ID работы: 12273931

Чума у нас в театре

Слэш
PG-13
Завершён
6
автор
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
6 Нравится 6 Отзывы 0 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Никогда душная московская жара, какая всегда стояла летом над Арбатом перед возвращением грозных сверкающих туч, не могла остановить Стрижа, направлявшегося от Милютинского переулка, через Мясницкую, на самый верх, под крышу семиэтажного здания песочного цвета в Хомутовском тупике — работать сверхурочно редактором, править правки к пьесе. И можно было бы вставить это слово ещё раз, потому что звеньев в цепочке три: Иван Васильевич, далее Сергей Леонтьевич и, наконец, Фома Сергеевич.       Правки, правки… а казалось, что писать по чистому листу было сложно! Это хоть было занятным, и относительно добровольным. А здесь — как каторжный, исправляй да исправляй, будто пьеса — уже не твоя, и ты не автор, а всего лишь мелкий служащий какого-то издательства… Для Максудова это было странно, дико. Как-то он не ожидал, что уже во время репетиций придётся вносить такие кардинальные изменения в сюжет. Героев, благо, пока что не трогали, а угрозы превратить сестру в мать оказались лишь абстрактными размышлениями. Та самая зависть к Островскому, пришедшая в бессонном бреду на диване, не давала покоя. И всё же Сергей был действительно благодарен чуду, позволившему его произведению очутиться на сцене, кто бы ни был за него ответственен: Миша ли Панин, Фома ли Стриж, или и вовсе кто-то другой, так что подолгу и всерьёз жаловаться на судьбу он не смел. Было бы на что — от пули в висок его спасла череда невероятных событий, от Рудольфи до той самой записки про начало репетиций «Чёрного снега», а иначе повторил бы несостоявшийся драматург судьбу своего Бахтина. Поэтому замечаниями и переписываниями давился, но ел, не помирать ведь с голоду.       Причём долгое время поправки приходилось вносить прямо в театре, даже писать целые новые сцены и перекраивать старые, потому что если писать дома, и лишь потом принести на суд в театр — сразу же найдутся недовольные актёры, «не чувствующие» реплик, и Иван Васильевич покачает головой, и Стрижу придётся вырывать время в перерывах, чтобы чётко и кратко объяснить, что необходимо исправить. А отправление писем, по всеобщему загадочному мнению, тратило слишком много времени. Работать приходилось прямо на месте, на беготню от Камергерского до Хомутовского времени не хватало. Но в театре из-под пера драматурга почти ничего не выходило. Потому что в театре — огромные люстры, а не подвешенная под потолком периодически перегорающая лампочка, огромные столы вместо собственного — небольшого, заваленного книгами и черновиками, чернильница не та, чернила, стул, пол — всё не то! И пятиэтажного здания, показавшегося когда-то Максудову в ночи кораблём, не видно. И потому муза, стоявшая за плечом Аристарха Платоновича на том портрете, напрочь отказывалась заходить к драматургу в театр. Продолжалось это недолго.       — Позвольте же! Не могу я так работать! — воспротестовал однажды замученный автор. — Почему я не могу писать у себя на квартире? Здесь у меня ничего хорошего не выходит.       — Спорные моменты стоит рубить на корню, товарищ Максудов! Нельзя нам слишком много времени тратить на перепроверки, — привычным звонким голосом откомандовал Фома Стриж, всё повторяя одну и ту же мысль: время уходит, утекает, убегает. Максудов сперва подумал, как хорошо было бы возразить и сказать, что эти перепроверки вообще не нужны. Да и сами коррективы, в целом, тоже. Но зная Ивана Васильевича, не один Стриж — целая птичья стая должна сидеть и выверять.       — Вы тогда и приходите ко мне на квартиру вечером, и сидите над душой сколько угодно, — недовольно буркнул в ответ писатель и потёр руками глаза. Лишь когда в темноте начали появляться грязно-жёлтые кружки и веки стали болеть от давления, ему показалось, что он услышал сжатое шутливое «угу».

***

      Междометие оказалось не столь шутливым. Под вечер, стоило Максудову только-только начать наслаждаться моментом заслуженного отдыха, в дверь постучали. Он сдержал порыв закричать сквозь тьму в приоткрытое окно, нашёл в себе усилие даже на вежливое приветствие, и впустил Стрижа (а Максудов с самого начала нисколько не сомневался в личности посетителя). Так драматург, пусть и не по своей воле, превратил режиссёра в личного редактора, и тесная мансарда превратилась в настоящий рабочий кабинет, издательство с двумя сотрудниками без собственной печати — для этого всё ещё использовался труд Торопецкой. Работа шла уверенно, хотя некоторые сцены приходилось писать, выдавливая из себя оставшиеся силы — скучно, громоздко и натянуто, без вдохновения. Максудов старательно вписывал необходимые поправки в сюжет: писал и переписывал целые сцены, правил и вычитывал фразы героев; а Стриж оперативно проверял реплики и ремарки, иногда подмечая образовавшиеся неточности. Получавшиеся версии пусть и не совсем вязались с изначальной задумкой, но выглядели вполне неплохо. Автор даже сумел убедить себя в том, что сюжет и персонажи действительно становятся лучше — может, до этого он не понимал театр. «Сцена имеет свои законы», — вероятно, так оно и есть, и Сергею ещё предстояло их изучить.       Когда же Фома по любой причине не мог прийти, а исправлять приходилось срочно, то поначалу казалось, что без режиссёрских поправок пишется гораздо легче, будто развязали руки и ослабили удавку на шее, но вскоре вместо Стрижа стали приходить и садиться рядом на табуретку старые друзья — сомнения, неуверенность, тревога — всё, что Максудов раньше назвал бы неврастенией. И незваные гости угрожающе спрашивали: подумай, действительно ли стоит так писать? А это, по-твоему, можно показать? А Ивану Васильевичу как это понравится? А Панин что скажет, а актёры — не начнётся у них от этого поголовно насморк? — писать, в конце концов, стало только труднее и грустнее, совсем одиноко и уныло. Никто даже не пошутит, не расскажет историю из театра (а для Максудова ничего лучше не было, чем слушать о театральной жизни — разве что участвовать в ней) и не нальёт любезно воды из кувшина. Так, неожиданно, Сергей подметил, что Стриж оказался вовсе не чумой, не холерой и не злым колдуном, а человеком интересным и приятным. К его голосу, похожему на удары молота по наковальне, Максудов быстро привык, и металлические раскаты грома ухо стало воспринимать скорее как приятный перезвон колоколов. А сколько интересных, захватывающих и забавных историй он оказывается знал, скольких был участником! — слушать его для Максудова вскоре стало чрезвычайно успокаивающим. Отчего-то все колкие замечания, что доводилось слышать Максудову о Стриже, дали обратный эффект. Чем больше ругали Фому в театре, тем сильнее к нему тянуло, а выслушивать неприязненные комментарии о нём вскоре почему-то стало обидно.       И очень быстро Сергей понял, что с Фомой общается чаще, чем перечитывает Островского. И вспомнил свои страстные походы на спектакли Независимого театра: чуть ли не через день, неважно, на какие места; неважно, по пригласительным или приходилось платить за билеты в кассе — не имеет значения. Партер, амфитеатр — какая разница, не нужно. Хоть на галёрку, хоть в раёк, хоть подглядывать из фойе, только дайте, дайте театр! И он всё бегал, бегал, ради того покалывания в животе, когда гаснет свет, и осознаёшь, что вечер пройдёт прекрасно, и не можешь сдерживать глупую улыбку, от которой болят уши с зубами, когда на сцене звучит любимый монолог. От одной мысли о театре что-то приятно тряслось внутри, грело и сверкало. Но в какой момент, размышлял отчаянный зритель, сам режиссёр некоторых спектаклей стал вызывать те же чувства? Что это — благодарность за чудесную постановку? Общая любовь ко всему Независимому? Отчего же тогда не перехватывает дыхание от Евлампии Петровны, которая тоже была причастна к Шиллеру, и «Бедность не порок» ставила? Почему не тянуло к Ильчину с его прекрасными режиссёрскими решениями? Да и не так уж сильно ему нравилась стрижевская постановка под жутко авангардистским названием «Шпалы революции», чтобы только из восхищения спектаклями всё шло. Нет уж, догадался Максудов, дело здесь в чём-то другом, и не просто товарищеская солидарность в движении к общей цели — постановке и успеху на сцене.       А дело, тем временем, уже двигалось к премьере. Замечания с поправками исчерпали себя, теперь Иван Васильевич полностью сосредоточился на актёрах, а Стриж так и не переставал говорить с драматургом о пьесе. Его не переставали интересовать некоторые детали — он порой задавал настолько неожиданные вопросы, что Максудов даже терялся, сомневаясь, всё ли знает о своих персонажах. И каждый раз, выслушав новые биографические факты, Фома подхватывал разговор, вновь разбавляя беседу театральной историей. Их разговоры подолгу не прекращались — порой до ночи. И однажды Стриж пришёл в комнату в очередной раз, только сейчас — сразу из-под дождя, той самой долгожданной московской грозы, наконец пришедшей на смену удушающей жаре, вместе со своим оруженосцем — ветреным похолоданием. Фома стоял, отряхивал одежду, не подавая и вида, что продрог. Отмахивался, отказывался от кипятка, стряхивал с поблескивающей чёрной кожи одежды воду и всё смеялся, улыбался, отшучивался. С ужасной радостью рассказывал, как он надеялся успеть добежать, и ровно на полпути тучи прекратили зазря угрожать громом и перешли в нападение, будто попасть под проливной дождь — это страшно весёлое событие.       — Вопрос у меня! — едва повесив пальто, возвестил Фома. — Почему «Фауст»? — несколькими шагами протоптав по скрипучему полу, гость развернул стул со сломанной перекладиной на спинке от письменного стола и присел. Лицо Максудова выразило недоумение. — У вас там ещё в первой сцене ремарочка: огоньки, двор, флигель, и играют «Фауста». Символизм какой-то? — драматург вздохнул, прошёл в комнату, устроился на диване.       — Не символизм. Всего лишь любимая опера, — ответил он с улыбкой, уже не спрашивая, почему это важно, — не раз помогала мне в трудные моменты жизни, — тактично ответил Сергей, не собираясь подробно описывать недавние трагические события. Фома подхватил обсуждение оперы, перескочил на другое произведение, потом на "Чёрный снег" — их разговор, каким-то образом и как всегда, перетёк в обычную беседу. И уже говорили они не о постановках и их героях, а о своих собственных историях. Впервые они рассказали друг другу свои биографии с самого начала, с детства, во всех подробностях. Так, из непоследовательного повествования Максудов сумел понять, что Стриж родился в селе под Пензой, не доучился в духовной семинарии, затем учился в Москве, первой режиссёрской работой была «Гроза» Островского, а до этого первой серьёзной ролью — Васька Пепел. Рассказывая о своём актёрском дебюте, активно жестикулируя, перебравшись на диван, Фома подробно и точно описывал какой-то забавный случай с репетиции, несколько раз упоминая Герасима Николаевича, имя которого Максудов отдалённо помнил, но лица уже не представлял. И Сергею после невероятных рассказов стало даже как-то стыдно, что не было в его биографии ни весёлых закулисных историй, ни участия в революционном кружке, ни ссылки в Енисейскую губернию — был только Киев, два курса университета и служба в проклятом Вознесенском переулке, в «Пароходстве». Когда речь дошла до истории «Чёрного снега», осторожно обойдя наиболее меланхоличные детали вроде украденного браунинга, автор рассказал, каких мучений стоила ему публикация романа. Поведал и про Рвацкого, и про Рудольфи (от сравнения с Мефистофелем, впрочем, воздержался), и про загадочное бюро, и про неожиданное известие из Независимого театра — тоже. Прервав свой рассказ прямо на письме от Ильчина, писатель сказал вдруг:       — Позвольте спросить, — прозвучало мягче, чем солдатское «разрешите обратиться», но чуть тяжелее, чем простой оборот для смены темы беседы.       Стриж взглянул на Максудова и не менее серьёзно кивнул.       — Как всё же так получилось, что пьесу мою ставят? Это ведь чудо.       — Сам знаю, что чудо, — усмехнувшись, ответил Фома, — долго до товарища Панина доходило, что театру нужны новые пьесы, молодые драматурги! Ладно, это он всё-таки понял, и вдруг говорит: «Где же нам найти эти новые пьесы, ничего достойного давно не видел»! — Стриж по-актёрски и с небольшой издёвкой изобразил своего коллегу-режиссёра. — А как я ему напомнил про вас, так он чуть ли не сразу убежал собрание устраивать…       — Постойте, так это вы…? — лицо Сергея словно вспыхнуло удивлением и восхищением, освещая квартиру ярче слабеющей лампочки.       — Да мы, мы, — махнул рукой Стриж, словно это вовсе ничего не значило и не осознав, что Максудов имел в виду не ihr, а Sie. — Знаете, не шёл у меня из головы ваш «Чёрный снег»! Я живо представлял его на сцене, видел уже всех героев — и тут так вышло, — здесь Максудов ожидал вновь услышать, что сам он виноват, не надо было перечить, «на Сивцев Вражке не возражают», однако Фома лишь растерянно развёл руками. — Страшно обидно, но не мириться же с этим! Я как только не расписывал достоинства пьесы, объяснял, почему её просто необходимо поставить! Не знаю уж, убедил я Ивана Васильевича, или просто довёл его до белого каления, но он всё-таки дал добро.       — Не возненавидел он вас? Мне неловко даже.       — Куда уж сильнее. Секрет, что ли, что он меня не любит? — режиссёр отчего-то улыбнулся.       То ли просто напрашиваясь на похвалу, то ли в самом деле не осознавая, насколько Стриж полюбил «Чёрный снег», Сергей переспросил:       — Неужели вам так моя пьеса понравилась?       — Конечно, она хороша! И вы не представляете, как важна, и как близка будет тема зрителям!.. но, товарищ Максудов, я ещё на первой читке понял, что как драматург вы театру ещё много пользы принесёте, а тут от вас вдруг ни весточки. Я ведь тогда не шутил про контракт на всю грядущую продукцию, помните? — тут он как-то загадочно оборвал монолог и посмотрел на письменный стол.       Удивительное дело — недавно Ликоспастов, побагровев от вина, клялся, будто проповедь читал, что нечего, мол, Максудову за свой роман идти на Голгофу. А Фома в эту пьесу поверил, и пошёл. И был там распят. И воскрес, и будет справедливо его теперь величать «Спасителем». Только были ли его помыслы так же чисты — вот что беспокоило Сергея. Может, молодой режиссёр так сжимает в клюве возможность постановки лишь потому, что она может принести ему хорошую славу? Ищет лишь свою выгоду? Но тогда пьеса действительно должна быть хороша. Как бы всё ни было на самом деле, обижаться не на что. Либо Максудов — хороший драматург, либо Максудов — не одинокий человек.       — Спасибо, — на выдохе прошептал Максудов, не поднимая головы. Он не стал объяснять, за что «спасибо». Умолчал, что за помощь в постановке пьесы, не упомянул, что за человеческое отношение, оставил невысказанной и благодарность за то, что меланхоличные сны про Гражданскую войну ему более не снятся, и не приходится просыпаться в слезах, чувствуя лишь одинокий холод. Сергей ничего из этого не сказал вслух, надеясь, что Стриж и сам всё поймёт. Тот сперва кивнул в спокойной, доброй улыбке. Понял или не понял? И где же привычная ухмылка, где тот вечный азарт в глазах? Фома затем положил руку на плечо Максудова, и стало ясно: понял. Потому что руку не убирал, не похлопал пару раз и отодвинулся, как обычно. Сергей собирался что-то сказать — уже не помнит, что именно, но его прервали. Бас. Казалось, даже тусклая лампочка задрожала от этого баса, от этих нот, и от знакомого голоса:

«А вы, цветы, своим душистым, тонким ядом

Должны весь воздух отравить и впиться Маргарите в сердце!»

      Максудов вздрогнул, вдохнул, чуть не крикнул снова: «Батюшки! «Фауст!». Соседи, видимо, услышали про Гуно и решили — назло — послушать эту чудесную, роковую оперу и сегодня. Стриж убрал руку (похолодало), любопытно осмотрел тусклые стены и потолок, пытаясь понять, откуда идёт звук; прислушался, покивал, ухмыльнулся. Сергей, вслушиваясь в наизусть выученные слова, сильно покраснел и заметал глазами по комнате — благо, полумрак скрывал и оттенок лица, и движения зрачков. И как же сидеть спокойно, когда где-то совсем рядом поют о невероятных чувствах, а ты как раз беседуешь с тем, на кого смотришь, как на сцену в спектакле, на который приходишь уже в пятый раз, но декорации всё ещё рассматриваешь с благоговением, нежностью, любовью, словно перед тобой картина Айвазовского. Максудов вслушался в бас. «Да, да… ему точно Мефистофель помогает...» — заключил он. Появись в руке сейчас цветок, Сергей бы, вероятно, нисколько не удивился и стал требовать ответа, отрывая лиловые лепестки. От любимой оперы в комнате повисла несколько тяжёлая, напряжённая атмосфера, и единственный источник света будто померк ещё сильнее, вися на волоске от перегорания. Как ни пытался отвлечься и успокоиться Максудов, из-под пола всё ещё звучало, не утихая, счастливое пение Маргариты и Фауста. Музыку было слышно плохо, а голоса, кажется, только становились громче. И Сергею тоже хотелось сейчас сорвать откуда-нибудь астру и погадать.       «Слышал ли Фома вообще Фауста?» — вдруг задумался Максудов, «он хоть понимает, что это за сцена?». И скромно беззвучно поинтересовался неясно у кого: «Он осознаёт, что сейчас происходит со мной?»       От абсурдности совпадения — услышать такой фрагмент в такой момент — потрясывало. А Стриж только, замерев, прислушивался к звучанию, смотря то на хозяина квартиры, то куда-то вбок и изредка кивал. Максудов же наизусть молча вычерчивал губами сопрано Маргариты слово в слово.       «Мне бы сейчас тоже астру…» — чуть не сказал вслух Максудов. Ему бы не помешало разобраться в значении этого момента, и зачем в комнате сейчас стоит эта театральная пауза. Тем временем, за сценой продолжали петь:

«Узнаю я всю правду…»

«От кого?»

«Спросить цветок хочу, спросить цветок.»

«Скажи, что шепчешь ты так тихо?»

      Ну что, пошутить об астре сейчас? Действительно ли это будет шуткой? Стриж-то, конечно, поймёт, но что он ответит?       — Мне бы сейчас тоже астру, — вырвалось у Сергея прежде, чем он смог хорошо обдумать необходимость высказывания — на три сократовских сита не хватило ни времени, ни сил. Осознав сказанное, он на мгновение выкатил глаза и беспокойно сжал челюсть, ответа стал ждать как приговора. А Фома в ответ только снова вернул свою обычную ухмылку на законное место, и через миг снова улыбнулся безмятежно.       Что произошло дальше в опере? Что было в самой трагедии? Место, отведённое в памяти для сюжета, вдруг от растерянности опустело.       — Только не убегайте, — шутливо попросил Стриж, отсылая к фабуле. Воспоминания вернулись на место, и Максудову стало неудобно сидеть в этом давящем полупустом помещении.       «Куда деваться?» — прозвучал в голове риторический вопрос. Сергей надеялся, что Стриж не уловил его во взгляде — от глаз Фомы Максудов всё почему-то не мог оторваться. В таких ситуациях, вероятно, не отодвигаются на противоположный край широкого дивана, не встают резко и не продолжают, как ни в чём не бывало, разговор. А что делают? В романах, лежащих стопками по периметру комнаты, такое описано не было. Максудов сумел, чтобы не потерять равновесие окончательно, прислониться боком к спинке дивана. А со взглядом так ничего сделать и не смог, как ни пытался двинуть зрачками. Ну точно, дьявольская сила, демонические чары… Сергею не сразу стало ясно, что и Стриж смотрит на него в ответ, так же пристально и с непонятным блеском в глазах, который он вряд ли смог бы описать чернилами по бумаге. Почему же от этого блеска трясутся губы и руки, щекочет под рёбрами, и воздух стремится вырваться из лёгких любым способом — шумным вздохом, шёпотом, речью, криком, но не смеешь его выпустить, и приходится задыхаться, задержав дыхание? И тут всё стало ясно!       Это неврастения! На этот раз — точно она. Как ни обещал себе Максудов перестать разбрасываться попусту медицинскими терминами, нынешнее состояние никак иначе описать было нельзя — но как это «нельзя»?! Назвался писателем — описывай необъяснимое. И пока он пытался дать другое объяснение своему состоянию, искал слова, подбирался к разгадке, приглушённые голоса из-под пола не умолкали. Стриж же молчал, даже не шевелился — будто его подменили, и на диване сейчас сидел кто-то другой в его обличии (может, сам Мефистофель?). Ведь Фома — это вечное движение, он постоянно ходит, бегает, летает, громко и звонко разговаривает — что с ним сейчас такое?       — Насчёт пьесы вы не волнуйтесь, — неловкое, странное молчание тот решил прервать возвращением к изначальному разговору. А ведь Максудов минуту назад посчитал, что так делать не стоит, — поставим, всё в порядочке будет, в порядочке… — «порядочек» он повторял как в забытьи. И хотя этот рассеянный рефрен не вызывал сомнений, было ясно, что говорил он лишь для заполнения пустоты, вспомогательно. Стриж и сам сейчас не верил в необходимость этих слов, не наполнял фразы, предавая (пусть этот глагол и не подходит к его имени) величайшую «теорию», и сидел всё ещё без движения. Что ещё делать? Только ждать, пока закончится акт, и притворяться, что всё в порядке. Но отчего-то сегодня пластинка вращалась медленнее, чем обычно. Особенно, пока на стенах отражались почти живые лунные тени Маргариты и Фауста, признававшихся друг другу в любви:

«Да, верь словам цветка, он верный дал ответ.

Он знает правду всю, он знает тайны сердца:

тебя люблю! Ты не знаешь, как отрадно нам любить!

Носить в себе огонь святой, сердечный!

И радости навек отдаться бесконечной!»

      «Пропади всё пропадом», — пронеслись в последний момент в голове Максудова слова героини из его же пьесы — прямо перед тем, как он наконец подался вперёд, решившись лишиться опоры в виде спинки дивана, и приблизился, насколько это возможно, своим лицом к Фоме, оставляя считанные сантиметры расстояния между губами, не решаясь стать полноправным инициатором. На миг снова всё затихло, замерло, и стало страшно, что Стриж этой атмосферы не уловил, и сидел действительно лишь в ожидании, когда же граммофон стихнет. И если это так, выйдет ужаснейшая накладка, страшнее всех несвоевременных занавесов. Но, опровергая все сомнения, Фома двинулся навстречу, закинул правую руку за шею Максудова, притянул к себе и, наконец, поцеловал. Повествование сдвинулось с мёртвой точки. Сердце застучало как клавиши печатной машинки в предбаннике. Поцелуй, несомненно, не был похож на дружеские. Ликоспастов, Бомбардов не стали бы так одновременно нежно и отчаянно прижимать Максудова к себе. Скорее, так должно обращаться с дамами, а не с коллегами-приятелями. Но это почему-то не смущало. Под «Фауста» ничто не может быть неправильным. И если Стриж всё же тиф, холера, чума — то это чума, которой Максудов не прочь заразиться. Гнать в шею их, остроносых докторов, особенно главного врача, говорившего бежать от Фомы за версту. «Насчёт Фомы скажите, что он вам не понравился» — солгать Ивану Васильевичу ещё было сколько-то выносимым, а врать себе сил уже не было.       Наконец оторвавшись от чумного режиссёра, Сергей, в отличие от Анны в той сцене, никуда не убежал, окончив так драматично первое действие. Он устало положив голову на грудь Стрижа, обволоченный его руками, будто в горячей ванне после прогулки под мокрой вьюгой (Москва!), или словно выпив крепкого алкоголя в морозный день, когда тот согревает горло приятнее любого чая. Свои привычные разговоры, обсуждение пьесы, театра, собственных биографий и современной литературы, они продолжали в таком положении.

***

      Жестокие часы пробили полночь — проделки Лизаньки, не иначе. Остаться никак нельзя — завтра вновь репетиции, а на вечер Максудову уже оставлен в кассе билет в партер на «Гимназистку». Сергей тогда очень хотел обругать летние грозы за их непродолжительность. Не будь они такими скоротечными, может, был бы веский повод попросить Фому остаться. У двери Максудов провожал уходящего гостя таким взглядом, каким глядела вся семья на того, кто уходил в Гражданскую войну. Стриж, наконец, сурово попросил на него так не смотреть, и — уже мягче — уверил, что придёт завтра вечером, после спектакля, что пьесу ещё, конечно, нужно обсудить, а за время репетиции точно всплывут какие-нибудь вопросы. Быстро поцеловав Сергея на прощание и всё же не удержавшись от привычного, почти ритуального крепкого рукопожатия, он ушёл на лестницу, бесплодно стараясь не греметь сапогами на весь затихший дом. Максудов стоял, вслушивался, пока не ударила глухо нижняя дверь, и лишь тогда добрался вновь до своего дивана, легко упал прямо на пружину, и глупо заулыбался.       Героям пьес, наконец, пришлось потесниться в писательской келье. Сергей задумался. Ведь одиночество — вот главный, преследующий его порок. Он только сейчас это понял. И почему просыпался в меланхолии и отчаянии, и откуда проклятая неврастения, отчего слезятся так часто глаза и давит в груди по вечерам — всё понял. Потому что в комнате на самом деле — пусто и тихо. Даже кошка, простая кошка, словарный запас которой крайне ограничен — и та когда-то скрашивала серую пустоту, одно её существование удерживало от кражи браунинга, пока той не стало. Затем же остались только один стакан с водой на столе, один письменный стол, одна торчащая из дивана пружина и бесконечный беспорядок в комнате — тоже один, пусть и собирательный. И этот беспорядок, эта пустота благотворно влияли на его творчество, ничто не отвлекало, можно было отчётливо представить себе говорящих артистов среди декораций… нет! — говорящих героев в уютных квартирах, в рабочих кабинетах во дворцах, в гимназиях! И слышно все звуки в ночной тишине: слышно гитару, слышно игру на рояле, слышно военные песни, марширующий стук тяжёлых ботинок. Максудов учился находить прекрасное за пределами комнаты, даже не в том, что видно из окна, а где-то в далёких красочных мирах, там, в коробочках сцены, в заполненных молодыми офицерами плацах, в бордовых каплях и целых лужицах на белоснежном покрове, в разных оттенках звёзд, превращавшихся в его сознании в далёкие планеты, которых даже не видно в это время года в наших широтах.       На что беспорядок, мрак и затворничество повлияли скверно — это, конечно, на здоровье. Не может человек быть всё время в одиночестве, можно совсем сойти с ума, это может только писатель в периоды творческих приливов. А человек, сам человек, со всеми его мыслями, проблемами и житейскими заботами — никак. И от этого порока не помогут ни лекарства, ни правильная диета, ни поездка на воды (иногда Максудов меланхолично мечтал о целебных минеральных источниках в горах, какие описываются в прошловековых романах). Помочь могут только люди, живые люди, в самом деле стоящие в комнатах, на далёких офицерах долго не проживёшь.       И пройдёт ночь, дом замолчит, тьма пройдёт, и снова будет утро. «Фауст» перестанет звучать, взойдёт солнце. Маргарита и Фауст перестанут двигаться по стенам в лунных растворённых тенях, больше не будет Мефистофель сидеть в тёмном углу комнаты. Все, все уйдут — потом уйдёт и утро, и день. А вечером Фома Стриж, живой человек, снова придёт после репетиции и спектакля, как и обещал, пройдя по зефирной Мясницкой улице. Улыбнётся, снова спросит что-нибудь, устроившись на диване. А Максудов сядет рядом и всё расскажет. Только уже без танца баса, тенора и сопрано. В тишине — так даже лучше. Ведь чем, в конце концов, всё кончилось у Маргариты и Фауста?
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.