Часть 1
23 июня 2022 г., 10:55
Лукавая природа Дьявола всегда склоняла его к честности, ибо человеческое простодушие было недостаточно забавным, если постоянно обманывать его самому. Со времен Великого падения он разочаровался в тысяче и одной своей маске, постепенно оставив их все в стороне. Людская трагедия выглядела более убедительной и истерзанной, если человек обманывался сам, сродни тому деревенскому дурачку, что хватает себя за нос и дергает во все стороны, пока глаза не вылезут на лоб, а слезы не польются во все стороны.
Так уж вышло, что в самой обычной для него форме Дьявол выглядел неотличимо от простого старого цыгана, чье племя неведомым путем расселилось по всей земле. Возможно, когда-то он сам породил его, с досады плюнув в землю, где тут же вырос статный, жгуче-красивый молодец с тугими витыми кудрями, на котором рвалась любая рубашка, с которого слетала и терялась любая обувь и за которым, чуя кровь его падшего отца, увязывались легкомысленные кобылки. Возможно, облик этот прирос к нему потому, что племя людское издревле связывало любых кочевников с обманами, подвохами, порчеными яйцами, краплеными картами и венерическими заболеваниями, что отвращало от них даже самых глубокомысленных. Дьявол же никогда не искал в своем обмане легких путей. Возможно, это было из любви к цыганским женщинам, которые так задорно и живо верили в милостивого Господа нашего всеблагого и так хотели победить само Зло, что никогда не упускали случая накинуть платочек ему на шею и утащить его на мягкую траву под вековыми дубами, не прося ничего взамен, ведь карманы его уже были обчищены, а губы, сквозь которое проглядывало змеиное жало — уже зацелованы. Таково было их искреннее добро, и оно единственное было правильным, ведь было легким, как птичий вскрик, и приятным для обеих сторон.
Облик этот (потрепанная шляпа с засаленными и уныло загнувшимися к земле полями, впалые от беззубья щеки, утонувший глубоко в глазницах угольный взгляд, то красный, то черный, то присыпанный седым пеплом) Дьявол не менял более полутора тысяч лет, переходя с места на место, чтобы везде оказываться чужим, но правым, ведь если докапываться до самой сути, то методы, которыми пользовался он сам и все сонмище порожденных им ночных кошмаров, были неотличимы от божественных с той лишь разницей, что Господь с еврейских времен очень сильно переменился и вовсе перестал отвечать вопрошающим его людям.
Дьявол всегда предлагал условия, строгие, но в меру справедливые, и плату, неизбежную и суровую. Наблюдая за ним и за тем, как просто и изящно он меняет чужие души и судьбы на невинные безделушки вроде места на троне какого-нибудь захудалого княжества, способности обращать в золото глиняные черепки и умения перелетать из одной постели в другую, из-под навозной кучи прорезался и вышел под лунное небо с рождения сутулый, сощуренный и недоверчивый магистр юриспруденции, расплодившийся во множестве по земле там, где Дьявол хотя бы раз заключал свою сделку и где в обилии гадил крупный рогатый скот. Само адвокатское племя этого не признает, притворяется, будто умеет плодиться и размножаться с помощью обычных смертных женщин, но каждому известно, что жена магистра не приступит к соитию, пока не дочитает специально для нее составленное соглашение, не уснув на его середине, чего еще ни разу не случилось с момента сотворения Земли.
Дьявол нетороплив и быстр, словно фокусник, в руках которого оживают платочки-змеи, он медленно топчет землю, но оказывается рядом, стоит человеку хоть раз дать слабину. Он излагает дотошно, но тут же подсовывает пергамент, который необходимо скрепить кровью: эта крохотная мелочь не раз становилась поводом для отчаянной попытки разыскать злополучный пергамент и сжечь его, чтобы освободиться, но увы — каждому известно, что душа продается в момент слабости и опрометчивости, юридические формальности Дьявол оставляет своим вылупившимся из навоза сыновьям, а сам со все той же неторопливостью перекладывает очередную человеческую душу в бездонный мешок, где у него хранятся королевские печати, самые прелестные женщины мира, чужое здоровье и нелепые смерти для любых врагов. С этим мешком он ходит по земле и останавливается у каждого, кому не хватило завещанного Господом терпения.
Так было и с юношей, которого Дьявол среди мириад своих плененных душ выделял особенно. Он встретил его впервые жарким, но переменчивым карпатским летом в городке, который томился от полуденного зноя в своих каменных латах, не чая их скинуть. Царил душный, пыльно-белый в этих краях полдень, который и отроги гор, и бескрайние поля пшеницы вокруг превратил в безобразное выцветшее от потоков солнечных лучей полотно. Дьявол слонялся по площади недалеко у линялого желтого домика. Он утирал свою неопрятную седую бороду дырявым платком, то принимался наигрывать на свистульке, то выпускал из рукавов ручных черных котов, то вертел в руках астролябию, пытаясь нагадать самому себе удачный улов в этих сонных краях. В ту пору шла кровопролитная война, что нередко случалось под боком у огромного османского зверя. В те края Дьяволу уже доводилось наведываться с шесть сотен лет назад, где он разыграл с одним доверчивым кочевником удивительную фантасмагорию, плоды которой он пожинал до сих пор, обильно и с удовольствием причмокивая.
В этих краях цыган чтили разве что за добрую песню или за отвар для мужского здоровья, иногда привечали в своих постелях этих гибких смешливых кочевников неверные мужья и жены, но на улице уважающая себя матрона, обремененная выводком ребятишек и очередным пополнением в животе, к цыгану ни за что не подошла бы, уж тем более в такую жару. Не сразу и сам Дьявол, утомившийся и раздраженный одиночеством, обратил внимание на мальчонку, свесившегося через перила одного из домов. Тот пожирал его взглядом, а во взгляде этом была многообещающая ненависть, негодование неиспорченной детской души, которая пока лишь тлела яростью, которую самому Дьяволу предстояло сохранить и бережно раздуть.
Дьявол умилился мальчонке: упитанный, кудрявый, пышущий здоровьем карапуз отличал его в толпе, а значит, непременно заслуживал внимания. Дьявол послал ему воздушный поцелуй и вынул дудочку-пищалку, чтобы его развеселить и подманить поближе, но тот лишь возмущенно выкрикнул подслушанную от кухарки сальность и неловко захлопнул ставню.
Дьявол, для которого времени как такового и не существовало, решил зайти к своему новому знакомцу, как только тот созреет для хорошего обмана. Такие ретивые души, преисполненные боголюбия и нетерпимости к скверне, были для него самым желанным подарком судьбы, торжество над ними по-своему знаменовало для Дьяволу победу его-Хаоса над Господом-порядком, а победы такие были просто необходимы для равновесия: ведь как показало грехопадение, человек не может и не должен существовать в отрыве от маленького нашептывающего ему соблазны чудовища, ведь только в союзе с ним он способен породить такие богопротивные, но очень милые его сердцу религиозные метания, пронзающее душу искусство, изощренность в плотской любви и высокую кулинарию.
Дьяволу пришлось нелегко с этим мальчиком, который рос нетерпимым к любой ереси, к любому подсказанному ему шепоту, в этом была его сила. И слабость его, как ни странно, крылась в этом же: мальчик так сильно любил Господа, столь сильно переполнялся благоговением к нему, что порой впадал в неистовую жестокость.
Это противоречие объяснялось тем страданием, что испытывает лишенная Эдема душа, которой некуда выплеснуться со всей своей любовью при глухом с христовых времен Господе, все семя свое оставившем на откуп Новому завету и его толкователям.
Мальчик оживлял невинных почтовых голубей, состоявших на службе самого благочестивого султана, усталого воина и просвещенного правителя, с тем чтобы потом свернуть им шею, не спеша и основательно, чтобы бедная птица успела прочувствовать всю сладость покидающей ее жизни и возрадоваться всем сердцем, когда жизнь эта вновь ее наполнит. Когда он уставал учить любви к жизни почтовых голубей, то принимался благословлять смертью кошек и собак. В эти минуты по щекам его лились крупные, прозрачные слезы счастья, и собаки, существа, как известно, не питающие злости даже к тем, кто убил их, слизывая эти слезы начинали выть псалмы, да столь чистым и нежным голосом, какого не было у лучших итальянских кастратов.
Дьявол наблюдал, как эта любовь изливается на османских солдат, которые охраняли мальчика и учили его всем тем надобностям, что полагались приличному юноше тех лет. Под его влиянием некоторые из них отрастили чубы и подались к Папскому престолу, чтобы их научили правильно креститься, вставать на колени перед алтарем и без отвращения смотреть на мозаики со святыми. В гареме, куда Дьявол был по-свойски вхож, после поговаривали, будто эти самые охранники успешно дошли до самого Папы Евгения, стали при его покровительстве архиепископами и успешно причислили мальчика к лику святых, правда, позабыв половину подробностей его жизни и выдумав другую половину, но успешно заложив его мощи в основании самого роскошного монастыря в Риме, святость коих была столь велика, что монастырь этот однажды ночью вознесся в небеса вместе с фундаментом. С ним даже кони становились учеными и философствовали на все свои лошадиные лады о непогрешимости лошадиной природы.
Сам мальчик к своим чудесам относился как к резцу или долоту — с их помощью хороший мастер познает истинную природу вещи, которая томится в камне. Сам великий и праведный султан, столь преисполненный познания, что дважды отказывался от власти, отмечал его благочестие и жаловался, что Аллаху не хватает именно таких открытых душ.
Чаша его маленьких чудес не иссякала годами, и даже самые чудовищные потрясения не могли их пресечь. Таким же чудом, как оживленные голуби, была спутанность его сердца, в которой не смог бы разобраться сам Создатель: по всем законам он заслуживал Геенны уже при жизни, но что быть с осеняющей его благодатью?
Сам Дьявол давно вывел для себя правило, которое уместнее было бы назвать ловкой изящной шуткой: Господь, давно отстранившийся от своих чад в пользу сотворения особенно изысканных облачных форм, повелел судить не себе, но Закону, а тот придерживается строгой математической формулы, согласно которой и добрейший поступок может породить при посредстве свободной воли истинное Зло. Следовательно, судить положено по Намерению, но не по Поступку, и в райских обителях, если верить этому измышлению, должна была собраться прелюбопытная, но вполне искренняя компания.
Так был благословен на подвиги убийца, что вырастал постепенно в настоящего тирана. Так, по крайней мере, говорили еще при его жизни его многочисленные враги.
Мальчик рос и метался всю свою долгую жизнь между жестким троном и мягким степным разнотравьем. Правление сменялось ссылкой, враги обращались в товарищей и наоборот, стоило ему только отвернуться и поискать взглядом правды у удивительно, завораживающе красивых облаков.
От семени его по всей земле изрядно расплодилось удивительно талантливых мальчиков, что прекрасно пели уже в утробе своих матерей, не менее ловко отводили глаза, когда нужно было что-нибудь украсть или кого-нибудь в себя влюбить, по странному стечению обстоятельств все они были похожи на бойких цыганят, даже больше, чем их прародитель. Одной женщине предстояло разродиться небольшой прелестной птичкой, которая не пожелала говорить человеческим голосом, а сразу взмыла в небеса и потерялась там. «Ее сожгло солнце», — устало возвестила утомленная родами женщина, совершенно убежденная, что именно такое сожжение и было настоящим раем, а мальчик ее, обратившийся в птичку, был вторым Иисусом Христом, не пожелавшим осквернить свои лапки грешной землей. Было ли это правдой или заблуждением, знал лишь отвлекшийся на очередной облачко Господь, но нечто похожее на Апокалипсис произошло с положенной библейским иносказаниям задержкой на два десятка лет от первого страшного предательства удивительного святого юноши.
Тогда верноподданные в первый раз провожали его в последний путь, помахивая ему вслед ободранными прутьями вербы и подбрасывая вверх самодельные короны из чертополоха.
Сперва юного господаря свергли опытные бояре. Он бежал под покровом ночи и, как говорили несомненно заслуживающие доверия люди, за юбкой одной дородной и охочей до молоденьких мальчишек поварихи, которая вывезла из замка и его в полном боевом облачении, и его доброго говорящего на латыни коня, и еще десять его верных приспешников — несомненно, тогда именно она была рукой, что толкала его к раю. Неторопливую эту матрону, томно обмахивающуюся огромным лопухом, до самой смерти показывали на ярмарке, где она, увитая цветочными гроздьями, будто пресыщенный Вакх, с аппетитом поедала жареные клецки в сметане и закусывала их мамалыгой с медом. Историю эту матрона преподносила с важностью, скромно сообщая, что юный господарь-де излечил ее взглядом от чирея на самом позорном для женщины месте, так что ее услуга была куда скромнее удовольствия, что она получила.
Тогда все говорили: был господарь, да весь вышел. Его запала хватило только на несколько показательных казней, но искушенных жителей Тырговиште этим удивить было сложно, да и молва о чудесных и совершенно бесполезных воскрешениях дошла до самого последнего мадьярского захолустья. Возможно, ему не пришлось бы позорно бежать, если бы он поднял из могилы своего убитого отца или на худой конец — брата, но он провозгласил, что те были слишком чисты и благодетельны, несомненно, попали в Рай, а их возвращение на бренную землю было бы наказанием для чистейших их душ. Дьявол, именно тогда нарвавшийся на самую первую свою казнь от рук этого святого, с задором выкрикнул, не стоит ли хоть раз поднять из могилы того, кто нормально разговаривает, чтобы расспросить его о дороге в рай и возможна ли она при жизни, или им всем стоит тут же на глазах господаря заколоться?
Честной народ после казни какого-то языкастого цыгана рассудил, что его обделили чудесами, а значит, ни прощения, ни спасения тонкий юноша с горящими глазами не заслуживал, ведь рубить, резать и насмерть колоть в этих местах горазды были даже слишком ретивые и ученые козы.
Крепкому и статному мужчине, в которого превратился воскрешающий голубей, собак и лошадей мальчик, всю его долгую жизнь недоставало лишь осмотрительности. С остервенелой злостью на самого себя, родившегося не сразу в райских кущах, он прорывался к месту, которое считал своим настоящим домом, оказываясь то посреди выжженной степи, то на берегу моря, то в господарских палатах. Везде он оглядывался пустыми непрактичными глазами романтика, который приходил в ужас от людских попыток изобразить настоящее Царство Божие, представляя его то в виде безобразной кудрявой лепнины, то в виде сотен прекрасных ученых наложниц, то в виде закопченного домашнего очага в глинобитной мазанке, осененной воплями десятков людей. Его воспитывали без поэзии, потому его огромное бычье сердце, мощное и горячее, колотилось у него в горле, но наружу вместо объяснений выходили лишь ругательства: иначе он не мог объяснить, что люди воздвигали себе то скабрезных, то алчных, то умилительных золотых тельцов, хотя на небесах все устроено совершенно иначе. Он видел их так же ясно, как видел однажды, еще ребенком, Дьявола на площади своего родного города, так он говорил, каждый день настраивая людей против себя.
Он воздвигал как стяг свою идею: если вокруг никто не понимает, каково оно, Небесное Царство, он самолично найдет дорогу туда, введет туда каждого своего солдата и подданного, а также любого, кто сомневается в его словах и намерениях. Романтику, выросшему среди средневековых практичных людей, оставалось только творить чудеса, от злости своими слезами превращать воду в брагу и поворачиваться туда, куда его направляли чужие руки и безграничная злость на несправедливость. Каждая его схватка была последней, на каждую из них у него находился единственный верный друг, каждый из которых с величайшим благодушием в глазах и устах без устали его предавал, прокладывая дорогу к своим личным целям.
Десять лет спустя Господарь вернулся и отвоевал свой трон обратно лишь затем, чтобы почти сразу же уйти в горы, степи и болота. Его именем заговорили призрачные рощи, пугливо трепетавшие ивовыми ветвями. Всюду за ним следовали семь тысяч самых преданных ему солдат, каждому из которых за одного выпотрошенного турка прощалось пять смертных грехов и десять обычных.
Говорили, что именно тогда он выучился надевать на себя волчью шкуру, под ущербной луной отращивать себе полный рот бритвенно острых зубов. Он вставал на четвереньки и принимался носиться по лагерю несчастных османов, завывая, потроша их живьем и сыпля со своей шкуры чумных блох, устраивая моровое поветрие, непомерно гадя в огромные казарменные котлы с кашей, метя каждый угол и каждого зазевавшегося часового, но главное — изматывающе, надрывно, отвратительно воя ночами напролет. Благоверные свидетели уверяли своих командиров, будто его черную смоляную шкуру не берет ни ятаган, ни выплавленные наспех серебряные пули для новомодных бомбарделл. Поганый зверь в ответ на попытки ранить его глумливо хохотал и перекусывал оружие пополам, иногда закусывая несчастным, что держал его. Эти сведения неоспоримо подтверждались показаниями со стороны самих валахов, утверждавших, будто их командир нередко исчезал на несколько дней, в которые предавался одному только Господу известным делам, а возвращался всегда довольным, блаженно напевающим псалмы и отплевывающим собачью шерсть.
Многочисленные дворовые девки, пытавшиеся теплом своих пышных тел выхлопотать себе и своим детям местечко поближе к господарской кухне, шепотом пересказывали друг другу, что этими самыми псалмами он даже по ночам бредит наизусть, перемежая их громогласными похрапываниями. Поутру же он, обращенный взглядом к своему настоящему Дому, бродил слепцом между всеми господарскими делами, господарским арсеналом и многочисленными просителями, пытаясь судить по-божески, раз уж в это утро, как и во все прежние, над замком плыли удивительно красивые облака. Руку его неизменно подталкивали те самые практичные временные друзья, не забывавшие приписать в каждом его приказе пуд-другой зерна, вина и хлеба за свое посредничество. Удивительно, но из-за этого жирела не только скотина в полях его приятелей, но и господарская казна. Сам он не находил время на роскошь, которую почитал делом слишком хлопотным, позволял одевать себя придворным девкам, дьячкам, писарям и челяди, вкус которой был порой удивителен, так что нередко господарь выходил в люди в разных сапогах и в шапке, надетой задом наперед, ища своим бестелесным взглядом ту самую дорогу, не замечая осторожных тычков со всех сторон, сообщавших, что тропинка в рай начинается именно здесь, господарь, и вам лучше слушать нас. Сам он бормотал то и дело о Дьяволе, которого подозревал в каждом прохожем, чем добавлял себе в глазах окружающих то неприязни, то сочувствия — это зависело скорее от того, насколько плохо его одели дворовые девки.
Ирония заключалась в том, что сам Дьявол нередко прогуливался поблизости, покуривая свою выточенную из иудиной осины трубочку, подбрасывая на особенно пламенные моменты в его речах шляпу, поддакивал ему, а порой брался за гитару и начинал напевать жалостливые душераздирающие песни об этом самом обетованном месте, стеная о Господе, который покинул их всех, а может быть, и вовсе не жил. За эти самые слова господарь казнил Дьявола на главной площади по меньшей мере тринадцать раз, но это славное развлечение не надоедало им обоим.
Дьявол продолжал приходить и смотреть на чудеса, которые мужчина из детских и невинных обратил в солидные и обстоятельные: единственное, в чем он оставался деловит и практичен, было дело военное, поскольку был глубоко убежден, что поле битвы обнажает любую суть, а дорога в Рай, возможно, как раз лежала тоненькой ниточкой между всеми умерщвленными в бою, услужливо указывающими окоченевшими пальцами в правильную сторону. Своими слепыми глазами, обращенными в небо, он видел достаточно, чтобы снискать себе славу колдуна, ведь он один мог пересажать на колья десять тысяч турецких солдат за одну ночь, одним волчьим криком мог умертвить сотню лошадей, которые колели в луже собственной теплой мочи от ужаса, одним богатырским ударом мог спугнуть ветер и поднять им на крыло всех окрестных ворон, а те, как известно, злопамятные мерзкие птицы, что будут беспощадно когтить свою добычу, выклевывая ей глаза.
Все эти устрашающие, но понятные в военном ремесле чудеса удерживали на плаву его популярность среди простых людей, ведь на десять его невнятных божественных чудачеств приходилось одно жуткое военное достижение. Но популярность эта не добавила ему любви, которой и до первой войны в его жизни не было, а с каждым годом его бесплодных поисков и того становилось меньше.
Как и любой святой отшельник, он был скуп на ласку и доброе слово. Он считал главным своим подарком справедливость, а она, как водится, обоюдоостра, но с его стороны кромка до поры до времени резала слабо, незаметно. В какой-то момент его справедливостью пресытились даже те, кто считал его другом, братом и этаким проповедником Господнего меча. Все они постепенно превратились в его лучших друзей до первого удара ножа и принялись с упорством расхищать его не иссякающую казну, надеясь хоть так отомстить за его слишком блаженное сердце. В незапамятные времена Христу хватило трех лет, чтобы настроить против себя все тогдашнее прогрессивное общество, а он всего лишь проповедовал о любви и угощал народ хлебами. Быть может, если бы господарь не растратил все свое внимание на кошек, собак и лошадей, люд был бы благосклоннее к нему, а если бы он придумал сделать так, чтобы пиво быстрее дозревало, даже если бы прибегнул к самым грязным алхимическим фокусам, то он при жизни был бы объявлен мессией и народ встал бы за него грудью.
В конечном же счете он, как и любой романтик, отвлекал крестьян от сенокоса, жатвы, сбора урожая и выпаса скотины, упрямо проповедуя между схватками в поле с турецкими захватчиками необходимость поднять глаза к небу и узреть, в чем истинное счастье. Люди же хотели не счастья, а достатка, а потом злобились уже и на оживленных голубей, и на вывернутый швами наружу поношенный кафтан, и на царскую казну, которую он щедро раздаривал кому попало, не желая становиться нищим и обирать своих крестьян. Ненависть к нему возникла из непонимания и воспитания, запрещавшего крестьянам поднимать голову, чтобы о чем-то просить и что-то советовать. Например, можно было бы плодить для них новую скотину, не истязая бесконечными возрождениями старую. Одна его пожилая лошадь, которую он без конца учил любви к жизни на главной площади Тырговиште, в конце концов закатила глаза и человеческим голосом возвестила, что в аду не так утомительно, как под его господарской задницей. Лошадь была немедленно казнена под дружный хохот толпы окончательно, и дабы не искушать судьбу и свои собственные руки, господарь самолично, с превеликой скорбью, ее сжег.
Быть может, все изменилось бы, но народ, уставший от его благочестия, предпочитал не сообщать господарю, что спина его открыта всем ударам и ветрам, и не было конца его недоумению, когда он остался наедине с врагами, которым удалось пленить его огромным трудом и ценой жизней десятка воинов.
С тем же недоумением на лице он принимал пытки, сглатывая льющуюся по его лицу кровь и глядя в небеса, переполненные восхитительными в своей причудливости кудряшками облаков, но ответа, за что ему такая несправедливость, он так и не получил. Ему не жаль было ни своих сломанных пальцев, ни прихваченных каленым железом ребер, ни вырванных вживую зубов, ведь он был слеп к жизни с широко распахнутыми глазами, а не видя пыток, сложно им сочувствовать.
Теперь уже с господарем простились наверняка. Одни злорадно потерли ладони, другие перекрестились, но несомненно было одно — все вздохнули с облегчением. Царские амбиции были бы понятны каждому жителю Валахии, они привыкли и к податям, и к разорительному хвастовству своих господ перед господами соседними, но этот господарь, которого в народе не звали иначе как «бродяга», был для них фигурой смутной. Что это за господарь, который спит под звездным небом, пока его солдаты дрыхнут по палаткам, который за пять лет не переменил изорванного плаща и исцарапанного панциря на сделанный из цельного куска серебра доспех? Неужели так мало было отобрано у трансильванских купцов? Его неистовое молитвословие, благословения и проклятия, обращавшиеся над головами скучающих горожан Тырговиште в бабочек, розовых и черных, было им непонятно, ведь Бог, в отличие от Дьявола, не утруждал себя переодеванием в потрепанного жизнью цыгана, был слишком от них всех далек, а значит, в общем-то, бесполезен и бесплотен, как сон под закат, и всей пользы от него — праздник Пасха, когда можно сходить к куме и крепко угоститься брагой.
Когда господаря заточили в мрачный острог, швырнув туда же какую-то именитую девицу на заклание в наряде невесты, о нем забыли, сменив царившее в стране настроение тревожного покаяния на благостный деловитый труд, столь противный сердцу любого романтика.
Именно тогда, к радости терпеливого Дьявола, сосуд внутри мужчины опустел, и вместо благодати, золотой и солнечной на вкус, стал постепенно наполняться черной желчью, что тоже умела творить чудеса: так уж у Господа заведено, ведь намерения Его осененного избранника все еще были чисты, но теперь к этому колодцу мог припасть и Дьявол.
Выжидавший падения, он в те годы собирал свою мзду без особого интереса, раскладывая склоки между осточертевшими друг другу супругами, детьми, охочими до наследства, мелкими торгашами, не чаявшими как подсидеть соседа, страдающими влюбленными, которые ссорились через месяц сожительства под одной крышей. Он щедро плодил нелепые, но забавные смерти от заползшего в ухо купца паука, ослов, высирающих золото и изрыгающих меткие афоризмы в адрес своих недалеких хозяев, серебряные пирожные и прочие вещи, которые только могла исторгнуть убогая людская фантазия.
Изредка и до него долетали тоненькие, сусальные бабочки надежды: их уста плененного господаря изрыгали, пока он маялся в своей тюрьме. Дьявол, по натуре столь же деятельный, не касался раньше времени своего любимца, зная, что такой выходкой он навсегда отвратит его от себя. Как хорошую крупную рыбу, его нужно было вовремя подсечь, не разорвав губы крючком, и Дьявол томил его через назойливую супругу, непоседливых детей и остроумные фразы, которые он щедро всыпал в перо и письма всем тем, с кем господарь состоял в яростной и нескончаемой переписке. У иного бы и тут закончились силы, но он был неутомим, бедолаге не хватало только фантазии, чтобы нарисовать на том же листе бумаги крылья, чтобы улететь в распахнутое окошко. Или, что Дьявол тоже рассматривал в качестве версии, он был выше того, чтобы снять с себя личину грозного человека и обернуться не менее грозным ангелом, подозревая, что его сияние ослепит и убьет половину Европы, достаточно было недавней жатвы, которую собрала чума в этих нехитрых землях. Отметил он про себя лишь одно: господарь перестал воскрешать любую скотину, то ли потому что больше не мог этого делать, то ли потому что окончательно разуверился в любви, которую всем предлагал.
Когда господарь вернулся на свой трон в последний, третий раз, зароптали даже самые терпеливые: церковь решительно осуждала чудеса, к которым не было ни официальных пророчеств, ни записанных на монастырских стенах инструкций, но гораздо больше — пророческую слепоту и жесткую политику против церковных податей.
Дьявол ходил между горожанами, побираясь и наигрывая на расстроенной гитаре, всем поддакивая и на все лады охая: действительно, где же это видано, чтобы одного и того же государя видела на троне три раза. А что если бабочки его благочестия залепят всем окна и двери, невозможно станет дышать и разговаривать о чем-то кроме Града Обретенного? Ай-ай-ай, всем тогда придется податься в цыгане и бежать к мадьярам, побираться остаток жизни, страдать!
После всего сказанного Дьявол сунул свою гитару подмышку и, окрыленный ожиданиями, направился к двору османского султана, с которым у господаря была стародавняя вражда.
Мудрый, как и любой цыган, он понимал, что лишениями и пытками такого терпеливого человека не сломить, тщеславие, любимые его порок, был этому человеку совершенно несвойственен. Гнев его был так же золотист, как церковные купола, а мелкие грехи вроде похоти и чревоугодия вовсе не были ему знакомы, пусть в его спальню находили дорогу десятки и сотни девиц по ночам, которые подкупали охрану и деньгами, и собственным телом, и танцами, и сладкими речами. Казалось, он, увлеченный молитвами и пророчествами о дороге в рай, вовсе их не замечает, как не замечает отвлеченный угощением бык-осеменитель опытной и твердой руки своего хозяина на раздутых от нетерпения яичках.
Из всех грехов единственным, который точил его годами, как вода вылизывает неподатливый камень, было уныние. И именно оно доконало господаря, когда его предали в последний раз, заковали его в единственные цепи, которые он не смог разорвать — цепи людского одобрения.
Народ вновь хотел мздоимцев и бабников на троне, с которыми всегда можно было договориться. Если бы Дьявол не принес ему с летним ветром все эти многочисленные шепотки и пересуды, то никакие оковы не удержали бы господаря, как не смогли сломить его жизнь пять вонзенных в его грудь копий: они вросли в его тело и влились в них новой кровью. Но вот этот ветерок, эти пожелания «там и оставаться», ликование в ответ на его новое, последнее в жизни, заточение — все это налетело губительным ветром на хрупкий фантом того Града, нового Иерусалима, который он пытался разыскать для всех и каждого, раз уж его неподатливые на ласковые слова уста не могли его описать. Справедливость и счастье! Всем и каждому, даже тебе, старый цыган с глазами разного цвета, даже тебе, проклятый, что стережет меня с самого рождения под окнами моего дома — берите их, несите в своем сердце, пойте о них песни такие же радостные, как звонкая трель ночного соловья! Кто же мог знать, что веками сложившийся устой подойдет им куда больше суровой им нарисованной на песке справедливости.
Господарь пал духом и совершенно разочаровался в жизни, но самое главное — в себе. Именно тогда дубовая колодка, веса которой он совсем не чувствовал, притянула его голову к земле и впервые в жизни поставила его на колени. Остатки его благочестия вышли у него рвотой в ту же ночь, его лихорадило до самого рассвета, когда он исторгал из себя тысячами тех самых розовых бабочек с мучительными стонами. Моровое поветрие, которое принесли с собой эти крохотные бестии, надолго запомнилось жителям Валахии и совершенно стерло из их памяти грустное ожесточенное в молитвенном экстазе лицо их Господаря, подменив его памфлетными картинками, которые рисовали его ниже, носатее и пучеглазее, чем он был при жизни. Дьявол самолично подправил кое-какие записи в монастырских книгах, навечно упокоив какого-то перепившего медовухи клирика под господарским могильным камнем, вписал в письма нескольких важных особ, что яростный не знавший страха воин нашел свою смерть от тех самых пяти копий, которые на самом деле остались в нем и кололи его горло изнутри, порождая жаркие, ядовитые богохульные речи.
Известия об этих колючих словах и ядовитых бабочках дошли до благодетельного султана, который распорядился следующим образом: если мерзости исторгает голова, то ее надобно отсечь, ведь в одной голове не может уместиться больше двадцати тысяч бабочек, как написано в одной мудрой книге. Исторгай он из себя хотя бы проклятое вино или гашиш, можно было бы оставить этого гяура при дворе как незаменимый источник выгодных сделок с христианами, падкими на излишества. Так господарь понял, что даже самые лучшие люди, убежденные в своей близости к Небесному престолу, будут хотеть если не пива, то вина, и окончательно пал духом: ведь его слепые глаза видели гораздо больше, чем сотни их глаз вместе взятые, а значит, они были обречены еще при рождении.
Вера научила господаря, что никакая схватка не бывает последней, ведь за смертью есть воскрешение, и несмотря на все богохульства и проклятия его душа полнилась этой надеждой, о которую и ломались копья в его груди, которая выводила его из степей без потерь, которая обращала его в рыщущего по ночному турецкому лагерю волка. Вера эта непримиримыми к любым удовольствиям лапами аскета старательно, с самого детства закрывала ему глаза на всякие удовольствия, эту суровую тощую даму с выразительно поджатыми губами он тащил на себе с того самого момента, как Дьявол впервые поманил его игрой на дудочке, показав, как мир интересен. Вера запечатала ему холодными перстами губы, когда его спросили о последней трапезе. Она же помогла ему найти успокоение в сырой тюремной стене, на которую он смотрел целую ночь напролет. Когда скучающий палач потянул его за колодки на поверхность, а он, сбивающийся с ног от усталости и недосыпа, послушно поплелся за ним, вера подсказала ему скупой и непримиримый ответ на вопрос, чем ему не угодила жизнь:
— Непокорностью.
Удивительно, что столь живучая дама, высшая из всех возможных добродетель, пала именно от этой непокорности. Прояви мудрый и праведный султан чуточку благоразумия, он непременно назначил бы казнь на ночное время. Он планировал так поступить с самого начала: еще один встретившийся на пути господаря практичный человек, он был лишен сантиментов о последней ночи и казни на рассвете, да и ни к чему было гневить Аллаха при свете дня, ночью столь грязное дело выглядело более благодетельным и справедливым.
Но в вечер, когда он подписывал приказ, за его обеденным столом звучала удивительная, греховная музыка, сладкий перелив итальянской мандолины, старой и потрескавшейся, но проникновенной до непристойных вздохов. Старый цыган, что играл на ней, пел без слов о том, что даже самый отъявленный грешник заслуживает последнего взгляда на солнце. Сердце султана смягчилось, рука его дрогнула, и вместо «немедленно» он вывел «на рассвете», чем подписал смертный приговор и себе, и семи тысячам воинов, что расположились недалеко от Константинополя той ночью.
Та самая вера, которая ломала хребты самым отборным турецким янычарам, не выдержала того, что он не мог высказать столько лет, не мог описать.
Пелена слепоты, благородное марево незнания — они были подобны тем самым кудрявым и удивительным облачкам, которыми Господь скрывает от человека главную, последнюю, сокрушающую истину. Этой слепотой вера милосердно оберегала господаря от истины, обретение которой было много страшнее предательств и милостивых рук его друзей на одну схватку, многочисленных любовниц, которых он не видел и не знал, всех людских подлостей, которые слились для него в смрад тысяч человеческих тел — все это развеялось как утренняя дымка, как несвежая кисея исторгнутого ночью тумана.
Перед смертью господарь впервые по-настоящему увидел солнечный свет, его непримиримую, бурную красоту, все ответы на все вопросы, которые могли быть порождены человеческим рассудком — все было в нем. Солнце это, рассветное, свежее, умытое росой, нарождающееся, невинное и юное, и было самой жизнерадостностью, и оно отвергало, отрицало все то, чем он прожил почти пятьдесят лет.
Какая восхитительная чушь — все его стремления и чаяния, все его поклонение богу и вера в то, что он найдет дорогу в мир лучший, мир горний! Этот мир переливался и корчился в отдалении от него, в расплавленном солнечном свете, подрагивающий и прекрасный, так далеко, как не дойти ни одному человеку, ведь солнце это всегда скрыто облаками — неспроста, неспроста! Значит, милостиво открывший ему на краю гибели истину Господь знал все с самого начала и в своем равнодушии констатировал напрасность всех его стараний. Прелесть Рая столь огромна, столь непостижима, что человеческой тле, даже той, что способна воскрешать хрупких мертвых голубей, в ней места не найдется.
Ни одна богобоязненная душа не может вынести красоты его творения, а потому вера уступила место скорби, а та — ярости, ведь человек столь нетерпеливого характера, человек действия, должен был как-то возмутиться несправедливости этой жизни, посмевшей длиться и впредь — без него.
В последние минуты своей жизни господарь Влад расплакался, глядя на багрово-алый шар солнца, и сквозь шум своих рыданий услышал предложение, скромную сделку, которую предложил ему печально перебирающий гитарные струны старый цыган с многомудрым взглядом — ведь он, его приятель по несчастью, единственный, кто прошел с ним через всех схватки, знал эту печальную истину с самого начала. Ведь если вспомнить, он был низвергнут с небес гораздо, гораздо раньше. Почему же он, как настоящий друг, не открыл ему правды? На это Дьявол мог лишь скромно усмехнуться — потому что намного интереснее, когда такая живая и непосредственная душа обманывает сама себя, все честно, как будет честным его лекарство от этой напасти.
Что может спасти его от обретения Рая и Ада, какими их задумал и воплотил Господь, упорно прятавший от него и всех людей свою истину? Только она. Всесокрушающая, всепобеждающая — жизнь вечная, здесь и сейчас! Дьявол рванул жалостливо взвывшую струну на своей итальянской мандолине, и рассек ею свои пальцы в кровь, которая стекла по доске, выделанной одним талантливым юношей из того самого креста. Кровь эта тонкой указующей стрункой пролилась рядом с головой господаря, непокорной, но отяжелевшей от открывшейся истины, наспех уложенной на плаху под топор палача. Оставалось лишь причаститься ею, к чему был привычен этот богобоязненный человек, и сделал он это без единого колебания.
«Ну наконец-то», — выдохнули с облегчением абсолютно все жители его страны, обретшие нечто гораздо важнее свободы — понимание и согласие с миром, частью которого незамедлительно стал господарь, переродившийся внешне и внутренне, как это обычно и бывает после причастия. Известие о случившемся в Константинополе донесли на его родину на своих крыльях уже не печальные и подрагивающие от своей невесомости крохотные бабочки, но крупные, размазавшиеся в воздухе словно кляксы летучие мыши, вылившиеся из его тела вместо крови, когда его непокорная, осененная никем прежде невиданным оскалом голова с глухим ударом скатилась по плахе лишь для того, чтобы демонически расхохотаться и прирасти на прежнее место как ни в чем не бывало.
Последовавшее дальше вполне укладывалось в их картину мира, более того, было горячо ими одобрено. Даже когда многих из них вернувшийся господарь самолично разорвал надвое, чего прежде никогда бы себе не позволил, хотя мог уложить ударом в лоб быка на землю. В их глазах любой власть имущий пьет кровь. Единственная разница была в том, что теперь это иносказание стало буквальным.
— Сентиментальность, — ворчал Дьявол, бродя по разоренным дворцовым комнатам, перешагивая через редкие уцелевшие трупы. Он вальяжно, на манер веера, обмахивался тоненькой ручкой какой-то разорванной надвое наложницы и насвистывал самый веселый мотивчик, который мог придумать, ибо игра у него получалась самая занимательная. Но на деле он лишь разбросал камни, а собирать их предстояло нескоро — по человеческим, разумеется, меркам.
Ошарашенный собственной силой и упивающийся беззаконием господарь не слушал, но отчетливо запомнил все скрупулезно перечисленные правила их сделки.
Во-первых, ему предстояло отныне жить столь долго, сколько это получится у него. Дьявол не представлял, как эту самую жизнь оборвать, потому что лепил он ее вслепую, повинуясь одному лишь вдохновению, и кирпичиков, которые можно удачно вынуть, чтобы разрушилось такое грандиозное сооружение, могло и не быть. А могли быть тысячи. Он отныне вправе испробовать все способы сведения счетов с этой самой жизнью, но Дьявол предостерег: она, в отличие от божественного порядка упряма и пробивается повсюду, яркая, искристая, шумная. Тем самым эта жизнь отсекает ему дорогу в мир Блаженных, он обречен скитаться по земле, в полушаге от того Града Обетованного, которым грезил всю жизнь свою.
Во-вторых, эта самая жизнь питалась лишь кровью. Справедливая плата за самый драгоценный напиток — отказ от всех прочих вкусов и красок. Разумеется, господарь вправе вкушать все самое изысканное и необычное, но все это будет для него теперь лишь тенью ощущение, которые он знал при жизни. Однако кровь, этот самый драгоценный дар, будет питать его безостановочно, от чего он будет становиться лишь сильнее. Есть ли пределы у этой силы? Дьявол, даже если и знал ответ, предпочел промолчать и таинственно улыбнуться.
Ну и в-третьих, за подобную неслыханную и невиданную со времен сотворения щедрость господарю предстоит соответствующая расплата… когда-нибудь.
Более четырех часов Дьявол объяснял прозревшему окровавленному господарю все особенности настоящего времени, из чего оно соткано и почему в иные моменты оно мягкое и тянется, подобно патоке, а иногда летит, будто снаряд из пращи, только успевай подмечать. Он расписал все той же оторванной кистью наложницы на песке все составлявшие время частицы и элементы, разделив его скупо и алхимически на действующие вещества, а потом перечеркнул это все и заявил, что в той точке времени, где пребывает сам Дьявол, эти объяснения лишены смысла, поскольку придавать логику абсурду — это все равно что занудно объяснять смысл неудачной шутки. За сим же он намерен отправиться в путь. Его ждал славный город Мадрид и несколько десятков городков по пути, где он намеревался шутки ради устроить небольшую эпидемию холеры. Время их встречи было обозначено в его расписании единственной отметиной: «Пора», — которая была понятна лишь ему одному.
Господарь же смотрел на мир прозревшими глазами, и девственный солнечный свет резал ему глаза до слез и до крика.
Почти два дня он маялся в разгромленном дворце самого мудрого султана, утирая лицо столь яростно, столь непримиримо, что сдирал с себя кожу. Под этой кожей оказывалась каждый раз новая, белоснежная и чуткая к любому касанию. Так, бросающийся на стены, стонущий, точно больное и мучимое капканом животное, он сам не заметил, как снял с себя лицо, по которому его еще сотни лет будут знать в учебниках истории. Он увидел себя в натертом до блеска серебряном подносе, которым не столь давно отрубил чью-то голову, и попытался сокрушительным ударом убить единственного выжившего во дворце мужчину, бледного, с тонкими чертами, не узнавая в этом мужчине самого себя. Лишь с третьей попытки он понял, что ему отныне жить с таким лицом, и поначалу это привело его в ужас, а потом он встретился с первой женщиной, которая без тени страха приютила его в своей разгромленной гаремной постели и дала его новым обостренным чувствам первый бой и первый опыт.
Она сказала ему нежным мурлыкающим голоском, что сам Шайтан, которого она призывала на ложе тысячи раз, был в сотни раз менее обольстительным и в тысячи раз менее красивым. Он без единого слова, одним взглядом, удивился тому, что кто-то в разгромленном гареме остался жив после буйства его чувств. После этого она толкнула его на спину и оседлала с самоуверенностью многоопытной культистки, прячущей настырные глаза и пылающие щечки за обычным мусульманским платочком. Господарь, которого при жизни многажды звали мудрым, отважным и даже безумным, был глубоко поражен — красивым его не называла даже дворовая девка, ходившая за ним до его четырех лет, что уж говорить о его собственной супруге, женщине деловой и хваткой, но никак не исполненной сентиментальности.
Удивление его было столь глубоко, что он не решился убить эту жгучую брюнетку, с которой они соревновались в любви и поражениях, до тех пор, пока солнце нового рассвета не растворило ее в своих лучах, прижавшуюся к нему теплым боком, шершавым, будто змеиная кожа.
Господарь покидал город под яростный рев переполоха, который подняли вышедшие на смену купцы, снабжавшие дворец свежей снедью. Все их счета за жареных павлинов и вытканную девственницами парчу оказались неоплаченными, а суматоха в делах наследования престола, поднятая тем, что много после господарь будет с усмешкой вспоминать как «мой первый ужин», затмила саму его выходку, не показавшуюся этим горячим южным людям чем-то особенным. В гаремах и дворцах душили, отравляли, топили, вскрывали глотки так часто, что в этот раз всех удивили только уничтоженные драгоценные тарелки, разгромленная мебель и убитые тонконогие и нервноноздрые жеребцы, каждый из которых стоил как полсотни отменных евнухов и жизни которых берегли куда основательнее, чем некоторых наложниц.
Как и положено новорожденному и причастившемуся солнечного света, господарь покидал священный город обнаженным и босым. Его влекла жажда, которую он по старой привычке обозначал для себя как тоску по своей злосчастной родине, и к путешествиям ему было не привыкать. Раньше он находил любую дорогу, будучи совершенно слепым, доверялся говору птиц и шелесту переговаривающихся колосьев ржи. Теперь же он прозрел и был полон желчи, которая, в отличие от его крови, не смогла вылиться из него после удара топором по шее, и желчь эта булькала в его горле, которым он пока не научился сносно разговаривать, а только рыдать, зловеще хохотать и клокочуще, предвкушающе рычать. Посему он ни разу не спросил дороги, не зацепился языками с говорливыми купцами, гнавшими в щедрую на золото Италию переливчатое море шелков с Востока, и ни словом не отметил суровой и резкой, высушенной солнцем и ветром красоты здешних женщин, которые по ночам седлали его с той же молчаливой деловитостью, с которой влезали на своих коренастых и грустных осликов.
На родине его не ждали даже собаки, обычно счастливо встречавшие даже самых отъявленных убийц и мошенников. Эти тоскливые остовы верности перестали чувствовать его запах, ведь отныне он пах той же вязкой, жирной землей, по которой они трусили от пинка к пинку, а потому по первому времени каждая побитая жизнью шавка считала своим долгом обильно пометить его ногу, ничуть не стесняясь тем, что обычно безотказная земля почему-то отвечает ей побоями.
Судьба скора на подарки лишь для тех, кто повернулся к ней спиной и отнесся к ней с известным цинизмом. Прозревший же господарь просто не хотел более стенать и плакаться о судьбе, ведь мир оказался полон удивительных вещей, что ранее он пропускал мимо внимания, всецело увлеченный своими поисками Рая, а такое пренебрежение не просто покорило своенравную судьбу, но буквально уложило ее к ногам мужчины, который и впредь будет попирать ее, облаченную в наряды женщин, бывалых воинов, пожелавших из себялюбия бросить ему вызов, и даже в образе крохотных девочек и мальчиков, которыми он испытывал свою новую святость — полное ее отсутствие.
С удивлением для себя господарь узнал, что рощи зелены, а вода в ручьях холодна до стылой слепящей боли в зубах, что нескончаемы лишь две вещи: солнечный свет и женское долготерпение, обращающееся то сладострастием, то брезгливым и скорбным соглашательством попранного естества. Оказалось, что земля в его полях жирна и плодородна от всей пролитой в нее крови, а растущая на ней полная, упругая пшеница наперебой говорит и жалится голосами всех тех, кто нашел в этих полях свой последний приют. Он ложился в эту пшеницы и часами слушал вздохи пшеницы и тонкие ее стоны, когда колосья ломались под собственным весом и впустую осыпались на землю. Он подбирал эту пшеницу в горсти, закидывал ее, лоснящуюся от его внимания, в рот, долго и с удовольствием жевал ее, покрытую пылью дорог, а потом корчился и выплевывал ее в землю, к мертвым безглазым и безруким солдатам, потому что желудок его не принимал обычной пищи, которую он упорно назначал для себя вкусной. С тем же жадным упрямством рвал он яблоки и твердые, вытянутые к черенку груши, жевал их до тех пор, пока не начинали болеть его новые, острейшие зубы, а потом корчился и блевал, даже в этом процессе находя какой-то интерес, нечто новое и удивительное.
Для него, почитавшего свое тело всего лишь клеткой, не было конца мириадам открытий. С интересом истинного грешника он изучал свое тело пядь за пядью своим разумом, а также чужими руками, языками, глазами и губами. С их помощью он ткал новый облик для самого себя из теней человеческих слов, набрасывал его на себя и непрестанно вертелся перед ними, точно девка в лавке у барышника: али я не хороша? Али не гибка и не стройна? Странно, невероятно было осознавать, что вот эта размеченная шрамами кожа, вот эти грубые на подушечках пальцах, этот странный, будто на церковных гравюрах для смеха выведенный, огромный член, это бурчание в животе, это немое до слов горло, эта клыкастая пасть — всего его. Сильнее всего господаря удивляли две вещи.
Первая — навсегда сомкнувшаяся задница. Как истинный христианин он принимал несовершенство своего тела со смирением и покаянной бессильной злостью. Сколько бы он ни старался при жизни смирить свою плоть, отказаться от пищи вовсе, все, чего он добился — воскресающих от его рук голубей. Но и они гадили ему на ладони от страха обретенного посмертия, как гадил каждый раз он сам после скудного своего ужина и еще более скудного завтрака. Врата человеческой сущности были сомкнуты и сморщены, будто понимали свое уродство и каялись перед ним за одно свое существование. Каждый раз, замирая в уборной дворца или в поле под ракитовым кустом, напряженный, до боли сжавшийся, он молился о прощении, ведь выходившее из него дерьмо накрепко приковывало его к земле, напоминая и о греховности самой человеческой природы, и о тленности его существования.
Но стоило ему в полной мере вкусить жизни, как врата эти окончательно сомкнулись. Он отныне питался лишь человеческой кровью, и вкус ее, и нежность, и бесконечность открытий, что сулила каждая такая трапеза, превратили его в редкостного скрягу, неготового расставаться с столь чудесными открытиями даже в виде дерьма, он не отдал бы земле ни капли, не породил бы ни единого колоса пшеницы, который мог бы однажды рассказать задумчиво и элегически об особенностях его прямой кишки, а значит и всего внутреннего мира. В конечном же счете, говорил господарь много после, он по-настоящему вознесся над собственной греховной природой, поняв ее, приняв ее и очистившись от всего дерьма наперед. Однажды одна женщина с удивлением сообщит ему, вдоволь испытав его тело со всех сторон, что у него в ложбинке меж ягодиц так гладко и ровно, словно кто-то прошелся там рубанком, да и дыры, с которой она так хотела поиграть, на привычном месте нет, хотя она ее и обыскалась. Господарь со смешком сообщит ей, что в отличие от обычных людей он находится с собой в полном согласии, а потому никакой его части нет нужды корчиться и сморщиваться. А потом он эту самую девицу усадил к себе на лицо, изучив все ее отверстия с должным старанием в награду за проявленную храбрость, после чего, разумеется, съел ее, начиная с причинного места, к чему она, разумеется, была готова и даже поощрила его особенно нетерпеливым ерзаньем.
Вторая вещь, что навсегда перевернула его сознание, заключалась в том, что страна, которую он считал и называл своей, на самом деле не принадлежала ему.
По сути она не принадлежала никому и принадлежала всем. Распятая на клочке карты, жалкая и ничтожная, как поймет он многие годы спустя, открыв для себя реальные размеры мира, не загнанного в крохотную, но очень глубокую чашу Карпатских гор. Потешные царьки на несколько лет занимали трон, потешно с него опрокидывались, потешно резали друг другу глотки и гоняли по изуродованному телу крохотной страны свои крошечные, но очень воинственные армии. А жизнь при этом не останавливалась ни на день, она шла своим чередом, и большинству жителей, озадаченных нашествиями выклянчивающей подачки поющей саранчи, не в меру оптимистичных ласточек и галантных мышей, испрашивающей разрешение, прежде чем обнести чей-то амбар и отписать своему племени дом, кобылу, корову и все остальное имущество.
Он открыл для себя, что правил не владея землей, полной мрачных и грустных сказок, на которой русалочий полночный плач перекликался с глухим раскатистым драконьим храпом под горой, что легкомысленность крестьян перевешивала даже себялюбие господ, что каждому было плевать, кому же на самом деле принадлежит поле говорящей пшеницы, покуда из нее мелется мука. Пока караваи из этой муки выпекались, огонь жалобно потрескивал и жаловался на свою судьбу завороженным детишкам, которые потом без тени жалости к чужим отрубленным рукам и носам будут отщипывать горячие липковатые куски и, причащаясь чужой смерти, будут класть их в рот, приняв как данность, что когда-то и они удобрят собой пшеницу. И в этом (как и в дерьме, если подумать) смысл их жизни — родить и родить хлеб, щедро сдабривая его для следующих колен Адама и Евы все новым и новым дерьмом. Разве есть место каким-то царям в столь важном деле? Нет, никак нет, потому крестьяне и всю свою нелегкую жизнь тужатся, пыхтят, раздувая вены на лбу, но не поднимая взгляд.
Два этих удивительных открытия перевесили для него все прочие особенности нового бытия. Подобно любому ребенку, совершенные им в эти первые удивительные дни поступки он осмысливал с умилительной ностальгией впоследствии, но если короткая жизнь требует от человека немедленного осознания своей невинности на исходе юношества, господарь просуществовал в своем прелестном младенчестве несколько сотен лет, из-за чего впоследствии ему пришлось наверстывать упущенное в борьбе со своим невежеством.
Тогда же родина, столь холодно его встретившая, была для него материнской грудью, к которой он припадал на уровне низменных инстинктов, цепляясь за нее не только губами, но и клыками, за что любому младенчику выбили бы преждевременно прорезавшиеся зубки. Однако он походил на новорожденного Алкида, который удушил подосланных Герой змей не просыпаясь.
В лоне тихого младенческого самосознания и постоянного изучения он не замечал ни разожженных в его честь факелов, не слышал задыхающегося воя осатанелых от страха собачьих свор, которых пускали по его путаным следам, не ощущал боли от прикосновения крестов к своей груди — все это слилось в монотонное бормотание утомленной дневными трудами матери над колыбелью, все это вызывало на его удивительно красивом лице сонную неосознанную улыбку.
Он упивался своим прозрением так, словно был первым человеком на земле, видевшим и зелень листьев на деревьях, и речку, и красивую юную пастушку, он наслаждался своим бесконечным первым днем творения, неустанно изумляясь любой мелочи, будь то тоненький заячий вскрик в траве или вопль разорванного им надвое незадачливого охотника на нечисть.
Бывало он часами перебирал разложенные перед им в сложном узоре человеческие внутренности, качая головой и дивясь тем, как такой сумбурный и испорченный нечистотами механизм работает, да еще и не один десяток лет.
Однажды он проснулся в каком-то глинобитном домишке с потрескавшимися стенами, наспех замазанными к зиме щелями. Он лежал на полу посреди устроенной им накануне бойни: нагой, обманчиво беззащитный, он проснулся от того, что в его руках заворочалась и всхрапнула крепкобокая и ладная, будто вытесанная из цельного ствола красного дерева крестьянка. Простоволосая и потная от его напористости, она спала на своем растерзанном супруге, на которого господарь в порыве страсти повалил ее. Помнится, поначалу она еще визжала, а потом, войдя во вкус, стала отпихивать коченеющие мужнины руки и ноги, чтобы хоть после смерти не мешал ей в погоне за женским удовольствием. Когда она проснулась, то первым делом деловито повязала на голове косынку, пряча под нее свой срам: жесткие, как конский волос, косы, всклоченные и растрепавшиеся. Нагишом, но в накидке на голове, старательно блюдя свою честь, она прошествовала мимо сонного господаря и трупа своего супруга к беленой печи, закопченной у зева, откуда достала крынку крепкой простокваши, которую предложила ему от всех щедрот удовлетворенной женской души. Как уже было сказано, господарь перестал понимать вкус человеческой пищи и решительно не мог ею распорядиться, но порыв ее души растрогал его, ведь эта самая крынка наверняка была последней в ее захудалом весеннем хозяйстве, по весне же вновь разоренном. Намедни, сообщила она ему, отирая запотевшую глиняную посудину крепким белым локтем, на котором не было ни единой морщинки, мимо нас прошли басурмане. До того — наглые трансильванские купцы, которые перепортили кучу девок по сараям и сеновалам, визг стоял до самого неба, прости-господи, купцы опять уйдут, а круглые животы и голодные рты после них останутся. Но хуже всех них, буднично сообщала она, в солнечном свете уже немолодая, с липкой кислой пеной простокваши на тронутой жестким волосом верхней губе, это, конечно, цыгане. Они взялись уводить наших жеребчиков в поля, а девок прямо на небеса.
— Вот так повадишься любиться с этим живчиком, — рассказывала она, болтая своими желтыми и грубыми, будто точильный камень, пятками, — а она, глядь! Вся снулая, печальная становится. Он своими песнями надувает ей даже не огромное пузо — ладно бы! За это просто быть батькой али мужем битой. Нет, они надувают своими песнями рукава ее платья, а потом от них отрастают перья, а на лице у них — тоненькие золотые клювики. Была девица — и вся вышла, улетела на небо. Это у них такая манера с девками, чтобы побираться. Ну, чтоб голос у цыгана был как надо, по душе и сердцу, жалобливый такой, будто речной стон, ему нужно быть все время грустным. Они отправляют девок на небо, чем разбивают себе сердце и носят его потом все время в кармашке, не дают никому его собрать и вложить себе обратно в грудь. Какая девица умыкнет такой узелочек — та этого цыгана к дому и привяжет. Но они ведь ушлый народец. Иной такой молодец мешочек засунет себе в портки и ходит такой хитренький. Знает ведь, что приличная девка даже на сеновале в портки к мужику не полезет, для того есть всякие бляди на перекрестках.
Князь покачал головой да подивился. Выходит, сказал он впервые за много лет своих первых скитаний, что у цыган в этих краях больше власти, чем у любого государя:
— Те могут лишь отобрать жизнь, а эти — дать свободу.
— Что там жизнь, — отмахнулась крестьянка, допивая простоквашу одним махом и переворачивая крынку, — кровь из твоей шеи в землю проливается, под семейным дубком, и вот ты уже кормишь своих худых внуков кашей из желудей. Нет, даже отнимая жизнь, они обрекают нас на многовековую нужду, из которой нам никак ходу нет. А им все одно, чье лицо перед ними. Все знают, что на тутошнем хуторе живет один упырь. Он батьку моего казнил, деда моего казнил, и прадеда моего казнил. Испортил и прабабку, и матю мою, и меня саму, да и внучку, поди, уже попробовал, пока та возилась на его кухне кверху задницей, натирая полы. А он все одно такой же: жиропузый, тонкогубый урод. Все знают, что он придет на поле, ложится на него и ртом из него сосет и сосет кровь наших мертвых мужей, отцов и братьев, чтобы они и с того света не могли прокормить нас желудевой кашей. Одна у нас надежда — на цыганские крылья.
Она вздохнула и посмотрела на него с укоризной, попеняв, что он убил ее мужа вперед очереди: барин-упырь должен был казнить его на будущей неделе, после сенокоса, как было издревле заведено в их краях. А ночью уж она была уверена, что он — волшебный цыган, потому как с ним она воспаряла и без крыльев. А еще потому, что он пришел к ним в дом и без рубахи, и без порток, а такое мог себе позволить только цыган.
Поразмышляв с лучинку, господарь повелел женщине снять с мертвого мужа портки: те, конечно, были коротки ему и едва-едва прикрывали коленки, но все лучше, чем ходить цыганом. Сама женщина протянула ему вечером не только штаны, но и расшитую господними крестиками белоснежную рубаху, которую она сметала на глазок и на живую нитку для его могучих плеч и богатырской груди: чтобы в пути она берегла его. Благодарный господарь попытался воскресить для нее корову, которую погубил прежде, чем ворвался в хлебосольный дом крестьянки, но увы: руки его утратили дар воскрешения, как бы он ни старался применить его. Ведь благодарность, понял он, это не любовь, а любовь, что вкладывала языки в уста лошадей и позволяла птицам воспарять после смерти, он утратил навсегда вместе с благословением собственной смерти.
Закручинившийся и начавший понимать всю скорбность своего положения, он босиком направился разыскивать тот самый барский дом, по пути ловя крохотных птичек и сворачивая им шеи в тщетных попытках их оживить. Пройденный им путь так и остался отмечен навсегда радугой перышек и клювиков, и путь по этой дорожке, если верить крестьянам, всегда сулил удачу в любых начинаниях.
Барский дом он разыскал быстро, удрученный своим открытием, он убил барина-упыря, не прислушиваясь к тому, что тот пытается ему сказать: раздутый от всей выпитой крестьянской крови, он лопнул, точно перезревший прыщ, и вся вылившаяся из него кровь была окрашена сотнями и тысячами имен, руками, жадно протянутыми к иссохшей скорбной земле. Бывший господарь стоял в ней почти по колено, глядя в реку людского несчастья, которое лишь теперь начал понимать в полной мере. Каждый ручеек тек под свой дуб в хуторском дворе, и поил, поил тщедушные деревья, чтобы к осени семьям было, чем прокормиться. Крови этой, говорящей на тысячу голосов, господарь зачерпнул на полную длань, поднес к своему лицу и увидел в ней отражение заходящего солнца, все такого же равнодушно-прекрасного, и испил ее медленно, давая прозвучать каждому слову в своей груди. Горло его остыло, но ярость, придремавшая на время его младенческого веселья, вновь встрепенулась в его груди язычком живого огня на красном угольке. Он упал лицом в реку крестьянской боли с раскрытым, будто для крика, ртом, и лежал, забирая причитающуюся ему лепту справедливости, до хруста в груди, на полный дух, от всего своего жестокого, но справедливого сердца.
Ночью он вернулся к хлебосольной крестьянке, которая ждала его под расцветшим осенью вишневым деревом. И снова она отерла его лицо от крови своими грубыми руками, он прильнул к ее тяжелой, отвисшей груди с оттянутыми младенческими губами сосками, и слушал биение ее сильного сердца, пока покрывал ее жадными поцелуями. Лепестки ожившего дерева опадали на них ковром, кровью лопались расцветшие вишни, клевавшие их птицы наперебой говорили голосами ее деда, прадеда и братьев, хвалили ее за достойную подсказку господаря и, освободившись, улетали на подаренных господарем крыльях туда, куда прежде дорогу могли открыть лишь цыгане, в которых отныне господарь состоял в весьма причудливом родстве через своего духовного отца. О голосах, которые теперь стенали внутри его груди, которые он забрал своей лептой, господарь промолчал, опасаясь, как бы среди них не затесались какие-нибудь из многочисленных родственников его вдохновительницы.
Следующей ночью господарь покинул ее, впервые не оставив усталой от удовольствия женщине в подарок крепкого младенца. Он был исполнен тяжелых мыслей о том, как странно устроена крестьянская жизнь. Выходит, он зарубил стольких басурман, пролив их кровь под все окрестные дубы, но его бывшим подданным этого было мало, чтобы признать его благодетелем. Но что с них взять, с басурман — они огненный ветер, стая несговорчивой саранчи, кузнечики, вспархивающие по первому крику муэдзина. Моргнешь — и нет их, остались только последыши, многочисленные крикливые мальчишки с раскосыми глазами и упрямыми влашскими кудряшками, все одно на пользу, разбавить хуторскую кровь, а с баб разве убудет? Они, как его крестьянка, привычны к любому насилию, отряхиваются от крови и ливера своих мимолетно любимых мужей и сыновей, и снова припадают к земле, которую поят потом своим и слезой, чтобы и та в ответ надрывалась с ними вместе. Земля и бабы — как они понимают друг друга, как близки они друг другу в этой уродливой родильной горячке. Следующей ночью он, как зачарованный, смотрел в каком-то крестьянском амбаре, как из стонущей на пять голосов кобылы лезет ногами вперед склизкий придушенный материнской утробой жеребенок. Как колос из растрескавшейся под безжалостным господним солнцем нивы. И ни единого прелестного облачка окрест.
Выходит, он был не прав, когда стремился в небеса, в Рай, куда сбегают только женщины-птицы на подаренных дьяволом крыльях. Они ищут легкого избавления, пока остальные приносят себя в жертву земле. И, видать, от него ждут того же. Земля, алчущая и щедрая, отражение жизни, ее дарительница, ее продолжение — бесконечная самоповторяющаяся петля воды, хлеба и крови. Ей он будет отныне служить, если это так просто и так благодарно.
На хуторе, который он покинул, спустя пару месяцев появится новый барин-упырь: они всегда вылупляются из людского порока, как адвокаты из навоза. Стоит проглядеть под домом одно змеиное яйцо, как непременно найдется курица, что высидит его по глупости, окружит своим теплом, а из него непременно выкатится такой же круглый и мордатый, что назначит самого себя властелином жизни, в благодарность сожрав свою глупую мать.
Что же, не беда. Он может вернуться через месяц к той же отцветшей вишне и задушить его, разорвать голыми руками и выпить его кровь прежде, чем он напьется чужой. А до той поры есть и соседние хутора, и целые волости, и тысячи мест, куда он может дойти в своей рубахе с вытканными господними крестиками, что уже и не видать за каплями бурой крови.
Так бывший господарь Влад принялся узнавать, кому же принадлежит на самом деле земля, которую он по праву считал своей волостью, и был неприятно удивлен, когда среди всех наместников, их писарей, чиновников больших и малых, ему не встретилось ни одного человека.
Он видел услужливых вертких псов, что приучились ходить на задних лапах, вывалив набок язык, годный для любых утех с господской задницей. Они скулили от того, что задницы эти были заросшими, точно у бывшего господаря Влада, а потому это их полезное умение было практически бесполезным, им нечего было поднести кроме своей дешевой верности, зиждившейся на кормежке и привычке. По этой привычке они легко отдавали свою верность в новые руки, если старые были не слишком щедры на лакомства и хвалу, а звонкий их лай отправил на верную смерть тысячи слишком нищих и нерасторопных на подарки семей.
Он видел хитроумно перекрученных гадов и змей всех размеров и расцветок, преисполненных всевозможными ядами и отборной гнусью. Они проводили большую часть времени в своих хуторах, переплетаясь в сладострастии узлами и пытаясь многомудро друг друга придушить, состязаясь в ловкости и похоти. Иные валялись на солнце, обожравшись яствами столь непосильными для их пасти, что для того, чтобы полакомиться, им приходилось буквально рвать себе челюсти, стеная от боли и удовольствия. Многих, очень многих крестьян они задушили, пригревшись на их широких и сердобольных грудях.
Он видел, наконец, подобных себе дураков, что полагались на божественную милость, ходили по миру, задирая голову сверх всякой меры, смотрели на солнце и яростно-голубое небо до слез, до треска в хребте, а когда получали удар палкой по хребту, то принимались истошно орать и брыкаться от переполняющего их гнева. Эти, последние дураки, были, разумеется, отборными тягловыми ослами.
Весь этот зверинец, поспешно натянувший человеческие кожи и лица, мог бы и не стараться так сильно: лица крестьян всегда были обращены к земле, они и не разглядели бы тварей под человеческой личиной.
Каждый из них щелкал клыками и горел глазами, присасываясь к натруженным и дубленым от пота крестьянским шеям, мурлыча усыпляющую их ерунду. Именно эти шепоты и змеиные речи, думал бывший господарь, и отворачивали их лица от меня, это они внушили моему народу, что облаченный властью будет пить их кровь и отнимать их жизни. Да будет по их слову, но так, как я пожелаю — так подумал господарь, возвращая себе свое право.
Он начал свой неспешный путь в горниле очередной войны мадьяр с османами, как и прежде — незамеченным черным псом. Изведавший всей войны под стягом справедливости, он решил, что с него довольно. Если дороги в Град Обетованный не существует, он сам может проложить ее между убогими крестьянскими хуторами. Не одну дорогу, но тысячи — они будут паутиной тропинок, что будут виться между хижинами и глинобитными домишками, от одного напоенного кровью дуба до другого, и он, словно тот самый паук, будет ползать по ней от одного края до другого, пожирая жадную запутавшуюся в его сетях муху, если ей вдруг вздумается посягнуть на его вотчину. У каждого из них он спрашивал, видел ли тот в своей юности или детстве старого потрепанного жизнью цыгана, чумазого, словно лишь вчера вышел из той глины, из которой своего первого сына вылепил Создатель, пытался ли он улыбнуться вам и что предлагал.
Иные перед смертью были словоохотливы. В предвкушении своей гибели, которой они уже и не чаяли, они охотно раскрывали ему душу, то ли чувствуя в нем падшего праведника, то ли потому, что многие века не исповедовались всерьез, то ли из бахвальства.
Один рассказал бывшему господарю Владу, что он топчет землю уже пятнадцатый век. Он помнил эти места еще совсем юными и нетронутыми болотами, в которых бормотали гадости на своей грубой латыни древнеримские воины. Когда он предстал перед господарем в первозданном своем виде, сбросив личину, то сравнялся с лешим из детской страшилки. Некогда его исторг из своей пучины сам лес — так он думал. Или древняя женщина, что носила своих детей на спине в грубой выделанной оленьей шкуре под заунывные песни болотных жителей, бежавших от тогдашней поступи римского прогресса. А раз он не был до конца уверен в том, что был рожден человеком, разве можно спрашивать с него за то, что он питался людским племенем? Никто ведь не спросит за это с оголодавшего волка.
— Волк ответил бы мне, — серьезно ответил бывший господарь Влад, который научил не одну лошадь человеческой речи.
После этого он убил древнего старца, и еще несколько дней текла из его обезглавленного тела вся кровь, которую он выпил за свое долгое посмертие. И бывший господарь окунался и в это облако историй и жизней, жадно, принимая настоящее крещение от своего народа, прошлого и настоящего, пугаясь и не понимая его, но принимая его таким, звероподобным, нищим, до кости обглоданным и угрюмым.
Иные топтали землю всего по сотне лет и уже жаловались бывшему господарю на тяготы вечной жизни, которая лишь с крестьянской стороны кажется такой короткой. А когда приходится изобретать себе постоянные развлечения, чтобы не утомиться вечно пить кровь? Что делать, когда тебя пресытили повешения, удушения, потрошения, сжигание живьем, совокупление с женщинами и мужчинами, животными и детьми, живыми и мертвыми? Как занять себя, если на этой земле тебе отведен самый крохотный и захолустный уголок, а сам ты обречен не покидать его пределов, опасаясь османских хищников?
— Значит, Дьявол вхож и к магометанам? — задумчиво спросил их господарь Влад, после чего беззастенчиво лишал своих сородичей жизни.
Это стало для него поводом к новому путешествию. Пусть их, подумал он, пусть возвращаются на эти земли, им недолго осталось терпеть. Как оставленная в ловушке сладость для полчища досаждающих крестьянину крыс: ловушка манит тварей, а те и не ведают, что она может захлопнуться и размозжить твари череп.
Он вновь обратил свои стопы на Восток, и к тому дню он уже обзавелся не только домотканой рубашкой с господними крестиками, но и крепкой обувью, ладным кафтаном и добрым конем, который, увы, оставался под ним совершенно нем. Он без зазрения совести брал все, что желал, у тех, кого предавал блаженной смерти, более того: удивительно для него самого, иные упыри встречали его с распростертыми объятиями, точно лучшего друга, усаживали против себя за пиршественным столом, на который клали лучшую свою нетронутую девку, и предлагали перед смертью хорошенько выпить, а все золото, все каменья, всех своих ручных обезьянок и трогательные подарки из всех эпох раскладывали перед ним, точно торгаши на рынке. Молодой вампир не понимал их глупости и мелочности: из всех благ вечной жизни они выбрали бесконечное обжорство и оскотинились. Он намеревался искоренить их, чтобы вся кровь, что текла в этой земле, доставалась лишь дубам и самим крестьянам.
В Османской империи он не желал брать чужого: тамошняя земля, суглинок с песком, сухая и дурно родящая, была для него как все те наложницы, которые населяли гаремы: выхолощенная, безвкусная, лишь внешне привлекательная, но может ли она родить упругий дородный колос, что клонится к земле, что сам по себе уже хлеб?
Он не слушал, как проклинает его бесовский корень муэдзин, не желал садиться за один стол с кровососами, в чьих жилах, с их же слов, текла еще кровь древних тюрков, о которых позабыли все, которые вели свой род от Великого жеребца, который некогда покрыл эту землю, оставив после своих игр каппадокийские холмы и пещеры, а из пещер этих земля исторгла их, уже верхом, племя, которое было рождено в доспехах, лишь мужчины представляли его, и для продолжения рода они похищали себе женщин из других племен, чтобы те на одну лишь ночь оборачивались кобылами от одной лишь ласки. А потом уже носили в себе и добрых коней, и таких же добрых сыновей, что учились говорить со своими лошадьми раньше, чем с людьми. Иные даже оборачивались перед господарем Владом такими жеребцами и пытались убить его ударом копыта или даже покрыть, обратив его кобылой, но он был сильнее.
Его вел холодный расчет, он не желал понимать этих древних вампиров, не желал он знать и тех молодых, которые родились в пыли у ступеней Айя-Софии от какой-нибудь нищей девки, которые попрошайничали в этой пыли, а потом неудачно пытались продать себя какому-нибудь проходившему мимо древнему кровососу-жеребцу или самому Дьяволу, удачно пробегавшему мимо.
Он отрывал им головы, упивался их кровью и брезгливо топтал их бесплодную землю. Он не боялся хищников молодых и древних, готов был схлестнуться с любым, и несколько лет провел в древнейшем городе, доказывая всем, что люди могут позволять себе склоки за земли. Что для них та человеческая жизнь — капля под вековым дубом. О, он быстро понял, как сильно теперь отличается от всех тех, за кого воевал в обычной своей жизни. Пусть себе цари сменяют друг друга — тени на портретах в церемониальных залах, пыль в церковных книгах, отблески великих предков. Пусть чертят карты на бумаге, пусть разделяют земли и налоги, но они-то! Они-то знают, что на самом деле ценно — так говорил он, проводя ногой по земле кровавую черту, отделяющую их царство от его княжества. Иные слушали его внимательно из теней, чтобы молчаливо принять правила его игры. Иные отмахивались и порывались рассказать о своем славном прошлом, которому далеко до безрадостного настоящего. Были и те, кто пытался убить его, не тратя время на слова. Они метили сразу в горло и сбрасывали неудобные маски людей и жеребцов, ослов и собак, змей и невинных овец, и таких он уважал сильнее прочих.
Свою власть он утверждал у границ почти десять лет, после чего поспешил вернуться на родину, про себя дивясь тому, что нечестивцев под луной ходит куда больше, чем блаженных духом под солнцем. По всему выходило, что в своей жизни он сталкивался почти всегда с кровососами и очень редко — с настоящими людьми.
— Чего же ты хотел? Настоящему ведь человеку надо мало, родить сыновей, женить дочерей и упокоиться в родной земле, — поучала его дочь той сердобольной крестьянки, что однажды открыла ему глаза на правду.
Из уважения к хозяйке, в этот раз он не стал убивать ее супруга и чинно сел в красном углу, вежливо отказываясь от угощения. Но тогда возмутился уже хозяин: это чем же так плоха его жена, что он от нее отказывается? Или дурна его кровь? Или он не заслуживает освобождения за свою многотяготную жизнь? Господарь Влад отнекивался от щедрого предложения даже тогда, когда хозяин самолично лег на обеденный стол, запрокинул черную от пота и загара шею и протянул к нему просительно руки.
Он решил, что отныне будет питаться только теми, кто не заслужил покоя в родной земле — так он сказал, внутренне сокрушаясь по матери крестьянки. Впрочем, мать и дочь походили друг на друга, как две пчелы из одного улья, и говорили одинаковым голосом, и наверняка были одинаково щедры на ласки в постели и на утешение. Бывший господарь Влад спросил у дочери, как ушла из жизни ее мать, и та ответила, что последние десять лет ей все досаждали цыгане, которые не просто сманивали ее на небеса, но втихомолку пытались приделать к ее дырявой рубахе, из которой проглядывали ее замозоленные детьми бока, перья, улучая момент за моментом, по одному. Она, женщина храбрая и благодарная, все отвечала им, что не позволит просто так оторвать себя от земли, потому что один добрый мужчина показал ей, как может восторжествовать справедливость, а значит, она будет его ждать и не сбежит. Но цыгане пробирались в их хату, убаюкивая детей и брехливых собак, закрывая своими песнями глаза иконам. И пришивали свои радужные перья, которые наутро приходилось вырывать с мясом и кровью. И тогда, не выдержав пытки, она отправилась к барину-упырю, что появился из-под земли в этих местах вскоре после того, как господарь Влад наказал этим местам жить наново. И кинулась к нему на клыки, лишь бы пролиться кровью в землю, а не развеяться птичьим криком, блаженной тучкой в равнодушном небе.
— Ты зовешь меня господарем? — удивился он. — Но ведь на троне у вас другой господин.
— А кто же ты, если не наш господарь? — удивилась дочь. — Как в деревне правит помещик, а не царь, так и нами будешь править ты, а не твой сын, внук или правнук, покуда не придет кто-то, кто докажет обратное.
— И многие думают так же, как ты? Давно ли? — спросил господарь Влад.
Дочь посмотрела на него с улыбкой, с какой мать смотрит на первые шаги своего дитяти.
— Сколько крови ты освободил, сколько пролил ее здесь? Она все и всем уже рассказала. Спела из желудевых пирогов, из сладкого хлеба, из похлебки и из воды, что испарилась с листьев и цветов.
Господарь Влад утер набежавшую ему на глаза скупую слезу, не сразу поняв, что и она — кровавая. Добро, решил он, что мне до титулов, если я теперь знаю настоящую правду. Где-то там османы торопливо подменили всех пожранных им вампиров-султанов новыми, новые янычары, что охраняли этих вампиров, встали в строй, чтобы воевать против новых мадьяр, которых созвали под стяги взамен тех, которых он уничтожил, наводя новые порядки. И новые вампиры продолжат лезть из напитанной кровью земли, для того он и будет поставлен на этих местах, чтобы его родной край и впредь дрожал от одного имени Дракона, его будут помнить всегда! Крестьянская дочь и ее утомленный жизнью супруг благословили его на свершения вместе с десятком их распухших от голода ребятишек, указав на обиталище нового кровососа, которое, разумеется, было на том же самом месте, что и обиталище прежнего, срубленное из отличного красного дерева, окруженное частоколом из голов хорошеньких девушек, прямо против церкви. Господарь уже и не удивлялся, что попы были частыми гостями у таких вот кровососов, как и муллы на Востоке. Эти всегда дружили с тем, кто наливал больше браги в чай, да и кровью они не брезговали, не для жизни, как наказал в своем проклятии старый цыган, а исключительно из любопытства. Ведь одним благословением они могли простить любые грехи любому человеку, например — самому себе, а их главный начальник совсем не следил за своей благодатью, увлеченный облачками.
Так начался его поход, который лишь поначалу казался господарю упоительным шествием за справедливостью. Чтобы достичь ее, требовалось не только убить всех, кто мог посягнуть на его власть, но и устрашать ежедневно и ежечасно одним своим именем. Он облачился в черный доспех, подбитый серебром, в плащ, который однажды ночь из вившейся вокруг него благодарной тьмы соткала своими натруженными ловкими руками очередная крестьянская дочь, слышавшая о немертвом Господаре из уст своей матери, и подбой этого плаща жил своей жизнью, хищно вился за его спиной, ласкал своими рваными краями землю, ублажая ее, выспрашивая у нее, куда им двигаться, кого карать. На многочисленных Карпатских перевалах, во время долгих ночевок в крестьянских хлевах, где крестьянские матери и крестьянские дочери штопали для него одну и ту же рубаху с господними крестиками и складывали своими мозолистыми, но такими нежными руками портянки для его не ведающих усталости ног, он все грезил вслух о том, как глуп был при жизни, пытаясь обрести Град, когда нужно было строить его самому. Он шел от села к селу, от хутора к хутору, находя свою славу у крестьян и даруя кому-то славную смерть, а кому-то покой. Но не брезговал он и людскими жизнями, легко вынося приговоры тем, кто чем-то прогневал родную землю. В лицо и эти приговоры все называли мудрыми, вспоминая призрак того человека, которым он когда-то был — суровый праведник не мог судить иначе как мудро. За спиной же порой качали головами — его жестокость к хулителям того, что он провозгласил правдой, превосходила даже его прижизненные подвиги.
Но стоило ему описать круг по своей земле, завершить свой ратный поход и провозгласить свою землю очищенной от скверны, Раем, где положено радоваться и трудиться ради всеобщего счастья, стоило ему на минуту присесть на трон в сияющем благодатью дворце в Тырговиште, как тут же со всех концов сползлись к нему согнутые жизнью и исполненные укоризной крестьяне. С удивлением выслушивал он этих древних старух и поддерживающих их под локоть стариков — эти, вчерашние его любовницы, что заботливо мотали его ноги портянками на счастье, успели состариться за какой-то пяток лет. И теперь они жалились ему, хулили его — стоило-де ему покинуть их славное княжество, их благословенный хутор, как все вернулось на круги своя! Вот они, битые, сеченые, искусанные и измученные новыми упырями, которые и имени его не желают знать, не считают его оберегом. Они падали у его ног бездыханные и тут же оборачивались теми молодыми парнями и девками, которыми он помнил их. Так господарь Влад понял, что они погибли не от побоев, к которым привычны были с самого детства, не от голода, ведь они никогда не знали сытости, а от разочарования, ведь он посмел подарить им надежду, а поддержать ее справедливостью не смог.
В ту же секунду он снова собрался в поход, пришпорил очередного доброго коня и понесся в тот самый хутор, с которого начинал когда-то, и там сцепился вновь в кровавой сече с врагом, который принимал тысячепервое свое обличие, но на деле ничем не отличался от того, которого господарь Влад зарубил в первый же день. А потом в соседний, в еще один и в еще. Он пух от всей испитой крови, которую пролили эти упыри, смотрел вновь и вновь на одни и те же страдания, что были в этой крови запечатлены, и однажды, склонившись у какого-то колодезя с водой, с ужасом увидел в отражении такое же раздутое заплывшее лицо с прорубленными в нем жаждой алыми щелочками ненасытных глаз. Спешно умылся он водой из этого колодца, понесся на новое сражение, в глубине души уже начиная подозревать, чем кончится дело. Ему показалось даже, что он услышал тонкий издевающийся звук — звонкий перебор струн мандолины, натянутой на дерево из иисусова креста. Ему не озвучили наказание за его поспешный выбор посмертия, но он уже начал понимать его в полной мере.
Каждый следующий его круг борьбы за правду был все более жестоким, потому что прорубаться ему приходилось теперь и через собственную сытость. Голоса в его груди, которые он прежде пил, забирая свою дань благодарности у крестьян, наперебой роптали теперь, что он злейший их враг: отчего одним он позволил вернуться в землю, а их полонил, столь жестоко, столь изуверски, что им приходится соседствовать в одной груди с паскудными басурманами, которые жаждали покорить их родину? Чем же он их лучше в таком случае?
Господарь смог ответить им на это лишь справедливостью, а путь к ней был жесток и уродлив: для обретения справедливости ему пришлось в каком-то селе, на глазах у горюющей по счастью женщине и ее воющего от боли мужчины сожрать совсем еще тепленького младенчика, который пах еще материнским молоком и теплом утробы. На следующее утро, на самом рассвете, к нему пришли все жители села, от мала до велика, и терзали его, били дубинами, кололи вилами, рубили топорами, вопрошая о том, как мог он быть таким чудовищем. Из него, распятого на земле, реками текла кровь, черная и бурая, и с этой кровью он освобождал всех роптавших, не позволяя излиться лишь крови басурманской. С тех пор он зарекся брать свою лепту у тех, от кого освобождал крестьянство. Он ушел из деревни с легким сердцем, чувствовал себя освобожденным, еще не зная, что такой опрометчивый путь к справедливости порядком его ославил, перечеркнув десятки и десятки лет его освободительного похода.
Новые и новые круги по одним и тем же местам среди одних и тех же лиц. Крестьяне и крестьянки, слепленные природой в точности как их отцы и матери, деды и бабки, становились все более требовательными. Под сенью его живого плаща из ночной тени, что латался и латался не знающими покоя девичьими руками, им стало куда привольнее жить, зная, что дань у них будет собирать лишь он один, но они не желали признавать этого или не понимали этого в своей душевной простоте. Не знавший дома почти сто лет, живший под ракитовыми кустами, стеливший себе постель в ночном поле, господарь вдруг понял, что за многие десятки лет он не сказал ни единого человеческого слова: ведь стоило ему только появиться, как со всех сторон на него сыпались жалобы, мольбы, упреки, в которые он не мог и слова вставить.
Онемевший, он узнавал, что со времен его нового правления солома стала золотой, а потому на ней спалось слишком жестко, да и лошади с коровами издыхали, пытаясь высрать самородки: от заворота кишок и собственной кичливости, никак скотине не полагавшейся по статусу. Вода в колодцах обратилась вином, и хмельные батраки теперь не могли пахать землю, ради которой столько страдали, а валялись на ней, целовали ее, захватывая ртом полные горсти, а иной раз и совокупляли ее, а пополнения в семье после этого отчего-то все не явилось. Да и пышные хлеба стали чересчур уж разговорчивыми. Все эти чудеса по отдельности и вместе, все же, не отменяли жестокости господ. Да, их становилось все меньше, и круги, что он писал на карте Карпат становились все шире и реже, но не пришла ли пора ему, раз уж он их господарь, соорудить себе огромную башню и перестать тревожить скот и почтенных матрон, что уже устали услаждать его похоть? Он мог бы запереться в ней и править одним своим молчаливым присутствием, не утруждая их своими постоянными визитами.
Таких слов он услышал без счета. Он, с юности привыкший к тому, что любой замок, любая крепость для него в одну секунду могут обернуться погоней и стрелами в спину, не представлял себе, каково это, княжить в замке без угрозы вылететь с самой верхней его площадки вниз по чьему-то злостному навету. Но, быть может, в чем-то и были правы люди, которых он теперь не смел назвать своими, ведь каждый его шаг приносил им столько боли.
На самой вершине самой крутой карпатской скалы он нашел ровную площадку и, как прежде, провел круг ногой по камню: коли он уже мертв, а земля принадлежит крестьянскому племени, то для него мил будет и немой камень, который не напитает колос, не расскажет никакой истории, будет терпелив к нему.
Он принялся сооружать себе башню так, как представлял ее по старинным сказкам и гравюрам: кирпич вился по спирали, отсекая его от привольного ветра и свежего воздуха. Силы его и терпения хватало с избытком, чтобы швырять огромные валуны, от движения которых сотрясались все окрестные леса, и пока он трудился, не покладая рук, крестьяне сползались к нему по камням со всех концов его неначертанного на картах княжества, и требовали, чтобы башня была повыше. Так с десяти саженей она возвысилась до тридцати, а потом и до сотни. Камни были намертво скреплены потом его и пролитыми кровавыми слезами, и башня вышла до того внушительной, что корни ее вросли в гору, став ее частью. Трудившийся на верхних ее этажах господарь поначалу и не ведал, что заботливые крестьяне заделали своими силами единственный оставленный им проход, после чего расползлись восвояси. Наблюдавший это с облачной высоты господарь Влад потратил не один год, осмысливая то, что случилось с ним: ведь руки той сердобольной крестьянки были так нежны, когда она, самая первая из них всех, благословляла его на поход против нежити! Она так алкала свободы вместе со всем своим племенем, вместе с дочерями, что были точными ее копиями! Где же он оступился?
Ветер принес к нему издалека мандолиновый перезвон, в котором угадывалось обычное лукавство: о, дорогой мой господарь, сколько бы ты ни исполнял чужих желаний, сколько бы мечтаний ни воплотил, ни принес на блюдце с поклоном, ты всегда будешь повинен в том, что они исполнились. Нельзя похищать человеческое счастье, но еще запретнее — лишать человека его старательно взлелеянных горестей, его права на страдание. Ведь и ты когда-то был жив лишь потому, что страдал от несправедливости. И она захватила тебя столь сильно, что из-за нее ты предпочел умереть — нет бы быть счастливым! Кто ты, чтобы осуждать их за собственный выбор?
— Что же мне делать тогда? — угрюмо спросил у мандолины господарь, пытаясь разыскать среди облаков, что окружали его, хоть одно участливое.
Дьявол, исполненный лукавой мудрости, предпочел оставить его без ответа: сам, мол, узнаешь однажды.
Закручинившийся господарь восседал на самой вершине своей башни, лишь изредка спускаясь по ней, подобно пауку, чтобы ответить на призыв к битве, который бросали ему все вампиры окрестностей, что искали смерти или славы. Он расправлялся с ними, поначалу выспрашивая дотошно, с какого хутора они пришли, но вскоре и к этому потерял интерес. Поначалу он пытался притвориться: то черной собакой, то ободранным бродячим котом, то странствующим нищим, но всем крестьянам, у которых на все столетия, что он жил, было лишь одно лицо, был знаком его исполинский рост, его прелестное лицо и его плащ, что в любом обличии увязывался за ним. Он проникал в их села и деревни, мня себя незаметным, вилял хвостом или мел языком, льстя и выпытывая их горести, но взамен его поили брагой, смешанной с кровью, забалтывали, пели ему песни, подсовывали какую-нибудь особо ретивую до удовольствий девку, а когда он терялся от этих удовольствий — взваливали его исполинское тело на покорного осла и отправляли того пешком к исполинской башне, где отныне и впредь должно было обретаться его добродетели, ибо лишь на таком отшибе ей и найдется место.
Он просыпался и в тоске сжирал осла, мудрый и печальный взгляд которого был слишком ему знаком. Осел, этот его нечаянный собрат, был слишком добр, чтобы проговаривать ему перед смертью очевидные истины, и за это господарь был особенно благодарен ослиному племени.
Его собственного упрямства хватило на несколько десятков лет. Он подкидывал в крестьянские дворы золотые слитки и драгоценности, но их неизменно возвращали к нему вместе с летучими мышами. Он воровал их плуги и по ночам поднимал за них самую соленую целину, перепахивал одной рукой целое поле, но оно на следующее же утро оказывалось заброшенным или засыпанным дерьмом и прочими нечистотами, этим воплощением человеческого упрямства.
Пресытившиеся его добротой, крестьяне не чаяли, как бы избавиться от него, и начали подсылать к нему корзины с младенцами, надеясь, что он хотя бы тут вновь проявит чудовищность своей натуры. Поначалу решивший дать волю своему голоду, господарь вскоре передумал и отомстил крестьянству особо изощренно: двадцать лет спустя к изумленным селянам вернулись статные молодцы и прелестные хрупкие девушки.
Обученные всем мыслимым и немыслимым наукам, одетые в прекрасные одежды из расписных тканей, они умели вести ученую беседу, обращать ловким движением руки солому в золото и даже различали столовые приборы. Сотни таких детей выпустил он из своей башни и ждал, когда они разнесут его слово, но быстрокрылые летучие мыши, которыми он научился повелевать, принесли ему грустные вести: стоило только закланным юношам прийти на поклон к своим родителям, как те их выбранили последними словами, сорвали с их голов красивые шапки, одарили родительскими тумаками и растоптали алые прекрасные кушаки. После чего вручили прелестным юношам мотыги и приказали сгорбиться над грядкой, иные получили затупленные косы: самая страда, где же ты прохлаждался, лодырь, несусветный мироед! И самое ужасное, стрекотали ему летучие мыши, в том, что дети, которых он двадцать лет растил в своей башне, безропотно склонились к зовущей их земле, припали к ее груди, одарили ее поцелуем и немедленно отерли о нее свой наносной лоск, свой блеск и свою красоту. Девок же немедленно и скучно выдали замуж, посрывав с них красивых парчовые тряпки и пустив их на рушники для приданого.
Не всех девиц постигла такая участь: почти год спустя к подножию его башни вернулись трое, расхристанные и босые, обезумевшие от всех выпавших на их долю несчастий. Они рассказали изумленному князю, что всю дорогу отбивались от ретивых цыган, что пытались приделать им крылья, от матерей и отцов с одинаковыми лицами, что пытались приковать их к земле, от иноземных воинов и от басурман: ведь на землях, которые принадлежали ему, каждый день шла какая-то война, они и не могли вспомнить, кто на этот раз претендует на несчастную разоренную страну, что не может и не желает благоденствовать. Подбоченившись, его воспитанницы потребовали, чтобы он немедля решил их судьбу так, как мог бы решить ее господь бог, который сотворил их такими чумазыми, нищими и привязанными к земле, какими они были до его вмешательства. Господарь смотрел на них, исторгнутых из лона их семей, с грустью и пониманием. Он решил, что раз они такие же чужие миру, как он сам, то для них будет лучше раствориться среди многочисленных детей и внуков самого Дьявола. Они были первыми, кого он обратил по своему образу и подобию — так, как рассказывали ему его жертвы во времена самого первого его похода за справедливостью и правдой.
Довольные, они ускользнули от него, не птицами, но летучими мышами, поклявшись, что если уж они разыщут справедливость, то непременно вернутся вместе с ней. Более он их не видел, а лица их многие века спустя смешались для него в неразличимое жаждущее скверны лицо.
Так он начал понимать тех своих «сородичей», которые жаждали смерти в любом ее облике. Разочарования жизни терпимы, ведь они кончаются вместе с последним ударом сердца, но что делать тому, чье сердце перестало биться?
Он пробовал прыгать со своей башни. Пытался топиться и пронзать свое тело мечом. Он даже позволил какому-то ретивому парнишке загнать кол в свое сердце: тщетно, он оставался ранен, но все так же видел, слышал и сокрушался в своей скорби о своем проклятии. Лишь теперь до него начал доходить истинный его смысл, лишь теперь он в полной мере понял, насколько бессмысленным и пустым было все его безгрешное и греховное существование. Не желая, однако, признавать ошибочность своего выбора, он решил напоить себя той жизнью, которую прежде избегал, которую, можно сказать, не знал вовсе: прелестные куртизанки, богатые роскошные наряды, дорогие вина и бесценные сокровища, которые можно копить, поджидая того жадного до сокровищ охотника, который в честной схватке победит его и предаст окончательной смерти.
Сам того не ведая, он растерял остатки той своей благости, которая так ослепляла и пленяла его врагов, манила к нему как к последнему избавлению всех пресыщенных кровососов. Когда его дом наполнили женские визги, свет тысяч свечей, надрывно поющие цыгане, дрессированные медведи и отлитые из золота статуи, он потерял в их глазах всякий интерес, сделавшись очередным мелким поместным князьком, который сосал кровь с той земли, на которой обитал.
По старой памяти он порой спускался со своей высочайшей башни, но теперь он сеял смерти без разбору, смешавшись меж такими же, как он, кровососами. Единственное, чего он не допускал, так это превращения своего лица в огромный распухший от крови кусок сырого теста. Так и бродил он между эпохами и людьми, не понимая, как одно и то же лицо крестьянки смотрит на него с укоризной сквозь века, хотя все, что он пытался делать, было ради них. Люди изобретали все новые чудеса и способы убивать друг друга, воевали за бумажные карты, бросая захолустные края вроде его волости на произвол судьбы и на растерзание ночным обитателям, сменялись поколения, а он так и оставался неприкаянным, как некогда при своей жизни, когда был слепым и смотрел на солнце, не боясь обжечь глаза, в поисках того Града, который станет для него раем на земле.
Разочарованный в раю, он теперь разочаровался и в земле, не мог даже лечь в нее и задохнуться, ведь она не принимала его. Обливаясь вином и кровью в компании хохочущих девиц человеческого и вампирского роду-племени, он пытался через зверства понять, от чего же так разрывается его сердце, и ответ пришел, как и всегда, с перезвоном мандолиновых струн, издалека, вкрадчивым смешливым шепотом, пока он сидел на самой вершине своей башни, глядя на удивительно равнодушные к нему облака:
— Ты наказан за свое себялюбие.
И он, проживший всю свою жизнь праведником, вынужден был согласиться с этим. Ведь он был пуст и ничтожен сам по себе со всеми своими чудесами, воскрешенным птицами и говорящими лошадями. Его крестьяне знали, ради чего жить, и так крепко стояли на своей земле, пропитанной кровью тысяч и тысяч одинаковых поколений, что не нуждались в его помощи. Он сослужил им свободными ушами, жилеткой для слез, но любая его помощь в их глазах была лишь бесполезным сумбуром, и в итоге им стало лучше, когда он вовсе исчез, оставив им сладость их страданий. Даже его зверства, тысячи замученных и убитых, ничего не значили сами по себе, а были попыткой найти свое место, если уж его себялюбие не могла принять родная земля.
— Что же мне теперь делать? — спросил он у равнодушных облаков, но в этот раз ему не ответил даже мандолиновый перезвон.
Лукавство Дьявола было столь велико, что он достиг всего удовольствия лишь после этого жалобного вопроса, и более вступать в диалог со своим бывшим подопечным не собирался, предоставив того самому себе.
Господарь Влад, безземельный князь, правитель всех валашских угодий, не нужный своему народу ни при жизни, ни после смерти, выпрямился во весь рост и глубоко вздохнул.
Руки его были слишком тяжелы для цыганских крыльев, прощения просить ему было не у кого, и тогда он решил, что единственной расплатой за настоящее себялюбие будет полное самоотречение. Быть может, тогда ему захочется по-настоящему жить, по-настоящему умереть и по-настоящему слиться с той землей, что будет готова принять его, которая не будет помнить всех его чудес и воскрешенных птиц. И чтобы победить его, размышлял он, нужно дать ему последний, самый решительный бой.
Время для него не существовало, ведь он видел его только в одинаковых лицах отвергших его крестьян, что не менялись целые сотни лет. К человеческим новшествам он был равнодушен, искал среди них он лишь одного — души столь исполинской, столь преисполненной, что сможет лишить его всего.
И тогда господарь повелел самому себе: придет время, и ты проиграешь, но не такому, как ты сам. Ты, от рождения грешный и слабый, поддавшийся соблазнительному шепоту в ту единственную секунду, когда решение твое имело хоть какой-то смысл, не заслуживаешь права на свободу, как не заслуживают его все те псы, змеи и покорные ослы, что натягивают человеческие личины.
Нет, это будет душа столь исполненная, столь могучая, что тебе не останется ничего, кроме как склонить голову перед ней и покориться — это будет смертью твоего тщеславия. Вы схлестнетесь, и ты потеряешь в этой схватке все: и все земли, что ты отбил у таких же, как ты, кровососов, и всех своих слуг, что упиваются вином и кровью в твоей огромной башне, что скребет вершиной облака, и саму эту башню. Ты потеряешь даже свое имя — и возрадуешься этому, как радуется птичка солнечному дню, возвещая его приход своим пением.
А до той поры — предавайся своему горю, растворяйся в нем. И жди, господарь без земли, жди того, кто будет счастлив подобрать тебя. Ты обретешь в нем свой Град, ибо лишь через самоотречение ты познаешь свободу.
Господарь Влад не услышал после этой своей клятвы ни смешка Дьявола, ни божественного ропота с одного из далеких облаков.
Он остался совсем один, обреченный на ожидание своим выбором. Но в этот раз он надеялся на то, что он, прошедший все жернова справедливости и правды, окажется прав.