глава 3. возвращайся
23 июня 2023 г., 19:00
Примечания:
енджой
в главе есть !tw! которые обозначены и в шапке
1 марта, 1980
Меня зовут Дазай Осаму. 4 года назад я покончил с собой, бросившись с крыши школы-интерната Соко. Я не могу сказать, что это сделал я, скорее тот, кто когда-то был мной. Этим все и закончилось, но с этого все и началось.
POV Дазай
Вечное возвращение, делай выбор так, словно будешь проживать этот миг бесконечность
Вся боль и все радости повторятся вновь и во мне больше нет страха
Тьма до и тьма после застилает глаза, но я дрессирую смерть, словно ручного хорька
И во мне больше нет страха
Если быть честным до конца, мне стоит сказать, что я практически не помню и не знаю себя, а, в прочем, и не хочу помнить того, кто когда-то был мной. К сожалению, немного воспоминаний о том заносчивом школьнике, шагнувшем с крыши в дождливое августовское утро, моя память с присущей ей отвратительной любезностью, сохранила.
Когда-то — точнее, двенадцать лет назад, он — я буду называть того, кто не имеет уже ко мне никакого отношения, в третьем лице, чтобы не путать читателя этой безумной хроники— учился в интернате Соко Йокогамы для одаренных детей. Не могу сказать, что он и вправду обладал какими-то талантами — кроме того, что владел в совершенстве всем, что преподавали в школе. Мир для него был скучен. Постоянный победитель префектуры в шахматных чемпионатах, он не был увлечен ничем — все давалось ему легко. Не было вещей, которые он бы хотел узнать, потому что он понимал, что обучение будет для него слишком легким, а полученное знание — тривиальным, и потому разочаровывающим. Особенно презирал Дазай чувства. Что любовь, что ненависть, что зависть — все это он считал слабостью. Если бы их не было, жизнь была бы справедливее. Возможно, они особенно портили мир.
«Дазай Осаму — примерный ученик, очень талантлив, молчалив, друзей среди сверстников не имеет, с преподавателями вежлив, имеет склонности к естественным и общественным наукам» — так написал в отчете воспитатель Накахима, который предпочитал в рабочее время читать эротические журналы и очень не любил звука, с которым перелистывают страницы — за это он бил указкой по пальцам нерадивых учеников, так что Дазай Осаму научился делать это бесшумно.
Впрочем, у Дазая Осаму было все же одно увлечение. Когда в интернат приходили христианские проповедники, рассказывая про могущество своего справедливого и всепрощающего господа, Дазай внимательно слушал их, вначале со смешком, затем с увлечением и после шел на крышу интерната, проползая под гнилыми балками через чердак, пахнущий пылью, и там ложился на нагретый рубероид и начинал обдумывать свою любимую идею — он разговаривал с богом.
«Знаешь, если бы я был богом, я бы нашел здание повыше, лег на нагретую солнцем, но пахнущую дождем крышу, чтобы голоса людей не долетали до меня, и лежал бы так всегда, пока люди не забыли бы обо мне. Вот представляешь, сквозь меня бы росла трава, и потом высыхала на солнце, и шел бы снег, а я все лежал бы».
Нет, Дазай Осаму не имел обид на бога — таких, как имеют философы, таких, как имел писатель Достоевский — вот мол как же так, в мире столько зла, а мир создал бог, и что же получается, бог заставляет страдать безвинно? Нет, Дазаю было плевать на зло. Не потому что Дазай был неполноценным человеком. Скорее потому, что зло никак нельзя было предотвратить. Ничего изменить в мире было нельзя. И Дазай чувствовал себя тем самым самим собой придуманным богом, который лежал на крыше. Эта идея все разрасталась в нем, он приходил на крышу все чаще и вел в своей голове нескончаемые беседы.
Ода Сакуноске — человек, с которым Дазай поделился своей идеей много позже, через несколько лет, которые изменили все так сильно, рассказывая ее со смехом в баре «Люпин» морозным пятничным утром, с возмущением начал плести что-то про помощь людям. «Иди работать в скорую, Дазай. Изобретай лекарства, Дазай. Сделай что-то хорошее для людей. Если тебе плевать, если добро и зло одинаковы, выбери светлую сторону».
«Да ты чудик, Ода, — ты человек, — хохотал Дазай тогда, в баре, — в то время как что-то внутри него хотело рыдать от той горькой иронии, которую Ода никогда не увидел бы в своих словах. Добрый Ода — он и не знал, что его слова для Дазая — все равно, что просьба потанцевать для безногого.
Прошел год, а Дазай все лежал на крыше и смеялся над самим собой: «да даже если бы я был богом, я бы не стал ничего менять, я бы просто лежал и смотрел на небо, или лучше бы забыл мир вовсе, и даже небо».
Однажды утром он догадался: «А в прочем, кое-что я все же изменить могу. Да, могу сделать того, что не может сделать бог. Потому что если это сделает бог, он воскреснет. Так учили проповедники. А я не воскресну».
«Утром 22 августа ученик интерната для одаренных детей в Соко Дазай Осаму упал с крыши. Было это трагической случайностью или самоубийством, установить не удалось. Тело не нашли». «Вундеркинд Дазай Осаму, покончивший с собой 22 августа, предположительно страдал шизофренией и депрессией». «В интернате Соко из-за халатности персонала чемпион префектуры по шахматам упал с крыши».
Этим дерьмом пестрели заголовки всех местных газет. Здесь и начинается моя история. Вернее, она началась тогда, когда я решил шагнуть с крыши, чтобы сделать то, что не может сделать даже бог. Переиграть бога — вот в чем было мое намерение.
Я огляделся: впереди было серое море — молчаливое и будто забывшее, что когда-то было самым большим страхом людей. Оно послушно ложилось под торговые суда, разрешало разрезать себя стрелами молов, отдавалось людям, будто никогда не было божеством, пожирающим корабли и людей, не в добрый час застигнутых бурей. Словно не оно слизывало своим ледяным языком города, в первобытной ярости забирая все, что хотело, а затем, сытое от плоти, полное жалкого и печального людского мусора, раньше бывшего домами, машинами, складами — замирало в сытом покое до нового приступа голода.
Да, таким я увидел море — богом, который был у людей на посылках. Я увидел небо, которое стало теперь лишь транспортной магистралью. В этот хмурый день я не видел белых шрамов, остающихся от пролетающих самолетов, но знал, что каждую секунду эти отвратительные железные чудовища, червивые людьми, разрезают пресытившиеся светом городских огней облака. Я не увидел земли, которая давала людям хлеб и чувство собственной тяжести в уставших от работы ногах — только башни, башни небоскребов. Стрелы кранов, аляповатую мозаику порта. Город блестел, как разбитая бутылка. Город гнил, как вытащенный из-под воды труп морского чудовища. Я хохотал.
Помню, как со смехом подошел к краю крыши и шагнул с нее. Помню, как ветер обжег мне лицо. Тогда я впервые испытал счастье. Ветер пах высушенной травой и скорой грозой — совершенно чуждый этому раскаленному, полному стекла и пыли мусорному городу. Прелая соль моря, пыль давних странствий, поднятая с грузовых кораблей этим чудесным ветром, удушливый нагар невидимых из-за яркой подсветки города, но все еще яростно прожигающих темноту звезд. Я помню боль. Я умер, смеясь. От счастья, которое бросалось мне в лицо вместе с ветром и твердило, что я сделал то, что не смог сделать бог. От собственной глупости, от того, что я слишком поздно увидел вокруг себя что-то живое, бесконечное, сильное и свободное, достойное тягаться со мной. От боли, которая все-таки сумела отравить последние мгновения моего триумфа.
Здесь начинается моя история.
Никогда в жизни мне не было так больно. Боль была настолько сильна, что, будь я жив, я бы потерял сознание от болевого шока. Кажется, все мои кости превратились в битые стекла и теперь резали меня изнутри, как тысячи скальпелей. Я не мог дышать — осколки костей пронзили мои легкие, и они наполнились кровью. Я не думал тогда ни о чем, кроме боли. И все мои мечты и насмешки, острые шутки и бесконечное чувство собственного превосходства — все это не значило ничего и растворилось перед лицом бесконечно, стирающей все на свете боли. Я проиграл. Проиграл и богу, и смерти.
Тогда я увидел его. Он будто соткался из белесой раскаленной пыли и песка, которые гуляли столбами в жарком ветру. Я не помню ни его лица, ни голоса. Но узнаю его — в кромешной темноте, в праздничной толпе, в затхлой плесени трюма, в замшелых узорах на дне проклятой бухты, на которой построена Йокогама.
— Мне больно, — простонал я.
— И это все, что ты хочешь мне сказать, Дазай? Как тебе может быть больно, если ты умер? Все-таки ты идиот, я так и знал, — ответил он мне смеясь.
— Я в аду? — да, перекормленный миссионерскими россказнями, я смог спросить у него только это.
— Если бы ты был в аду, ты бы сейчас со мной не разговаривал.
— Тогда кто ты? — прохрипел я. Мне казалось, вместо слов я выплевывал только куски собственных легких да сгустки черной крови, которая все текла, не останавливаясь, из моего горла.
— Я тот, кем ты меня назовешь, — ухмыльнулся он.
Я точно помню все его слова, тончайшие перемены мимики, но лица — не помню.
— Ты смерть? Тогда убей меня. Мне больно. — я повторял это как мантру. Я рыдал, как ребенок, как человек — простой и смертный человек, которого я в себе презирал и которым теперь был. Я катался в пыли, умоляя его убить меня. Не помню, откуда там была пыль, не помню ни места, ни времени.
— Я не смерть, Дазай. — ответил он строго, — Лучше расскажи мне, о чем ты тогда думал, лежа на крыше? Там еще была высохшая трава, и оттуда был видел серый залив и корабли. Скажи мне, чего ты так страстно желал. Мне нравилось слушать тебя.
Я не смог ответить ему. Я смеялся и рыдал одновременно. Я смеялся над собой, и над своими нелепыми словами, и над тем, что я забыл обо всем, о чем мечтал, как только испытал такую боль, которую не смог бы вытерпеть ни один смертный человек. Я понял, как я слаб.
— Так легко предашь себя, Дазай? Пусть ты ни во что и не верил, и это ты предаешь. Давай, я просто хочу услышать снова — если бы ты был богом, ты бы лежал на крыше многоэтажки так долго, пока люди не забудут тебя. Просто смотрел бы в пустоту, пока вокруг тебя кружилось, как бродячая собака, обезумевшее солнце, пока сквозь тебя росла звонкая трава, а потом умирала бы и вырастала опять, пока ледяные звезды пытались зачаровать себя своим трагичным и прекрасным светом, а небо меняло цвета, лишь бы понравиться тебе — но все было бы тебе безразлично, и люди, и небо. И ты лежал бы так, пока тебя забудут и ты сам забудешь себя. Верно я говорю?
Дазай, а что бы ты действительно сделал, если бы был богом, а? — его слишком зубастая улыбка пересекла лицо рваной раной, — смелее, Дазай. Ну давай же! Позволь своему сердцу превратиться с объятую пламенем бесконечность. Ты не можешь хотеть такого смертного спокойствия, которое сам себе рисовал. Ты хотел стать богом, а стал лишь неудачником, который отвернулся от всего на свете, укутавшись в собственное безразличное одиночество. Таким ты был и там, в интернате Соко. Всего лишь песчинка, покорно унесенная ветром и забытая. Не этого ты хотел, да? Хотел власти. Хотел, чтобы тебя помнили. Ты хотел стать великим, Дазай.
А теперь скажи мне, чего ты хочешь сейчас? Ты хочешь справедливости? Ты хочешь мести? Ты хочешь избавить мир от грязи? Ты хочешь перестать чувствовать боль? Ты хочешь жить снова и жить вечно? Ты хочешь никогда не умирать? Ты хочешь действительно стать богом, Дазай?
Я орал ему «да, да, да, да», — пока не потерял сознание. Мою боль сжирало то самое пламя, которое он описал мне. Объятая огнем бесконечность выжигала все, что причиняло мне страдания. Она уничтожала все, что было мной, словно выпаривая по капле звезду, спавшею внутри меня среди мусора, которым была моя прежняя жизнь. Я словно провалился в собственный крик, и обжигающая песчаная буря исчезла наконец вместе с болью. Меня окружила всепрощающая ласковая темнота.
***
— Здравствуй, Дазай, — он склонился надо мной, сжимая сигарету своими острыми мелкими зубами так, что пепел падал мне на лицо. — Слушай меня, Дазай, — я заметил, он испытывал особенную необходимость в повторении моего имени. — Я дам тебе все, ты станешь богом, ты будешь бессмертен. Ты будешь добрым богом. Не таким, каким хотел стать. Ты был глуп. Я бы не стал возвращать тебя, собирайся ты и правда лежать на крыше, пожевывая жухлую траву, как старая корова. Я придумал, — он осклабился, обнажив два ряда мелких острых зубов, — ты станешь Справедливостью. Ты станешь карать виновных и спасать невиновных. Миру нужен правитель. Такой, как ты. А то вдруг бог и правда лежит где-то на крыше да пялится на залив, — усмехнулся он, — а в прочем, я с ним не знаком, так что знать не могу, — он внезапно посерьезнел.
Я помню, что его слова сначала не удивили меня. Это все казалось мне странным сном, который я вижу, лежа в коме в какой-нибудь захудалой городской больнице. Других объяснений я не видел. Я все еще отказывался верить ему.
— И за что же мне такие радости? — спросил я. Боль я уже не чувствовал, и, поскольку я был уверен, что он был частью моего сна, я смело мог грубить ему.
— Всего лишь за исполнение еще одной твоей мечты, два в одном, Дазай Осаму, — усмехнулся он, — ты не сможешь больше чувствовать ничего человеческого. Ни любви, ни жалости, ни радости — он все-таки не сдержал смех и так расхохотался, что пространство задрожало, и темные пласты горячего воздуха начали сталкиваясь, содрогаться, расцветая крохотными искрами. Мне пришлось ждать, пока он восстановит дыхание, — Это даже не прихоть — ну как же ты сможешь быть справедливым, если не будешь беспристрастным. Сам посуди. — уверял он.
— Не смерть, а сказка, — снова бросил ему я, как собаке бросают кость.
Он веселил меня. Я сам веселил себя. Какие идиотские сны, оказывается, видятся в коме.
— Да ты мне не веришь, — вдруг закричал он. Его крик заполнил все пространство вокруг, словно был гораздо громче того предела, который сможет вынести человек. Я почувствовал, что теряю сознание.
***
Когда я проснулся, давно уже рассвело. По крайней мере, яркий свет бил мне прямо в глаза. Обычно я любил просыпаться засветло, терпеть не могу просыпаться позже, чем кипящая вокруг меня жизнь. Следующим открытием было, безусловно, то, что что-то очень больно впивалось мне в спину, и, судя по интенсивности боли, я лежал так уже достаточно давно. Удивило меня больше всего то, что, оказалось — это булыжники мостовой, на которой я проснулся.
Боль была настолько яркой и сильной, булыжники — ровно такими, какими я их помнил, воздух пах Йокогамой — совершенно точно: эта прелая соль моря, машинное масло, пыль, гарь, доносимая из порта, едва уловимая нота расплавленной пластмассы — что не было никаких сомнений в том, что все происходило наяву.
Недоумевая, как случилось так, что мне пришлось проснуться на мостовой, я поднялся, стараясь размять затекшую спину и при этом не кривиться от боли. Увлекаемый движением ненавистного мне города, я позволили себе потеряться в водовороте его улиц. Чем дальше я шел, тем больше то странное беспокойство, которое я почувствовал при пробуждении, возрастало во мне. Мне начинало казаться, что с каждой секундой все вокруг меня — пейзажи и люди — понемногу выцветали и старели. На ноге идущей впереди меня бизнес-леди, явно прибывшей по работе из Токио, спешащей в своих черных лаковых туфлях к стеклянной высотке логистической компании, вздулись старушечьи зеленые вены. Волосы идущего передо мной студента инженерного класса, несущего тубус с чертежами, стали белыми, как снег. Чем дальше я шел, тем более мертвым становился город — пейзаж все выцветал, пока не стал черно-белым, с идущих вокруг людей ветхая одежда осыпалась от дуновения ветра, оставляя только кости. В ужасе я шел быстрее и быстрее, пока не пустился бегом по серым улицам, освещенным белым солнцем, в надежде стряхнуть с себя этот раздражающий кошмар.
Когда я остановился из-за того, что мне стало больно дышать, я обнаружил себя в абсолютно пустом квартале — бетонные скелеты домов, черные провалы окон, вдалеке серая большая вода без единого корабля. На этот раз море было действительно серым. Город будто давно вымер или вовсе был не достроен. Мурашки побежали по моей спине, когда я понял, что это за квартал: в одном из домов располагался мой интернат, на крыше которого я так любил лежать, а потом… Нет, мне не верилось, что я действительно умер. Но в этот момент я впервые допустил такую возможность. Странные кошмары, фотографические воспоминания о моем прыжке, боль, которую я все еще помнил и вряд ли был способен придумать.
Меня прошиб холодный пот, я снова бросился бежать — скорее, уже инстинктивно, ни на что не надеясь, желая только одного — убежать к последнему живому месту в этом городе — к морю.
У моря располагалось старое кладбище. Обычно утопающее в треске кузнечиков и гомоне птиц, оно встретило меня молчанием. Я решил остановиться и рассмотреть портреты: читая имена и годы жизни, глядя на фотографии людей, я надеялся найти хоть какую-то привязку к реальности, как бы иронична ни была мысль о поиске доказательств жизни среди мертвых.
Внезапно я увидел то, что окончательно свело меня с ума. Аккуратная свежая могила, слишком скромная, будто похороненный человек не был никому дорог, и хоронить его было некому — поэтому он был послан в плавание по слепой реке смерти на деньги государства. Мелкая надпись была выбита аккуратно, без излишеств. «Осаму Дазай. 1961 (?) — 1977».
Я бросился к морю, спотыкаясь о камни, разбивая ноги, я слетел с косогора к серой воде. Вернее, к открывшемуся дну. Оно было полно мусора, частей разъятых кораблей, битого стекла. Но моря не было.
Я упал в пыль. Прежде чем потерять сознание, я увидел, что он приближается ко мне, широко улыбаясь.
***
Я очнулся от того, что ледяная вода окружала меня. Я чуть не утонул. Оказалось, я лежал на самой линии прибоя, было совсем не глубоко, и соленый грязные воды залива Йокогамы приветливо заливали мое лицо, проникая в нос и горло, почти топили меня каждый раз, когда волна приближалась к берегу. Море облизывало меня, как собака, радующаяся возвращению хозяина. Я никогда еще не был так рад морю. Я никогда еще не был так рад ничему на свете. Скажу наперед — это было последним моментом в моей жизни, когда я испытал радость.
Он стоял радом со мной. Вода была ему по щиколотку. Он наклонился надо мной и пристально посмотрел мне в лицо.
— Теперь понял, кто я? — холодно спросил он.
Выплевывая бурые водоросли, попавшие мне в рот, я обреченно ответил:
— Понял. Ты великий.
— Тогда возвращайся, — улыбнулся он мне.
***
Я обнаружил себя в портовой промзоне, на грязном бетоне с ржавыми потеками, между контейнеров, в которых жили бездомные, наркоманы и сектанты — так мне говорили — около массивной бетонной стены, отделяющей один из терминалов порта от промзоны. Не помню, как я дополз от моря до этой стены — но промокшая одежда прилипла к моему телу, многочисленные порезы кровоточили, а морская соль только разъедала их.
Прямо надо мной на стене было граффити — закрученная влево белая спираль, внутри нее — оранжевый огонек с тремя лепестками, а в центре огонька — черная перевернутая восьмерка, знак бесконечности. Над ней было небольшое углубление, в котором медленно сгорала свеча, плача темным воском на граффити.
Каким бы безумием ни казалось все произошедшее, я понял, что это было наяву.
Примечания:
дазай скотина, так уж вышло, извините