I
В грязном корабельном нутре ― адский жар: хрипят в котельной трубы, лопаются клапаны, и влажный пар струится, как благовония. В нём ― объятая тёмным пламенем голова. Извиваются хваткие, будто спрутьи щупальца, сосуды ― и нечистая кровь каплет на пол, шипя и плавясь. Парит голова, но несут её не ангелы, не отирают прозрачными крыльями кровавый пот ― бесы держат её за волосы. Голова ― мертва, но ворочаются золотые, нечеловечьи глаза, все в багрово-лопнувших прожилках, пасть скалится ― и оттого она словно бы жива, отвратительно жива. Бледный, измученный ― сжимающий прободенное горло ― Джонатан смотрит на неё. И голова, зловеще-спокойная, тоже смотрит на него ― и от торжествующего её взгляда не укрыться. Она видит, как близость распада уродует тело. А кровь всё течёт, течёт по ядовитым жалам... Подступает к коленям. Тень священника собирает её ― святое причастие ― в бронзовую чашу. Под ногами, как черви, возятся мертвецы ― рыла изгвазданы чужой внутренностью: боязливо, с опаской ― нет-нет да и оглянутся на голову. Близ умирающего ― от ужаса застыла та, для услады которой и устроено престранное лицедейство: печальная, кроткая Эрина, от чьих касаний гаснет боль, склоняется к Джонатану, и он слабо улыбается ей. Тягостно, тошно видеть её ― и голова отворачивается, не в силах вытерпеть мягкого света. Отчего её рука ― не Его! ― закрывает ему глаза, отчего она ― не Он! ― прощально целует ещё тёплый, ещё живой рот? «Уходи! Уходи, не трогай его, ― сквозь зубы шипит Он. ― Лучше бы тебе не видеть то, что останется от жалкого твоего супруга». Тихим ангелом уходит Эрина, пряча окровавленные ладони ― и голова, счастливая, склабится. По стенам ползёт огонь. ― Спаситель, ― с презрением выплёвывает Он слова, ― думал, что избавишь от зла род людской? Жестокий... Будь твоя воля, ты сам обезглавил бы меня. Так царица Томирис ― благая, мудрая царица ― опустила в криницу, полную крови, голову врага: «Пей же, ― сказала она, ― ибо я обещала напоить тебя кровью», ― и он пил её, пил мёртвым ртом, покуда не изгнил в ней, пресытившись. Не этой ли участи желал ты мне? Голова тянется к нему ― гладит щёку жгучими, разъедающими плоть отростками, но Джонатан отшатывается, отталкивает Его, и дрожащая рука ― со скрещёнными молитвенно пальцами ― замирает у лица. Джонатан молчит, лишь одно шепчет он беззвучно, одними губами: «Я не могу, я не хочу смотреть на тебя», ― и смиренное это молчание страшно злит Его. ― Твоё тело умирает. Как досадно! Безупречие мышц, сокрытых под порцелановой кожей; тканые сухожилия, сплетающие их с костями ― гладкими, хрупкими костями; вены ― с кровью терпкой и обманчиво приторной, точно отравленный мёд... Дай мне коснуться твоего тела! Я выпью его, оставлю лишь иссохший панцирь ― такой, выросши, сбрасывают пауки ― и под властью моей, оживлённое ночью, оно станет твёрже, совершенней нефритово-белых статуй с глазами из перламутра, что спят в копях майя. Приблизившись к Джонатану ― так, чтобы осязать его страх, голова слышит больное, звонкое дыхание; и слезы ― одна, вторая ― вдруг капают ей на лоб. Они хуже святой воды. В Нём закипает бешенство ― когда бы ни жажда тела, Он выгрыз бы ему сердце. ― Ты плачешь по мне, как плачет пророк по злым, проклятым душам, но сам ― о, я вижу это! ― питаешь ненависть, и пресмыкающийся гад тебе милее меня. Лживые, лживые твои слёзы! Как оскорбительна, как глупа любовь к смертному! ― никто из рождённых женщиной не смеет касаться меня, а ты ― отвергаешь... Не говори только, что венчан ты с Господом ― с тем, кто вложил в тебя это горячее, мертвящее солнце. ― Нет, всё не так, ― ласково хмурится Джонатан, не умея скрыть холода. ― Ты, как нарцисс, видишь во мне лишь своё отражение. ― Потому что ты подобен мне, ― в голосе сквозит нечаянная мольба, и Он осекается, почуяв её. ― Позволь мне коснуться тебя. Единожды! Боль эта ― сладчайшая. Я знаю, ты хочешь быть моим. Хочешь, чтобы я поцеловал тебя? ― ты воскреснешь после долгого, нежного сна; ты наденешь венец из платины ― она не жжёт нашей кожи, как серебро... Хочешь же? В ответ ― ничего. Невольно тронув отстранённый его лик, голова застаёт явление смерти. ― Несносный гордец, ― растерянно, зло шепчет Он, вслушиваясь в гулкую пустоту, что пронизала рёбра. И, не обещая ничего взамен, смыкаются на шее клыки. Неловко, тяжело заваливается на бок безголовое тело ― багровеет обнажённое горло, вяло сочится кровь ― и, встревоженные медным её духом, загораются во мгле глаза. Голова подкрадывается к нему, как зверь, и опутывает собой. Нерв ― к нерву, сосуд ― к сосуду, кость ― к кости. С мягким щелчком встают на место позвонки, и, повинуясь дьявольскому искусству, зарастают стигматы. Тело слушается неохотно, будто распознав обман: шов кровит ― уродливым, неровным шрамом пересекает шею. Но вскоре оно сдаётся паразиту и, парализованное им, рвано, рывками шевелится. На миг Дио чувствует себя кинокефалом ― нелепой тварью, к пристойному, человеческому телу которой приставлена собачья голова, ощеренная и дикая. Оно дрожит, откликаясь на прикосновение ― и странное сладострастие свивается в груди, когда Дио проводит рукой по телу, им обоим принадлежащему. Ему безразлично всё: чёрный дым, заволокший пространство, смрад ― и то, как в трюмной тьме, опалённые, корчатся живые мертвецы. Дио не видит их ― Он видит только одно. Бледна и прекрасна лежала на истоптанном полу, в пыли и грязи ― не на драгоценном, изукрашенном блюде ― голова Джонатана Джостара. Дио отводит взгляд, но видение ― тревожное видение: тёмные, вьющиеся локоны, и, скорбно сомкнутые, иссиня-белые уста, и слеза, что застыла в уголке мутного глаза, как жемчуг в склизком чреве раковины, и алый, маслянисто сочащийся срез ― уже навеки вытравлено под веками. И всё же Дио берёт её, наслаждаясь остатками тепла ― и целует в податливый, покорный рот. Губы растресканы и сухи, но кровь, запёкшаяся на них, сладка. По белости шеи ― свежий, багровый подтёк. Капли ― одна, вторая ― капают Ему на грудь, вонзаются в сердце. О, как долго Он ждал этого! Вспоминается насмешливое, брошенное Им однажды: «Да уж, целовать тебя, верно ― всё равно что целовать мертвеца. Холодно и безвкусно». Единственный... Все прочие, испитые, с содранной от грубых ласк кожей ― не в счёт. Свет мерцает ― и чудится Ему, будто рот в отвращении кривится, сжимается, и голова ― недвижная, мертвее мёртвого ― чуть слышно вздыхает... Но нет ― она терпит: безмолвная, как сама смерть, и святотатство длится. Непокорными руками Дио отирает красный след ― и вновь приникает к его губам, сминая их мягкость. От когтей ― отметины на щеках, ничуть не розовеющих со стыда. «В вечности, в вечности... ― говорит Он, пока под треск и вой, в столпе огня, со скрежетом и стоном раскалывается корабль. ― Я положу тебя на чёрный, звёздного неба, бархат ― и заставлю всех, кто будет служить мне, славить тебя». И лишь тогда, когда медлить более ― самоубийство, Дио спускается в раскрывшуюся бездну ― церемонно, мрачно ― унося с собой, будто расхититель могил, осквернённую голову.II
На дне моря, в подводном склепе, среди остывших метеоров и корабельных обломков ― возлежит Он, будто юный утопленник, оплетённый покойницкими пальцами; падший ― в душном, глухом, доска к доске, гробу. Вода не давит его лёгкое, новое тело ― лишь шумит в висках, усыпляя. И на груди Его, прижатая к сердцу ― голова. ― И что же? ― усмехается Дио, небрежно поглаживая её. ― Ты лежишь подле меня, как на брачном ложе ― надменный, дерзкий возлюбленный... И души наши, и тела ― одно, как бы ты ни брезговал мной, порочным и скверным. Ты ― плоть от плоти, кровь от крови моей. Ты разделишь со мной вечный сон ― до поры, пока кожа твоя не почернеет, не высохнут глаза ― и, сквозь тление, не улыбнётся застенчиво череп. Ты не хотел, чтобы я поцеловал тебя, не хотел стать ещё нежнее, ещё мертвее... А ведь луна так тебе к лицу. Теперь-то я расцелую все твои раны. Множится тьма. И медленно, слой за слоем, как покинутое пепельно-серое гнездо, рассыпается в прах голова святого ― предтечи страшного, неизбежного мщения.