычно! Как вы обучили делать меня, монсеньор. Жан де Карруж воспользуется данным ему временем, я уверен, и вернет все сторицей. Даже беспокойства не стоит, граф. Ручаюсь в том своей честью.  Ну к чему мне твоя честь, глупый мальчик? Бестолковая ты изменчивая Елена. Пьер Добрый взаправду думал про себя, что он добрый. Не настолько, как блаженной памяти родич, король Иоанн, но — во всяком случае — не мстителен, не зловещ. С христианским смирением прощает обиды. Терпеливо несет боль утрат. У него даже мысли — мы-ы-ысли! — за минувшие годы не возникало окончательно разорить Жана де Карружа. Или сослать его с глаз. Или отправить его на войну с каким-нибудь таким заданием, чтобы он там сдох: без славы, без чести, без покаяния. Он старался считать, и господь свидетель, это ему удавалось, что Жан — лишь одна из скромных сереньких курочек на навозной куче долгов любезного старшего брата. Когда ты виллан и тебе надо уже к вечеру раскидать весь навоз по полям, разве ты будешь присматриваться, что у конкретной несушки за перышки и как именно она квохчет? Видит бог, Жан де Карруж не заслуживал большего. Только раз Пьер Добрый стал в собственных глазах Пьером Ехидным (ох, не ври себе — Пьером Злопамятным, так точнее), позволив легкую издевку над Жаном во время оммажа. До сих пор икота от смеха разбирала. Квадратный из-за доспеха, сивый Карруж плюхается перед ним на колено: «Клянусь вам, сир…» А Пьер ему: «Ближе». «Ч-что, монсеньор?» «Ближе, мой рыцарь» — Две холеные руки протянуты вперед так, что совершенно ясно: если никто из них не сделает шага навстречу, они просто не смогут совершить ритуал. И графу шагать не пристало. Пьер знал свое лицо: мраморная статуя из базилики, да и только, ни искры в глазах, ни морщинки у губ, постный величественный вид, ни по чему не понять, что он смеется. И вот что с этим делать? Подняться и снова встать, куда велят? Подползти на колене, гремя железом? Пока Жан боролся с собой и решал, в какой позиции он будет менее нелеп, Пьер командовал себе про себя ж: «Не рассмеяться. Не захохотать в голос. Ах, Карруж, Карруж, ах, мой бедный Жан, ну до чего ж ты… Ну как же так вышло, что ты…» И тут же, почти с ужасом: «Не рыдать». Помирая со скуки в почетном плену, Пьер полюбил слушать сплетни про короля и про собственную родню. Особенно его забавляло, если это были истории про родню с обеих его сторон. Да-да-да, король Иоанн и троюродный дядюшка Карлос Ла Серда… Пьер хорошо его помнил: как раз таким — злая ужимка судьбы! — каким Карлос был в ужасный свой смертный час. Утром он, Пьер, Робер и матушка еще угощались в саду «пирогом волхвов», оставшимся с Богоявления, мешали французский с испанским, безудержно (грех, грех, грех!) хохотали, а вечером Карлоса уже не было. Восемнадцать колотых ран, говорят. Сбросили из окна, откромсали мужское естество, как барану. Шушукались, что потом эту самую срамную часть вставили в задницу трупу, но тут Пьер верить уже отказывался. Дядюшка Карлос — неполных тридцати, красивый, зеленоглазый, исключительно хорошо сложенный, — был коннетаблем Франции. Коннетаблей не убивают так страшно… Впрочем, восемнадцать ран все-таки ведь существовали в реальности. Зачем восемнадцать, о господи? Человеку достаточно и одной! Тонкости возвышения дяди Карлоса и его отношений с королем за десяток лет обросли кустистыми подробностями, особенно когда король во исполнение собственного слова вернулся на остров и умер в плену… Так что Пьеру, уже двадцатидвухлетнему, однажды рассказали: «После того, как бароны убили в Нормандии его дружка, король Джон затворился в покоях на целых четверо суток. Не выходил к придворным, не принимал пищи, не совершал туалета и выл за закрытыми дверями, как раненый зверь». Пьер, как когда-то в восемнадцать ран, поверил и в четверо суток тоже. Про «выть» — это, конечно, вранье, он знал по себе, что выть — долго не провоешь, утомительно, глупо и портит кожу… Но четыре дня, тишина и темнота покоя, приходящие в оглушающее равновесие с тишиной и темнотой внутри… это могло быть правдой. В его семейке все горевали примерно так. Просто королю досталось пуще других. Пьер поклялся себе тогда, что никогда не даст повода к подобным сплетням. Нет, красивые фавориты — это красивые фавориты, от них он отказываться не собирался. Но показать себя раненым, уязвимым? Искренним?! Нет. Никаких четырех суток. Ни за что больше, хватило. Поэтому — в славный день принятия клятв у осиротевших вассалов Робера — он пил и смеялся, и танцевал в первой паре. А квадратного, растерянного, злящегося Жана выбросил из головы тут же, как пообещал ему заботу и защиту. Серая курочка в куче навоза. Не более. Смог тогда, сможет и сейчас. Пьер Добрый понимал, что не забудет Легри сделанную Карружу поблажку. Но — готовился никогда ему об этом не напоминать (вранье, проговорился, что знает, в течение полугода), не портить настроение себе и другим из-за того, что ему обещались принадлежать от кончиков волос до кончиков ногтей, а в итоге — отдали предпочтение другу (разумеется, чем сильнее он себя смирял, тем больше его это бесило). А еще Пьер старался предугадать, что сделает де Карруж, воспользовавшись отсрочкой. По всему выходило, что женится на деньгах… Снова заманив в свою спальню Легри, усыпив его бдительность гулящими девками, каждая из которых стоила столько, сколько не любая породистая нормандка могла принести в приданое, помалкивая о догадках и прозрениях, Пьер утешал себя тем, что денежный мешок этот наверняка будет уродлив. Может, толстуха? Может, хромоножка? Может, с бородавкой во весь лоб? — Мальчик мой, — шептал он во влажные черные кудри Легри. — Мальчик мой. Легри оказалось чертовски легко развратить — то ли всегда, как и сам Пьер, был к такому готов, то ли подобное уже кто-то проделал с ним раньше. О, эти монахи, берущие к себе под крыло незнатных недорослей, обучающие их письму, латыни и что у мужчин тоже есть куда сунуть! О, этот прогнивший мир, где можно получить любой зад и нельзя получить любви. Той, разумеется, в которую ты поверишь. Которая не предаст тебя, стоит лишь отпустить поводок. Или, к примеру, надолго уехать в ссылку… Вот мне девятнадцать, я командую баталией, и мы скачем бок о бок… Вот мне двадцать два, мне смешливо рассказывают, как убивали дядюшку Карлоса, а ты на исходе поста женишься на девице де Талли: даже не написав мне об этом. Потому что едва ли умеешь писать… И потому что я давно ничего для тебя не значу. Четверо суток, милый мой. Четыре бесконечные ночи под самое Рождество, снежные, точно смерть. Когда Легри целовал Пьеру руки: брал за запястье, как брал бы из шкатулки жемчужное ожерелье, у которого слабая нить и нужно быть осторожным, чтоб не рассыпались бусины, а поцелуями покрывал при этом жадно, жарко, всегда начиная с ладони, — становилось опасно легко поверить снова. Девушки их оставили: скучно. Развлекались друг с другом или спали, все-таки даже шлюхам потребен сон… У Легри пот катился со лба, блестели плечи и сильная грудь, Пьер держал его за волосы, не давал отворачиваться, а хотелось не грубостей, а — как он. Как жемчужное ожерелье. Языком собрать испарину с горячего виска. Пальцами затрепетать по ребрам. Носом — о нос, щекой — к щеке. Виском к виску. Вжать в плечо его голову, точно не зная, чего хочется сильнее: растерзать его на маленькие клочочки или в шкатулку, на ключ. Никому не показывать, не отдавать никому. — Мальчик мой… Если ты правда… Если ты в самом деле… То, мальчик мой, как мне тебя спасти?  И снилось Пьеру графу де Алансон, второму этого имени, как бесстрашная рыжая спартанка, отчего-то в мужской одежде, да еще и стриженная в скобку, как паж, босая идет по Руану. В спину ей тычут копьями, вилами, что-то кидают, о чем-то кричат. Беззвучно открываются и закрываются алые рты. И колокола трепыхаются тоже беззвучно. Сами собой, как ярмарочные плясуны. Никто не тянет их за канаты. Май, а снег валит клочьями, серыми, точно шерсть. Как — думает Пьер, — в старом добром Лондоне в год тысяча триста шестьдесят пятый. На рыночной площади против таверны уже сложен костер. Но Елене не нужно туда, ее путь лежит дальше, потому что участь ее: божий суд. Вот потому, — находит логику Пьер, — она и в мужицком платье. Это же поединок… Судят же поединком… Только у нас они, кажется, лет тридцать как отменены. Впрочем никогда не интересовался юридическими тонкостями. Вот Легри может знать.  Ох, Легри…  Под весело размалеванной зеленью и кармином вывеской с толстой свинюшкой стоит дядя Карлос. Собственным сиянием — листва и трава на просвет — лучатся зеленые глаза. Родинка как у матушки, как у самого Пьера, надо же… Родинки он не запомнил, слишком был мал, должно быть, чтобы смотреть Карлосу в лицо.  Ждете кого-то, монсеньор? — Жду. Но не вас, Перикито. С вами мы позже… потом… Богатый плащ дяди на самом деле не красный, а серый. Красным он кажется только издалека: потому что окрашен кровью из множества длинных ран. Божий суд, — говорит он с печалью, — это очень тоскливо. Насколько он задержался, вы не знаете? Ровно на десять лет. — Круглая цифра, смешно. Вы, Валуа, Капеты, очень любите предсказания, закономерности, круглые цифры. — Потому что ничего больше не любим. — Неправда. Но я вас давно не виню. Рыжая женщина оборачивается, смотрит на Пьера со своего костра, все-таки костра, не с турнирного жеребца и не с трона. И что-то говорит в голове у Пьера странную фразу, кажется, из Платона, совсем незнакомым голосом: «Не стоит винить ребенка, если он боится темноты. Трагедия, если взрослый боится света». Перевод:  «У тебя будет еще одна, ровно одна возможность все поправить, отпустить — кого следует, не отпустить — кого нужно. Восемнадцать ран дяди Карлоса уже ничем никогда не закрыть, но твои — еще можно. Будь внимателен. И не струсь». Перевод перевода: «Мы оба знаем, что никак, Перикито. Ты все уже потерял». Юная спартанка тянет в танец, к себе, на костер, смущенного Жака Легри. Бьется от ветра белое знамя с вороном и змеей. Девятнадцатилетний Жан де Карруж, голый, в налипшем сене, гладит Пьера по волосам, думая, что тот спит. Из-под левого века Пьера бежит слеза.  До нового времени — четверо долгих суток, тихих и снежных, как смерть.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.