Невозможно играть на порванных струнах,
Невозможно чувствовать то,
Что не хочет чувствовать твое сердце.
И как я могу дать тебе что-то еще,
Если я люблю тебя не так сильно, как прежде?
Ты знаешь, что я люблю тебя не так сильно, как прежде.
James Morrison «Broken strings»
– Ну же, не стой столбом. Альдо небрежно развалился на стуле, расслабленный, похожий на довольного кота, который уже слишком сыт для настоящей охоты, но все еще не прочь поиграть с мышкой. Роль мышки сегодня отведена Роберу. Он подходит, садится. Стол перед ним буквально ломится от еды: сочное приправленное мясо на тяжелых блюдах, печеный картофель, хрустящий свежевыпеченный хлеб. Вино в хрустальных бокалах и высокие вазы с фруктами. Этим можно накормить полгорода, хочет сказать Робер. Тех, кто выскребает последние остатки, потому что лавки заколочены, а рынки закрыты, потому что зерно не поставляют уже несколько недель, и даже питьевой воды скоро будет не хватать, и это наша вина, хочет сказать он. Но Альдо смотрит на него выжидающе, улыбается, говорит: «Ешь. Тебе нужно больше есть, ты после ранения и так похож на выходца», – и Робер заталкивает все слова обратно в глотку, позволяет им провалиться глубоко внутрь – туда, где медленно перегнивает в нем все невысказанное. Он нарезает мясо, и нож пару раз соскальзывает и визгливо скребет по тарелке. Кусок не лезет в горло. Перед Альдо гроздь винограда – спелого, крупного, впитавшего в себя жаркое южное солнце. Альдо берет ягоды по одной, подносит ко рту, раскусывает, и приторно-сладкий сок остается на его губах, пачкает пальцы. Он ловит на себе взгляд Робера и расплывается в лукавой улыбке. Альдо иногда воображает себя таким хитрецом. Альдо иногда такой дурак. Альдо смотрит на него не отрываясь, и Робер замечает, как блестят его глаза, как пляшут тени свечей на его бело-золотом наряде. Альдо медленно проводит языком по губам, подносит к ним сбрызнутые виноградным соком пальцы. Касается одного самым кончиком языка, обхватывает губами, слизывает эту приторную липкость – все плавно, тягуче, завораживающе. Он играет с Робером, потому что знает его. Как же хорошо он знает его. Робер не хочет смотреть. Поспешно отводит глаза, пытается разглядывать резные спинки стульев. Их деревянные завитки напоминают ему гребешки волн в порту Агариса. Они напоминают ему о душных городских улицах и соленом ветре на побережье, о криках чаек, и скрипучем покачивании кораблей, и несмолкающем многоголосом говоре моряков – о вещах, оставшихся в прошлой жизни. А любить Альдо в Агарисе было так просто. Так легко было целовать его в пустынной бухте, залитой прозрачным солнечным светом на восходе, соприкасаться коленями, сидя на очередном унылом празднестве, прижимать к себе в сумраке сада под доносящуюся из окон музыку и смех. Так правильно было сливаться с ним в единое целое на узкой кровати, а иногда и на ветхом шатающемся столе его жалкой приютской комнаты, прямо под носом у этих надменных святош, и владеть им, и принадлежать ему. Любить Альдо в Агарисе было так же естественно, как дышать, и Робер делал это не задумываясь, не прилагая ни малейших усилий, не представляя, что может быть иначе. Сейчас он ощущает себя так, словно у него сломаны ребра, и дыхание больше не кажется таким уж естественным процессом, потому что каждый вдох требует предельного напряжения, разжигает в груди маленький костер, и это больно. Любить Альдо – больно. И, может быть, его разум понимает это, но не его тело. Телу нужен воздух, оно привыкло дышать – оно делало это так долго, – и теперь, когда Робер совсем не хочет смотреть на Альдо, он все равно смотрит. Смотрит и чувствует, как туманит мысли возбуждение, как наливается приятной тяжестью низ живота. – Альдо… Перестань. Это несерьезно. Это глупо. У тебя же все руки в крови. Но Альдо расценивает его обращение в свою пользу. Альдо вообще в последнее время слишком многое расценивает в свою пользу, и, должно быть, однажды это его погубит. И Робера вместе с ним. Альдо расценивает его обращение как приглашение. Он поднимается, усмехаясь самодовольно и в то же время словно бы с облегчением, подходит, опускается к Роберу на колени. Он умеет быть грациозным, когда захочет. Умеет быть нежным. Научился обращаться с Робером как со стеклянным с той поры, когда того только привезли в Агарис скорее мертвого, нежели живого. И сейчас начинает так же. Почти невесомо касается губами виска, скулы. Подается вперед, целует под подбородком и ниже, вдоль шеи, и наверняка чувствует, как беззащитно бьется пульс под его губами. Но для Робера даже это теперь – слишком. Слишком близко, сопредельно, тесно, потому что он не может не думать о том, как тесно было в Доре, как смыкалось одно тело с другим и с третьим, сдавливалось, сжималось. Безумная человеческая масса, лишенная пространства, воздуха, света. Наивная человеческая масса, лишенная жизни. – Альдо… Имя Альдо всегда было – жемчужина на языке. Братья, смеясь, рассказывали, что Робер в детстве вечно тянул все в рот. Словно зрения, слуха и осязания оказалось недостаточно, словно ему было совершенно необходимо узнать, каков этот мир на вкус, и для этой цели подходило очень многое: столовое серебро, вырезанный из дерева офицер его игрушечной армии, кожаные отцовские перчатки. И мамино жемчужное ожерелье, которое он стащил с трельяжа в ее спальне. Робер помнит перламутровые, отражающие свет бусины. Внешне они казались идеально гладкими, но, проводя языком, он чувствовал крошечные неровности на их поверхности. А потом в нем проснулось то странное жестокое желание, свойственное детям, – проверить на прочность, превзойти, сломать. Он дернул за нитку изо всех сил, и жемчужины разлетелись во все стороны, посыпались градом, раскатились по полу, мигом исчезая в крошечных щелочках. Это было совсем не то, чего он хотел, и Робер, ошеломленный, заревел. На шум почему-то сбежалась куча народу. Старая Мари, бывшая еще маминой кормилицей, принялась, охая, собирать рассыпавшиеся бусины. Мама замерла у трельяжа, и, хотя она ничего не сказала, было видно, что она расстроена, и плакать от этого хотелось еще горше. Но отец, смеясь, подхватил его на руки. Ну вот еще беда, говорил он. У марикьяре этого жемчуга как крупы. В следующий визит в столицу можно будет купить другое ожерелье – даже красивее этого. А Робер, обхватив отца за шею, все продолжал всхлипывать, потому что с того момента, как рассыпались жемчужины, что-то у него внутри, где-то в груди, начало жечь, и жгло несильно, но горько, и казалось, никогда уже не перестанет. Хорошо бы со всем этим закончить. Но Альдо разгорается быстро, шарит руками беспорядочно по всему телу Робера, шепчет сбивчиво, задыхаясь: – Милый… Я так скучал по тебе… Так испугался, когда узнал… Никого нет лучше тебя… Никого… как ты… Дыхание его обжигает. Альдо сжимает бедра Робера – крепко, жадно, будто каждую секунду стремится удостовериться, что все это материально. Берется за завязки штанов и – понимает. Чуть хмурит брови, тянется губами к губам. Поцелуй выходит долгий, жаркий, влажный; рука Альдо ложится между его бедер, ласкает, мнет через ткань. Но – прошло. Прошло. – Ну вот о чем ты думаешь опять? – шепчет Альдо, уткнувшись ему в шею. Во фразе его слышно недовольство, но пока игривое, ненастоящее. И Робер думает, что, может быть, Альдо заслуживает немного правды. Может быть, уже довольно лести и шуток. Может быть, молчание гораздо бесчеловечней. И он отвечает честно: – О Доре. Альдо отшатывается резко, задевает рукой стол, и посуда жалобно звенит. Краска сбегает с его точеного лица, и оно словно становится продолжением белых тканей его одежд – гармоничным, но неестественным. – Да что с тобой не так?! – почти что истерично взвизгивает он. – Я разве о многом прошу? Один вечер, всего один вечер как раньше… – Не может сейчас получиться как раньше, – возражает Робер. – И что ты мне предлагаешь? – Альдо немного успокоился и теперь цедит зло, ядовито, и эти интонации совсем чужие, совсем не идут ему. – Может, мне опять пойти к Мэллит? – Альдо. – Или, может, послать за Диком? Я мог бы разложить его прямо здесь, отыметь вот на этом столе, и он бы даже слова мне поперек не посмел сказать, потому что он для меня, видишь ли, на все готов… – Ты знаешь, что я умру за тебя. – Да не нужна мне твоя смерть! Ты мне живой нужен. Живой, понимаешь? – отчаянно восклицает Альдо. У Робера внутри пусто, и слова Альдо, невесомые и вместе с тем страшно тяжелые, падают в него, не задевая и не сдвигая ничего. Он молчит. – Уходи, – как-то безжизненно говорит Альдо. – Оставь меня. Не трону я никого. Уходи. Пожалуйста. Резные завитки похожи на агарисские волны. Любовь похожа на дыхание. Вот только не дышать нельзя. Можно ли не любить? – Как повелит мой король, – произносит Робер. Коротко кланяется. И уходит.