ID работы: 12324808

Воспитанный ветром

Джен
NC-21
Завершён
30
автор
Размер:
19 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
30 Нравится 16 Отзывы 3 В сборник Скачать

форма воздуха

Настройки текста
Примечания:

«Ветер, дай мне сойти с ума. Я должен уйти рано или поздно».

      Три раза в жизни он был счастлив. На четвертый его не стало.       Небесная синева была, казалось, непоколебима, как та воля Огня, о которой все постоянно твердили. Шелест листвы скрашивал чужой лепет своей бессмысленной бесконечностью, но мальчик давно подметил, что деревья без ветра лишены голоса так же, как когда по холоду теряют своё обескровленное оперение. Он никогда не изъявлял ребячества в излишней забаве, его сокомандники с трудом могли расшевелить внутри что-то, похожее на привычного человека, что-то, соответствующее требуемой Воле, что-то, что, по мнению деревни, делало их достойными. Он не понимал, почему люди, сталкиваясь с действительностью, — когда они оказывались запертыми слепящими полосками правды, — отворачивались, предпочитали льстивый застой воздуха считать чем-то великим, прекрасным, поклонялись статике, нашедшей отражение в каменных изваяниях. Почему люди не понимали? Не хотели понимать.       Его удел — оставаться безмолвной оболочкой, наблюдать за происходящим сейчас: голос его слишком тих, слишком незначителен и излишне противоречил другим — никто не будет слушать полуденные бредни о динамике, потому что статистически так правильно и вопросительный взор на очевидное гораздо проще оправдать сумасшествием, возрастом — чем угодно, кроме мнения. Мальчик всё чаще погружался в полночные молчаливые думы, его не заботили более уголки чужой досягаемости — эти места были до голубой блевоты предсказуемы, — они объяснялись чувствами, эмоциями же изъяснялись, мозг и голос были не более, чем украшением. Даже сейчас, будучи маленьким, — как бы они сказали, непозволительно молодым, чтобы думать, — он понимал, что людской разум эволюционирует с каждым новым словом, словосочетанием, предложением, монологом, диалогом, спором; но люди говорили, а не мыслили, издавали звуки, а не играли. Их речь обретала якобы оформление интонациями, но смысл по-прежнему ускользал, если под ним понимать мнение — нет, эти фразы были заранее изучены, продиктованы душным шелестом листвы лесов родной деревни. Мальчик злился. Мальчик хотел, чтобы его поняли. За будничным безразличием лица прятался настоящий он, ищущий, жаждущий того, что от него постоянно прятали — смысла; люди объясняли это понятие, как ни странно, вновь чувствами, вновь изъяснялись эмоциями, вновь мнимо эволюционировали с каждой новой пацифистской фразой. И шли на войну.       Мальчик размышлял над каждым противоречием, семантикой слов — кажется, общество даже не знало, что это такое, — их жизнь была сплошным чувственным и чувствительным оксюмороном, и только их противные эмоциональные слезы, улыбки говорили прямо. Ребенок читал неумелые маски, читал сызмала эти открытые книги и всё больше убеждался, что веры они достойны не больше, чем слова: все значения были уже продиктованы, каждая реакция — пусть и правдивая — была заучена и рефлекторно вторена моралью каждый раз, когда люди неумело шевелили извилинами.       Ветер спал, наконец, неудержимая шумная листва умолкла, шелест её, неугомонный, по-летнему весёлый, раздражал чуткий слух; взрывы и только — он не слышал этого, не хотел обращать внимания, бежал дальше в могильную тишину. Мальчик не хотел слышать чужих слов — тем более сейчас, когда тишина преклонялась перед правдивым трауром. Они защищали деревню, и успешно. Но вот собственную жизнь защитить смогли не все. Мальчика злил излишний публицистичный пацифизм, эти речи о вечной памяти, вечной славе, произнесенные в траурных одеждах, звучали столь же комично, сколь странным считали его самого.       Немногих он действительно слушал, тех, к кому прислушивался, было ещё меньше. Не стало ещё двоих. Мальчик не плакал, язык эмпатов не был его родным, но сковывающее тепло всё равно ещё щекотало глотку. Он приходил каждый день на кладбище, смотрел на новоиспечённых героев, челюсти сжимались, внутри него всё скребло — говорили, что это грусть, — но мальчик предпочитал думать: его разуму до сих пор была неподвластна мысль самопожертвования. Он приходил на кладбище посмотреть, что стало с его немногочисленными близкими людьми; пресловутая воля Огня неминуемо говорила шиноби, что смерть во имя Родины — хорошо. Мальчик верил, мальчик был благодарен. Но его злило. Он сжимал ломкий фарфор кожи до синюшных отметин, взгляд поглощал шероховатый камень могильных плит, бегал по бесчисленным именам, которые, несмотря на обещанную вечность, хорошо, если вспоминали в день «праздника». Вечная слава на один день в году. Мальчик не знал, что лучше, но такой исход он явно порицал.       Лицо его не менялось — маску он носил куда умелее других, возможно, потому что все ещё не был никем понят, — лишь длинные волосы его тенили, вылизывая остроту черт. Мальчик сжимал челюсти каждый раз, когда подходил к месту, где были те, кто дал ему всё, что у него было: жизнь и имя. Изо дня в день бледные пальцы гладили камень, изо дня в день, пока белые линии облаков не стали сигналить о бесполезности. Орочимару уже осознал, что родители больше ничего не скажут ему; хоть взгляды манускриптов и были выведены в их мировоззрении, мальчик слушал, пытался вникнуть в их цели, даже со многим соглашался в построении собственного «я», но мертвые напутствий не давали, их молчание, казалось, значило куда больше.       Мальчик неосознанно искал физиологию смысла, семантики жизни, чья суть — быть нетронутой, тянущейся наверх, к звёздам, и лишь с ними и ласковой. Он наблюдал, всё чаще подмечая причинно-следственные связи элементарных природных волеизъявлений и проецировал на людей как на часть биомассы донельзя проницательно для своего возраста. Орочимару смотрел и, главное, видел, но не под влиянием душного багажа ценностных обязательств; он был почему-то неподвластен всеобщему трактату жизни, за что осуждающие взгляды заметивших это лизали спину мальчика — он не подходил обществу, но, по мнению социума, — не подходил самому себе. Поэтому, когда его слова не обрели новых слушателей, а сейчас и лишились существующих, он замолчал.       Шелест листьев умер в беспробудном безветренном зное, немота природы была на стороне мальчика, стоящего у могилы, хилые травинки зелёными ресницами щекотали надгробную плиту: живое и мертвое касалось друг друга в слепом сожалении. Орочимару вновь пришел на кладбище; по крайней мере, здесь было тихо, молчание куда красноречивее дешёвых криков; он был здесь вновь будто по привычке, хоть этот рефлекс с каждой неделей притуплялся.

Nuvole biache/Белые облака

      Белые облака иссушались в солнечных лучах, стабильно худели. Оставленная ими тень былого буйства в утренних воспоминаниях испарялась в своей несвежести, небо кидало пышный пар в забвение стоячего жара. Мальчик сидел напротив каменной плиты, молча изучая каждый бугорок — он уже успел запомнить рельефы, лишь подмечал, как от заточенного ветряного порыва с каждым днём невидимые крупицы гранита улетучивались. Чужой человек был им замечен, безлюдье, которое было одной из своеобразных прелестей кладбищенского поля, было непостоянно, как и толпа; но мальчик не собирался уходить, пускай шуршание шагов ползло прямиком за его спину. Лёгкий кашель обрисовал звуком приевшийся к одежде запах табака, щекочущий ноздри непривыкшего; формальность или вежливость — предупреждать о себе просто не было смысла, но лишь после этого Орочимару повернул голову на учителя. Приглушенно бликующие глаза приветственно окинули знакомую фигуру Сарутоби, мальчик не проронил ни слова.       — Все ещё приходишь сюда? — табачная хрипотца в голосе разрезала доселе ненарушенную тишину.       Мальчик поморщился, но риторический вопрос был оставлен без внимания. И без взгляда на старшего тому был предсказуем невесомый жест: пальцы учителя легонько огладили жиденькую недлинную бородку, ещё не тронутую серебром лет.       — Что ты хочешь здесь найти? — на это Орочимару ответить не мог даже самому себе, поэтому всё ещё потупленно молчал.       Глаза привычно скользили по шерхлому граниту, но на поставленный вопрос мертвые тоже были не в силах ответить; хотя красноречивость их молчания, быть может, касалась и этого.       Так или иначе обнаружение элементарной разгадки является самой сложной частью познания.       Сенсей был одним из тех людей, которых Орочимару безмолвно уважал, одним из тех, кто слушал мальчика — правда тот так и не заметил, чтобы пытался понять, — высеченные опытом морщины не допускали другого варианта, поддержка молодых созданий была одной из данностей Сарутоби, как и вера, что он, казалось бы, не так уж слепо и следовал. Мальчик уважал его силу, мальчик уважал чужой ум, он неосознанно для себя подмечал в учителе даже своё будущее видение общества; Хирузен сейчас действительно стал для Орочимару чем-то, отдаленно похожим на отца, его забота хилыми попытками, но отвоёвывала своё.       Мальчик полагался на его ум. Для крепнущего разума такой жизненный опыт был несказанной находкой, кладезью знаний, за которые он, как мог, цеплялся и адаптировал их под своё, пока ещё неумелое видение, на этом и обучаясь. Учитель был для мальчика не просто поддержкой, он был полезен.       Мудрый в звучании голос, когда ребенку было особенно одиноко, увлеченно рассказывал о спетом а капелла ноктюрне, небесных телах, первородных эмоциях до тех пор, пока чужой слух не насыщался на этот день. Рассказы тянулись столь же вертляво-нерасторопно, как дым из трубки Хокаге, из его рта, пропитывая табачной горечью все одежды, волосы, саму историю.

In un'altra vita/В другой жизни

      Цепкий взгляд впервые подметил что-то необычное, что-то, что разум, утомлённый липким зноем, принял как должное и зацепился за бесцветное поблескивание лишь сейчас. И вот тонкая, словно шелковая на ощупь, полупрозрачная вуаль покоилась в ладонях Орочимару.       — Что это? — впервые с момента прихода сюда он сам нарушил тишину.       Взгляд Сарутоби стремительно перебежал с неба на занявшую мальчика вещицу:       — О, это кожа белой змеи.       — Никогда не видел, — с губ мальчика слетел четкий во всеобщей тишине шепот. Проницательные глаза с упоением наслаждались до непонятного живым блеском мертвой кожицы, в ярком свете солнца блики играли на пока ещё свежих чешуйках, проходили сквозь тонкую вуаль ткани и отражались вновь.       — Хе-хе, — Сарутоби невольно коснулся своего затылка, — я тоже, если честно. Её непросто найти, не каждый день увидишь такую редкость.       — А почему, — мальчик оторвался от бегающих бликов и уставился на учителя, — она белая?       Вопросы подопечного часто ставили Хирузена в затруднение своей простотой, но он радовался, что мальчик подмечал то, что для остальных было данностью, фактом, поэтому и не интересовало; однако ответ ни на одно, так на другое почти всегда находился, и учитель часто оставлял чужой разум в долгих раздумиях.       — Никто этого не знает… И даже не задумывается, — после недолгой паузы мужчина вновь нарушил тишину; его рука, как всегда, когда из уст последует что-то важное, философское, словом, то, на что следует обратить внимание, проскользнула по бородке. — Издавна белая змея является символом удачи и возрождения.       — Удачи и перерождения… — мальчик повторил, всё так же шепотом, будто был эхом чужих речей.       Орочимару ничего на это не ответил, его пальцы лишь поглаживали кожицу, нежно, будто та была настолько эфемерной, что распалась бы от одного неосторожного касания, вздоха, излишне громко сказанного слова, и знамение бы перестало быть значимым. Белые облака по-прежнему рвались от зноя.       — То, что ты нашел её здесь, — это какой-то знак. Быть может, твои родители сейчас где-то переродились, чтобы однажды повстречаться со взрослым тобой, — грубая ладонь Хирузена мягко огладила нагретую солнцем макушку мальчика.       — А когда это будет? — взгляд мальчика, невольно сочетавший в себе надежду и безразличие, вновь перебежал на учителя.       — Этого я не знаю.       Сарутоби извинительно улыбнулся. Он ещё несколько мгновений стоял здесь, рядом со своим учеником, прежде чем исчезнуть с резким порывом ветра. Он смотрел на улыбку, что тронула губы мальчика, в немом восхищении, видел отраженный в чужих глазах блеск нефритовых белых чешуек, преобразованный в их, зрачков, собственный, живой и заинтересованный.       Резкое дуновение всколыхнуло длинные волосы, разметало их в бессмысленном беспорядке, но мальчик удержал невесомую чешую в руках, безмолвно поклявшись, что сохранит её у себя до самого конца. Буйство воздуха заставило увядшую в статике листву заговорить с новой силой. Теперь на кладбище уже не было так тихо.       «Кажется, он нашел, что искал».       Сарутоби оказался прав: всё реже и реже мальчика можно было заметить на могиле родителей, всё чаще и чаще с легоньца синюшные от усиленных тренировок губы выдавали усталость маленького гения. Он все меньше озвучивал свое течение мыслей, медленно, но верно приближаясь к тому, что заговорит, когда ветер его речи приобретет достаточную силу, чтобы заставить листву не просто невинно щебетать бессмысленные диалоги, а выть трактат холодных завихров. Липкая жара его больше не беспокоила так, как раньше.       Мальчик был счастлив. Он смотрел, наблюдал и с упоением изучал семиотику жизни, как каждое знамение протаптывает тропу собственного пути, однако незаметно, но вектор этот бесповоротно отклонялся от воли Огня.       Все изменилось: ситуация уже не была сжатой до масштабов потерянного в толпе мальчика, утратившего родителей, нет, он преодолел и эту преграду. Первый. Орочимару был первым, чей неуклонный, как ветер, характер поставил нынешнюю его интенцию — бессмертие — вразрез приоритетам всей деревни, да что там, пожалуй, всего мира. Антибиотик моралистской суетливости, он стремился стать, как ветер, изворотливым, наигранно податливым, хотел пылинка за пылинкой вытачивать гранит общества на свой лад. Тот самый день, та полупрозрачная кожица змеи, то дуновение ветра породили самого страшного для коллективного самопожертвования монстра: здравый эгоизм.

мальчик, очарованный белым

***

Fuori dal mondo/Вне мира.

      В стремлении мыслить интеллектуально ошибки никогда не было — способ нераздельный и несоставный, где любая вещь понимается без излишних преукрас как она есть, вычленяется сущность, — и огрехи быть не могло так же, как истинности или ложности. Изо дня в день гонимые ветром облака бежали, рвались на ватные лоскуты, исчезали, но потом возрождались новыми причудливыми формами. Листва всё так же противно шумела, но люди слушали и внимали этому шелесту, обожествляли его, поклонялись, не замечая очевидной простоты.       Под землёй никто не толкал бессмысленных речей, душный мир был отрезан от прохладных коридоров; лишь сырость немного мешала, склизкие капли конденсата сочились по трещинам каменных стен, липко, холодно поблескивали в свете лампы и скатывались обратно, к полу. Под слоем почвы не было зноя — ни природного, ни людского.       Всё-таки находиться на уровне мертвых было не так уж и плохо: здесь можно было с удвоенным рвением слушать тишину, трактовать молчание, именно здесь разум искал и находил ту простую истину, которую наверху сильно усложняли. Холод всегда приостанавливал необратимое, в то время как жара бесповоротно жрала драгоценное время, возводя реакционность к максимуму.       Сухая фигура медленно плавала между криками: от одного к другому — и всё было бесполезным; учёный ум злили неудачи, но это было чистой воды подстрекательство к дальнейшим изыскам. Он знал причину: знал границу, установленную природой для баланса — или, по-другому, чтобы никто не мнил себя Богом. Но мужчина и не думал о причислении к лику святых, он стремился к пониманию и взаимодействию: быть на «ты» с бионикой, знать закономерности биомассы и каждого индивидуально — истинная его цель; понимание эволюционных законов разъедало мозг в пьянящей досягаемости.       Осознавал, значит, был вооружен.       Он знал сотни смыслов всего, что окружало, читал по глазам бессилие и отчаяние очередной жертвы, но каждый раз виртуозный танец рук, по локоть вымазанных в крови, говорил гораздо больше, чтобы придать значимости эмоции. Научник стремился обрисовать во всех красках Пангею человеческого тела, правда, холст пока что сверкал бесформенными винными ополосками — и его злила недосказанность, неразвитость, нерасторопность этого метода познания; и всё было одно, работай мужчина парой рук, двумя, тремя, времени по-прежнему уходило до непозволительного много. Мужчина пытался преодолеть предел соматики организма.       Гистогенетика не терпела неточности — помочь было некому, поэтому вся информация копилась в одной единственной голове, отражения на бумаге пока не обретая; наука не терпела лишних глаз — она противоречила Богу этого мира. Только вот культ последнего статично смотрел несуществующими глазами на сизые ивы Конохагакуре, а природа цвела и дышала с такой же прытью, с какой умирала. Феномен жизни порождал благоговейное коленопреклонство. Молитва Богу была кровава, бесчеловечна, но нигилизм прощал все возможные сантименты: это не было стезей эмпатов; верующие неотвратимо сталкивались со всеобъемлющим остракизмом, но отвечали тем же, лишь более вдумчиво и осязаемо.       Привычная религия говорила, что «человеческая оболочка» имеет срок годности, а вот душа — бессмертна. То было так, но было досадно. Нужны были технологии, на которые, опять же, здесь не было и намека, нужен был десятилетиями выточенный опыт репаративного восстановления огрехов редупликации дезоксирибонуклеиновых кислот — как запускаемого вручную, так и самопроизвольного, — и тело навсегда будет молодым и здоровым. Примитивная геронтология была лишь данностью, а не течением, которое борется со старостью: все маркеры были налицо, нужно было лишь приложить достаточно ума, старания и времени. Привычная религия восславляла бессмертие духа — вот она, Воля Огня, — а стремление пойти против естественного старения обрекали богохульством, несмотря на существование джашинизма и иных истинно религиозных лазеек — они, к сожалению, научнику не были интересны.       Жертвоприношения искушённого каждый раз становились значимее — слабости популяции эволюция не терпела, — а поэтому и теории обретали подтверждение или, чаще, опровержение прямо пропорционально количеству изученной массы. И учёный своими руками увеличивал вес в разы. Лязгание цепей обрисовывало присутствие тех, кто весомого вклада не внёс в решение главного предела, лишь тихие постанывания коротали время множества прикованных к стенам — здоровых и пышущих жизнью, пока единственная метаморфоза не заставляла кожу уродливо растягиваться от непреодолимого роста. Орочимару знал причину старости.       От тела к телу: вливаемая чакра запускала неопластическую трансформацию, перелопачивала биохимию клетки вдоль и поперек и заставляла ткань грубо — результат нужен был сразу — расти прямо на глазах, сосуды лопаться от напряжения изменяемых цитозолей, окроплять кровью высушенные тампонадами органы. Таким образом ирригируемое, оно, тело, становилось бесполезно блестящим в свете лампы: учёного злило — он знал причину, строил тысячи гипотез о решении проблемы, но управлять этим всё ещё не мог. Вера заставляла не просто трудиться, она интерпретировала деятельность как игру. И Орочимару играл с упоением, наслаждался подаренным железным вкусом интереса, причем занимательность не угасала после очередности неудач — ещё один парадокс: чем больше орудовал скальпель, тем больше алкала крови медицинская сталь; чем сильнее открывалась завеса тайны, тем обширнее была его жажда.       Очередной стон, рисующий тиски агонии: мелкая опухоль дала метастазы, спина подопытного бугристо вздулась в буйстве соматики — это отвлекло Орочимару от операционного стола, — кожа предательски натянута, сосудистой сеткой обозначив поясничный отдел, ткань обвивала позвонки плотным валиком, вползала внутрь, и паралич съедал боль, вновь воцаряя тишину лабораторий. Учёный цыкнул. Ещё одна неудача, а ведь, кажется, всё должно было получиться, но баланс деления и апоптоза вновь был нарушен.

«Я короновал проходящее время И отдал ему золотой скипетр, Хоть он и не был толком моим»

      Предел Хейфлика — величайшая загадка, великолепная в своей простоте и, казалось, непреодолимая в попытке её решить. Пятьдесят два — вот лимит человеческой жизни, никак не пророченная реликтовыми созвездиями сотня лет. Но даже век не вечность. Орочимару это не устраивало: ему был необходим идеальный контроль, чтобы вычислить формулу неподточенного баланса. Его бог был молчалив и прекрасен в своем идеальном ужасе: учёный молился, но длани господней явления не ждал, инструментом были его собственные руки. Поразивший паренхиму лёгких очаг воздействия отозвался на пока что ещё живом человеке цианозным налетом, но опухоль впервые не разрасталась до непреодолимых размеров, подопытный ещё дышал. Это продлилось недолго. При грамотном контроле чакры опытным пользователем было возможно почти всё: снизить вес тела до минимума, скрыть свое физическое проявление, — но вот для того, чтобы активизировать репаративные изменения до неизвестной степени, одних умений было мало.       На любые парадоксальные изменения, перечившие естественному отбору, у природы находился ответ: её создания уже были идеальны, — но лазейка была всегда и везде. Теломеразные реакции до известной степени влияли на установление Предела и были столь же значимыми, как репаративные процессы внутриклеточной регенерации. Научник был доволен даже этим: острие стали плавно отсекло целый сегмент, чтобы сохранить навечно в формальдегидном смраде — он перекрывал даже противный запах необратимого гниения и ацетоновые нотки кетоацидотических сбоев; такие тела уже никуда не годились, люди бесполезно висели, прикованные цепями к монолитным стенам.       Орочимару раз за разом погружал руки в алое месиво, подсушивал, чтобы видеть, но осязание вновь сообщало куда больше: любые изменения осмотического давления были замечаемы чутким сенсором, каждая излишняя соединительнотканная бугристость, увеличивающаяся под влиянием техник в геометрической прогрессии, каждое нарушение, порождающее необратимый уже распад. Учёный тонул в пролитой им крови, однако не заботился об этом: нонконформизм предательски успешно предупреждал покаяние, выл, что цель оправдывает средства.       Шорох отвлёк мужчину от занимательного зрелища, которое он, признаться, наблюдал не первый раз, но результат всегда был неудовлетворителен. Незваные гости были слишком некстати: тишину каменных коридоров были вправе нарушить лишь мертвецы и Он.       Пока формальдегидная химоза, ещё более сырая на ощупь здесь, в подвалах, отравляла непривыкший нюх, люди застыли в немом отвращении: их отношение сочилось из ошарашенных взглядов, кривизны бровей, губ, напрягшихся на рукоятках оружия пальцев — их мнение отравляло воздух не хуже формалина, оно претило стоящему напротив. Орочимару поморщился, смерив пришедших взглядом; не эти лица он ожидал увидеть перед собой, хотя их выражение было донельзя предсказуемо:       — Значит, вы меня всё-таки засекли, — констатация факта обрисовала не только присутствие, но и — мысленно — логическое завершение определенного этапа.       — Орочимару, — гнев въелся в уже старое, морщинистое лицо Сарутоби новыми рвами, — что ты здесь творишь?!       До глупого хищная ухмылка была ему ответом: старик всё видел своими глазами, и саннину не было понятно, зачем сущностью факта заинтересовались лишь теперь. Оставалось лишь продолжить игру; интенция стоит того, чтобы пойти ва-банк, отсутствие смысла стоит слишком дорого, чтобы не попытаться заполнить это интересом.       — Надо же, я ведь оставил так много ловушек, думал, буду в безопасности, — глаза, пугавшие многих зеленевшей проницательностью, тусклым отблеском мазнули сначала по всем живым фигурам, затем по феноменам, утопленным в спиртовой липкости формалина. — А тут такой сюрприз.       Он разочарованно покачал головой; металл игриво блеснул, и скальпель исчез в кровавом месиве органов — этот тоже не привнес ничего нового, всё та же мясистая, разросшаяся до невообразимого ткань. От тела разило кровью, железный её запах въедался в чужие закрома разума, кровь клеймили сейчас бесчеловечностью, безрезультатно пытаясь укорить этим того, кого никогда не понимали.       — В последнее время стали пропадать люди: ниндзя, генины, чунины, даже несколько членов Анбу, — Орочимару даже не обратил внимания на стоявшего позади Сарутоби шиноби с характерной маской. — Кроме того, поступила информация о Вашем странном поведении.       «Неужели, — змеиные глаза вновь мазнули по чужой фигуре. — Я же странно вёл себя всю сознательную жизнь, не так ли?»       Резкий тон непонимания всегда был противен чуткому уху, он резал каждый раз, оставлял шрамы до тех пор, пока его не научились игнорировать ещё тогда, когда шелест листьев имел хоть какой-то вес.       — Орочимару-сама, зачем Вам все это?! — играющий взгляд Орочимару не терпел глупых вопросов. Недоумение, зычный удар по стальной пластине брони делали шиноби похожим более на рыбу, глотающую в агонии воздух, не в состоянии выбраться из этого круга.       — Может, мне и тебя убить? — сиплый смех был ответом члену Анбу.       — Отвечай! Это ты стоял за всем этим?! — старший сорвался на крик, до противного громко повторенный стенами и теми, кто ещё не успел отправиться на тот свет. — Чем ты здесь занимался?!       — О, как страшно… — цинизм никогда не был чужд саннину. — Разве это похоже на чаепитие?       Орочимару стряхнул с рук липкую кровь, силясь избавиться от лёгких коричневатых корок на коже, — они несколько сковывали движения, не давали чувствовать в полной мере, — чистота пола окрасилась винным нектаром, нарушая свою нетронутую неприкосновенность и у операционного стола.       Слабый свет в отмщении за тусклость старался представить всё до неприличия красочным, словно произведённые в податливом сознании ребенка кошмары. Слабый свет марал лица присутствующих в излишней экспрессии, лизал и бледную кожу, и маску безразличной насмешки:       — Я думал, Вы, сенсей, поймёте. Хотя завеса тайны открыта, и что-либо скрывать более нет смысла. Я работал над созданием новой техники.       — Так ты, — звучный, пусть и приглушённый маской голос прервал только начавшийся было монолог, — ради этого ставил эксперименты на людях?!       Фамильярность была оставлена Змеем без внимания: его не интересовали спутники Третьего Хокаге, собственно, как и последний. Его слова перестали быть полноценным звуком в момент, когда мальчик перерос их: Орочимару однажды перестал находить смысл даже в речах того, кого всегда слушал, а позже осознал, что они никогда ничего и не значили, просто красиво оформленные, фигурные, вуальные, переполненные пафосом философии. В тот момент мальчик разочаровался. Эфемерное ощущение близости, наличия опоры оказалось миражом. У брошенных детей — своя дорога. Он больше не говорил с людьми, как с равными, лишь закономерная природа замечала все грёзы, была посвящена в мечты молодого разума, а люди так и не поняли. Не поймут и сейчас.       — Я так и знал: запретная техника, — пыл Хирузена сошел на нет. — И что ты хотел получить с её помощью?       — Не меньше, чем всё.       — Всё? — в голосе вновь сочилось недопонимание, постепенно скрашиваемое осознанием.       — Видите ли, я хочу познать все тайны этого мира. Быть первооткрывателем, тем, кто первый, играючи, смешал два цвета и получил третий — прекрасная стезя, не правда ли?!       Он ясно знал, что встретит в ответ лишь порицание, но продолжил:       — Сколько существует оттенков, столько и техник. Я хочу увидеть этот мир во всех красках. Но вот незадача: для того, чтобы познать всё, потребуется вечность. Только познавший всё, подчинивший себе время достоин быть выше, достоин зваться абсолютным существом. Человеческая жизнь слишком коротка и хрупка; даже звание главы не изменило бы неотвратимости смерти…       Мрачнеющий взгляд Хокаге бегал по стенам во время этого монолога: старик не понимал, почему неустанно вторенные речи, объяснения, ради чего нужно жить, не возымели над Орочимару никакой силы, либо были им выкрашены в абсолютно бесчеловечный цвет психопатии. Однако было поздно, и Хирузен это обречённо признавал: никакая декомпрессия уже не вытянет ученого из бездны познания. Единственное, что возвращало Орочимару мало-мальски привычный человеческий облик — виртуозно прикрываемый страх смерти; но и с этой боязнью мужчина с упоением играл. Ещё один парадокс пытливости разума был создан в охоте за ответами. Научник отрицал существование смысла жизни, но постоянно искал в ней интерес, хотя именно это и было его негласным raison d'être, ведь в ином случае всё бы потеряло право не только на познание, но и на существование.

Создатель существует, следовательно, мы мыслим — наш raison d'être

      — Орочимару… Дзюцу, что ты пытаешься создать, — тусклый свет теперь мелькал не только в глазах старика, но и в каплях холодного пота, — неужели это…       — Как проницательно, — холодный смех не дал закончить фразу, но сам довел до логического конца. — Да, это дзюцу бессмертия.       Рукояти оружия со скрипом сжались. Ответный выдох был презрителен до их попыток, ещё одно отряхивающее движение расправило складки его одежды, заставило рукава в холодной тайне закрыть следы чужой крови на локтях так же бесполезно, как сейчас бессмысленно было скрывать секреты лабораторий. Скребущее движение пальцами всё-таки выдавало нетерпение научника, но он покорно ждал, ждал, когда отрицание на лице Хирузена перерастет пусть в самую хилую, но решимость. Сипящая улыбка вновь тронула губы: все их деяния так же преступны. Анбу застыли в выточенной годами стойке, готовые броситься вперёд, замарать руки в крови и вообразить мнимое благо, замарать подошвы в уже пролитой крови и сказать, что она — результат не их стараний.       Но Орочимару даже не бросил взгляд в ответ на их жест, внимание его было привлечь куда сложнее, чем угомонить какого-нибудь трехлетнего беса, ещё тяжелее — удержать резные зрачки на себе, сконцентрировать темные волны оценщика лишь на секунду. Хилый интерес мелькал лишь по отношению к Хокаге — и то не интерес, самоуверенный вызов; взращенный ветром мальчик уже давно не хотел никому поведать тайн атмосферы. О, он верил, что когда-нибудь всё будет понято, сладострастная агония, которая, по мнению всех, затирала блюром разум, на самом деле открывала людям глаза: не раз под свербящей кожу остротой скальпеля внезапно обретались и смысл, и цель.       Перед глазами Сарутоби пробегали годы: перед ним уже не стоял тот сломленный мальчик, что каждый день приходил на могилы усопших, извинительно гладил щербинки монолита — ещё тогда мужчина признался самому себе, что перед ним был кто-то незаурядный. Хирузен обожал свою команду всем сердцем, но его уравнительная любовь в глубине сознания ни на секунду равной не была: мальчик, чья воля оказалась внезапно сильнее, чем у ровесников, взрослых, даже чем трактуемая догмами, подавал слишком большие надежды, чтобы не выделять его. Хирузен слепо игнорировал псевдоорганику чужих глаз — они тоже были слишком особенными — замечал, но верил, что окружение утянет жажду власти вниз, что она канет в Лету, не успев взрасти до таких размеров. Хокаге слепо верил в возможность преемственности, но в последний момент глупый отблеск якобы здравомыслия выдвинул другого кандидата.       Смехотворно: теперь во всем был виновен лишь Орочимару. Лишь он.       Не упорное притворство, не нежелание влиять на гибкий тогда ещё ум — даже не невозможность оказать это влияние: именно Орочимару повинен в том, что оказался умнее и изворотливее окружения. Хирузен слепо мечтал, а общество бездейственно порицало иной склад мышления — итог был прямо перед ними и именно об этом сейчас и думал. Саннин даже не мог уловить в своей жизни другой исход: это был не его мир — мир, что тянул его вниз, хотя мальчик тогда и так боялся летать, мир, что травил крепнущий разум своей слабостью, мир, что никогда не умел молчать, а просто останавливался. Для его проницательных глаз было ясно, что люди всегда смотрели на новое, но не видели перспектив; аграрность рассудков злила, возможная выгода всегда закапывалась в землю и накрывалась литым табу манускриптов. Бесполезная статичность всегда приносила Орочимару куда больше досады, чем неудачи экспериментов — в последнем можно было винить лишь себя и выдирать из кровоточащих тканей каждое новое знание, в то время как с обществом он был не в силах ничего поделать.       Орочимару был счастлив. Это был конец подземельных изворотов Конохагакуре, логическая точка и в его молчании: ветер всегда крепчал на свободе с удвоенной силой, гнул деревья книзу, прокладывая в стволах кифозные изгибы, но не его самого. Саннин давно смирился с перспективой врага народа: героем он никогда не был и стать не стремился, ещё будут те, кто восхвалит его собственный трактат жизни, проставит в приоритетах речи, чей звук обретал, наконец, смысл. Деревня не оправдала ожиданий: её мнимой самобытности не были нужны ни диктор, ни диктатор.       Сыпучая дымка техники, осев, обнажила лохматое тело Короля обезьян. Неловкое молчание наконец пронзило подобие решения: Орочимару прекрасно знал законы — ему положено умереть, но сгинуть тому, кто пару секунд назад лелеял в речах феномен вечности, было перспективой абсурдной. Здешний мир не признавал индульгенций в отличие от его божества.       — Убьешь меня? — он кривил губы в улыбке до рвотных позывов, смотря, как острие оружия того, кто заменил мальчику отца, теперь жаждало крови детища.       Члены Анбу обнажили клинки один за другим: теперь нужно было действовать, дальнейший диалог был бессмысленен — как будто в нем был резон с самого начала. Только рослая тень за фигурой учителя сдвинулась, как руки научника рефлекторно сложились в затейливые формы печатей:       — А сможешь ли, — Орочимару вновь сипло засмеялся, — а, Сарутоби-сенсей?!       А придется: другого выбора нет для того, кто следовал пути благополучия деревни, — тропы корявой, как сотни раз подмечал виновный, но слова эти вновь не были услышаны. Он должен был исполнить свой долг, но не смог.       Shunshin no Jutsu скрыл мелькнувший было в темноте отблеск лиловых томоэ, утопил в невесомости качание драгоценного металла, затаил от чужого взора скачки янтарных глаз с махровой зеленцой. Лишь лязг оружия: сталь о сталь — поединок литья, борьба силы, вложенной в удар — и чуть покореженный давлением брони скальпель врезался в мягкие ткани, нарочно находя крупные сосуды, лезвие рвало поддатливый эндотелий, и ступни пришедших на бойню мазала кровь, она мазала чужие языки железным послевкусием, вызывала судорожные глотки как следствие железистого рефлекса. Ноги слабых в дыме фигур подкашивались, и один за другим палачи падали, отдавая свои права прямо на эшафоте.       Орочимару оглянулся, он хотел в последний раз посмотреть на то, что стало с его учителем; чужие пальцы в бессилии шкрябали каменный пол, пачкались в собственной крови, крови пленников, братьев по оружию, научник ещё раз втянул приевшийся химозный аромат родных катакомб — и этот взгляд, этот вздох были прощальными. Физически Сарутоби был готов подняться вновь, он брезгливо вытер рукавом изворотливую алую полоску у своего рта, бившую по анализаторам мокрющим железом, но было поздно: саннин без сожалений оставил за своей спиной всё когда-либо виденное и слышанное. Ещё был шанс, но правосудие не всесильно, особенно когда судье далеко от беспристрастности.       — Сарутоби! — лохматая тень Энмы обнажила клыки.       Хокаге прекрасно знал причину упрека своего призыва. Убить он так и не смог. Команда осталась наедине с изуродованными мертвецами.       Синюшное небо на западе перетягивалось кровавыми бинтами и снова тонуло в свинце надвигающегося буйства. Хилеющая листва снова выла, знаменуя периферию циклона. Мальчик внутри него был счастлив стать ветром. Холодный порыв сорвался в места и потерялся в дебрях леса, поклявшись вернуться на родину ураганом.

мальчик, очарованный ветром

***

Logos/Разум

      Упитанные леса надёжно скрывали равнину Отогакуре; зыбкие тени змейками струились по тонким проулкам — селение было относительно новым, не обжитым до привычных манер, но ресурсов хватало с лихвой. В поисках количественной опоры врата растворялись перед страждущими и почти всегда безотказно принимали их: воющих от боли, отчаяния или ищущих силу. Инфраструктура постепенно совершенствовалась, влекла сюда ещё массы, как подающая надежды, и деревня медленно, но верно врастала во всеобщую картину.       Отогакуре была его детищем. Фактически: местом, где воздух обретал форму, видимость и — главное — слышимость. Отогакуре была его детищем, местом, где многие всё-таки понимали чужие мотивы, жили рядом по собственной воле, значит, ещё и соглашались — из уважения или из страха, — работали рядом, значит, даже разделяли.       Форма воздуха обрисовывалась вездесущим звуком; его слушали, ему внимали, его боготворили и поклонялись ему. Рано темнеющие в предзакатном сумраке витиеватые улочки частенько хоронили в своих лабиринтах извилистый свист ветра, пробившегося сквозь скалы; или же то был не ветер, а плачущая флейта. Изредка по улицам сомнамбулой ходила тень с пурпурным канатом, выслушивая знамения в сбивчивом оркестре.       То было раньше. Тень поражения смуглой завесой оттеняла селение, и, хоть жизнь шла тем же чередом, отрава всё-таки успела засесть внутри.       То было раньше. Раньше Таюя приходила в покои господина не из-за своих прямых обязанностей, нет. Саннин, жадный до культуры во всех её проявлениях, просил девушку сыграть. Он был охотлив до материй непостоянных, расплывчатых, но подвластных вполне определенным годами алгоритмам, и музыка была одной из его обыденных, совершенно человеческих слабостей. Короткое «слушаюсь», девушка занимала удобное положение подле, подносила флейту к губам: в прекрасной акустике раздавалась протяжная трель, воздух подхватывал мелодию, только когда нота почти умерла в полумраке помещений. Что интересно, мужчина не всегда мог угадать интенсивность логических ударений поющей истории — импровизация умелого музыканта заставляла не думать о будущем, а наслаждаться течением. Научник отдыхал. Он сдержанно хлопал по окончании, будучи доволен расцветшим в инкубаторе талантом.       То было раньше. После поражения Таюя все чаще играла как боец, но не как музыкант.       Мужчина сам иногда, в перерывах между рутиной научника, предавался забвению в струнах затейливого инструмента, отдаленно напоминающего привычную скрипку. Но эта слабость не удовлетворяла его сполна: его тешило, скорее, осознание высекаемых из трения струн звуков, вливавшихся в единую композицию — то, что музыка была порождена его собственными руками, тактильность дорогого дерева и поддатливость до идей. Звучание он любил, но здесь больше отдавал предпочтение флейте; казалось бы, сложность красила любую игру, но в умелых руках духовой инструмент становился олицетворением природы — она звучала точно так же, так же переменчиво и непонятно в своей неотъемлемой мелодичности.       Мелодия Таюи поистине звучала, как ветер.       То было раньше.

Mancando/Постепенно замирая

      Потемки пустеющих в своей тишине катакомб, неуютных для чужих глаз, привыкших к слепящему солнцу сквозь призму оконных рам, как и подобает темноте, стыдливо, но весьма бережно скрывали всю правду от страждущих моралистов. Ночь всегда стояла перед правдой, жить в постоянном сумраке было своего рода реальностью. Стекло мерно поблескивало в по-прежнему тусклом свете редких ламп; здесь всегда было спасение от полуденного зноя, обычного для широт, прохлада, пусть и немного сырая, въедалась в кости, липла к ним, до определенного бодрила, так что в неведении о малейших изменениях никто не оставался.       Ветер крепчал с каждым днём, снося на своем пути все неподходящее, но, единожды прервавшись, замер, силясь вновь обрести былую мощь после удара.       Ветер по-прежнему ставил под сомнение всё, что познавал раньше, за неимением доказательности; сомнение — свойство мысли.

Человек сомневается, значит, существует.

      Слабости яд травил чужую кровь. Сон, спасительный в своей единственности, частично съедал токсин за пеленой кошмара, липко оплетал мозг затейливыми путами, но был непостоянен к физической нетерпимости. Хилеющие с каждым часом ткани ныли, бинты, пропитывающиеся кровью и тканевой жидкостью, требовали частой смены, без этого прирастали сухими корками к гнили. Гангренозная чернота заставляла эпителий почти мгновенно роговеть, слущиваться, бередя рецепторы кожных покровов и подкрашивать поверхность красной сочащейся жидкостью. Клетки распадались: вновь баланс был нарушен, только на этот раз не непомерное разрастание тканей приносило сумасшедшую боль, а неконтролируемый ничем абсолютно ферментативный распад. Руками было не просто невыносимо больно двигать, а становилось невозможно: мышечные волокна тоже разлагались с огромной скоростью, а оставшиеся не выносили полноценной биомеханики. Анальгетики и анестетики действовали, но поверхностно и недолго, только тогда мужчина мог заснуть, забыться от этого болезненного бреда, но привыкший к гнили нюх все равно улавливал разницу между чужим сладким смрадом и собственным.       Сон не приносил былого утоления мозгу, мысли ещё шли в строгой очередности, но лишь с усилием дисциплинарного воспитания, всё чаще собирались в кошмары, отчего саннин внезапно просыпался и снова проваливался в мякоть подушки. Ткань впитывала обильную, словно гриппозую испарину, липкую, как мёд; ко лбу от этого клеились волосы несуразными черными полосами, но поправлять было слишком сложно.       Приходилось вставать каждые несколько часов, тащиться в душ. Холодная вода частично смывала дикость боли, алой мазней стекала в слив, забрав часть одного дискомфорта, но причинив лишь больший, как и любое касание. Казалось, что в каждую кровоточащую щербину врезалась не жидкость, а привычная научнику сталь. Он подставлял лицо навстречу сильному потоку, жмуря глаза от хлористого привкуса, когда вода невольно попадала на язык, стоял так в надежде, что изматывающая испарина больше его не настигнет, но прекрасно понимал, что такого не случится. Мозг судорожно искал выход, но от того не менее тщательно. Стоило заметить, что креста он не ставил; не думал также, что это невообразимого бога кара — существовала лишь одна религия для ученого ума, — это было лишь очередным испытанием, определенно разрешимым, если поразмышлять над исходами. Вода ненадолго смывала противный запах; была бы его воля — мылся бы в формалине, чтобы никогда более не чувствовать слащавого смрада.       Он в изнеможении облокачивался на белесый кафель, пачкая его тут же выделяющимися соками былой жизни, но стоял здесь как можно дольше, потому что жар, хоть немного, но унимался. Было чувство, что по рукам каждую минуту текла не кровь, а лава, въедаясь в ещё, в большинстве случаев, живой эндотелий, выделывала в стенках гнилостные фенестры, и выходила наружу, тут же смешиваясь с тканевой жидкостью лопнувших мертвых клеток. Он ненавидел в себе слабость. Но боль по мановению волшебной палочки самообманом не становилась: саннин был бы не прочь избавиться хотя бы от этих оков. Временами здесь же, где было чуть легче, под струями воды, учёный подумывал и вовсе поработать костяной пилой: культи, по крайней мере, не ныли бы так интенсивно, так настырно, но тут же оставлял эту мысль; любая техника имела контратакующую, абсолютных — к счастью или к сожалению — не было. Выходы были, но требовали волшебной удачливости и такого же количества терпения; в любом случае саннин не готов был расстаться с осязательным аналогом глаз, которому доверял даже больше визуала.       Он в изнеможении облокачивался на белый кафель и стоял так, играя — по-прежнему играя — в имитацию спокойствия, до тех пор, пока учтивый голос Якуши не выводил из транса:       — Орочимару-сама.       Саннин понимал без слов: выходил из-под струй воды, и кожу тут же облачал липкостью пот, мужчина морщился, сжимал челюсти, чтобы не допускать в речи буднично непривычных ругательств, но всё же позволял унизительную для него заботу — или её подобие. Он до опредёленной степени доверял подчинённому; конечно, будь его воля, предпочёл бы обойтись без этого, но вынужденные меры тяготили даже больше гниения. Орочимару внимательно наблюдал за выученными движениями ирьенина, не видел в чужом лице ни презрения, ни жалости — и был благодарен за неукоснительное соблюдение этики. Мазь в умелых руках даже не приносила боли, и короткий холодок тупил жжение тканей, повязки поначалу облегчали необходимой компрессией, но вскоре снова безнадежно сливались в одно липкое месиво. Боль иррадировала во все места, до куда доставали её путы, но отголоски были молчаливо терпимы.       Трёхлетний срок ещё не прошел, а раннее переселение было чревато ещё большими рисками.       — Мне нужно новое тело, — он ни к кому не обращался, ход мыслей и так был предельно понятен ирьенину. — Где этот мальчишка…       Кабуто оставлял это без ответа — реплика в оценке и не нуждалась; он не мог назвать господину конкретного срока, «скоро» того никогда бы не устроило, лишь безмолвно помогал.       Саннин вновь садился на кровать, облаченный в одну лишь накидку, с покорностью больного пил горькое лекарство, что принес Якуши, морщился от необходимости ограниченных движений и терпкости препарата, язык вяжуще немел, мужчина облизывался, ненадолго увлажняя сохнущие трещинами губы. Но раздражение никуда не девалось: ни злость, ни досада не были ему чужды, он держался, пытался сохранить статность, но все-таки срывался, ударял, собрав последние силы, кулаком о стены, пачкая гладкий камень сукровицей — теперь вонь въедалась и в трещинки гранита — боль глушила клокочущее бешенство, он приходил в себя. После ученый вновь погружался в думы — сейчас его нельзя было увидеть за работой, это бередило раны, кожа, тогда ещё приятно чувствительная, скучала по гладкой стекольности пробирок, по мягкости поддатливых органов, — но мыслительный процесс был единственным спасением, был жизненно необходим. Он мыслил, следовательно, существовал. До того момента, как проваливался в либо пустой, либо бредящий чуждыми сантиментами хлипкий сон. Анестетик действовал, и жжение на толику утекало; придирчиво свербили кости — неискушенный знаниями не поддался бы самовнушению, — но то было театрально обрисованное действие гемопоэтических стимуляторов, иначе мужчина бы бесцельно увял в бескровии.       Когда саннин был в одиночестве, если не мог уснуть, он вставал, разгребал отчёты лаборантов, через силу вытаскивал свитки, молча бегал глазами по строкам, по-прежнему увлеченно запоминал, но теория без практики — ничто, иногда бродил по коридорам, разминая затекающее тело, реже всего — подходил к музыкальному инструменту, когда тот слишком сильно мозолил глаза. Орочимару не любил, когда вещи пылятся без дела, извинительно гладил лекала, но досадно ощущал лишь усиленную боль в кончиках пальцев: от былой тактильности дерева не осталось и следа, тогда мужчина отворачивался и уходил.       Тогда саннин любовался на гибких змей, любовно оплетающих слабеющее тело; касания зыбких гладких чешуек — единственное, что не приносило такой боли, единственное, что успокаивало их человеческое воплощение.       Он ненавидел в себе слабость, но сон несколько успокаивал сердечный ритм.       И так раз за разом:       По пышущему жизнью полю, щекоча стопы мягкой травой, за сим и пропуская резь рослой осоки, бежал мальчик в белом кимоно. Его тощая фигура сливалась с облаками на горизонте, превращаясь в белесую снежинку, и была видима до тех пор, пока холодный ветер не превратил курчавые мягкие облака в тлеющую рвань.       Чудовищная резь вырвала мужчину из бессознательности, отрезвила до сиплого крика, в покоях и похороненного. Эффект медикаментов против треклятой техники был настолько поверхностен, что саннин проваливался уже не просто в сон. Лёгкий свиток покачнулся от сквозняка, три чернильных томоэ заходили челноком, но вернулись в прежнюю монотонность.       Суетливо очертился в комнате один из принудительно приставленных Якуши — тот занимался более важными делами — мелких подчинённых, все это время обитавший в коридорах.       — Орочимару-сама, примите лекарст… — но договорить бедняга так и не смог.       Приступ пьяной, разящей шоковым состоянием боли породил слепую агональную вспышку ярости; подмазанные кровавым бинты напряглись в бессильной попытке, но металл всё-таки рассек чужую шею. Из варварски исполненного, рваного, но глубокого разреза — отточенность утратилась в тот самый день — алыми выплесками хлынула кровь, орошая буквально всё: пол, бессильно оседающее на пол тело, постели, мгновенно въедаясь в белеющие простыни, самого саннина. Он даже не обратил внимания на теплые капли, сочащиеся по его лицу или влажную ткань, настырно липнущую к ногам слащавыми полосами, не заметил и выпачканных повязок, потому что без движения сидел, тупо сверля глазами ладони. Руки дрожали от страшной для иссохшихся мышц нагрузки, оттого колотило всё тело мелкой судорогой.       — А лекарство всё-таки примите, — четкий силуэт медика обрисовался в холодном светлом очерке дверного проема.       Кабуто раздосадованно вздохнул и предпочел проигнорировать злобу чужих глаз; это было столь же естественно, как день, и медик прекрасно понимал все резоны:       — Ну вот, только вернулся, сразу прибирать…       — К черту лекарства: они не помогают, — лежащий почти прорычал из-за мешающего кроваво-мокротного сгустка, ещё пуще тяготившего каждый вдох.       — Я сам его делал, — уверенность в голосе ирьенина возражений не терпела. — Хоть немного, да поможет.       — Они… словно обугливаются. Не думал, что будет так больно.       Якуши по привычке снова окинул дрожащую фигуру оценивающим взглядом: саннину и впрямь было гораздо хуже, противная колотящая дрожь и испарина не унимались, только примерно обрисовывая степень интоксикации. Но было рано: мужчина ещё боролся. Кабуто поражался этой жажде жить, возможно, именно эта не совсем традиционная непомерность тогда, в их первую встречу, заставила ирьенина слепо присоединиться к чужой воле, так резко перечивщей всему миру. И Якуши был готов отдать всего себя в жертву вере, что заботливо его приютила. Отогакуре нужен был бог. Врать Кабуто, так же, как и Орочимару, не умел:       — Боль от посмертной техники Сарутоби, неудивительно, что она такая сильная, — он вздохнул. — Все же тот был Третьим Хокаге.       — Да, знаю, — слышать из уст подчинённого столь очевидное было для мужчины даже несколько смехотворно. — Кстати.       Якуши наперед знал, что речь пойдет о пережитках прошлого, знал, потому что это поручили лично ему.       — Ты нашёл её? — змеиные глаза недобро сверкнули в темноте.       — Нашёл, — отточенным движением ирьенин подправил сползшую оправу. — Она на улице Танзаку.       — Вот как. Танзаку, значит, — подчинённый подметил для себя что-то изменившееся, будто быстро придушенная толика грусти проскользнула в интонации, прежде чем речь стала по-прежнему принадлежать тому, кого ирьенин знал.       — Будет непросто, так?       Улыбка обнажила клыки в немом соглашении, но быстро снова переросла в судорожно сжимаемые челюсти.       — Не забудьте выпить лекарство, Орочимару-сама.       Саннин лишь болезненно вздохнул, кидая взгляд на стакан с наверняка противной химозной горечью. Диспноэ окончательно спутывало было установившийся ритм. Не такого он желал всю свою жизнь. Он не боялся. Орочимару был даже счастлив. Странное то было счастье. Как ни крути, садистские наклонности шли рука об руку с подсознательным мазохизмом; нет, он не хотел чувствовать пожирающую гнилью боль, однако, когда на горизонте почти всегда была лазейка, эта перчинка испытаний даже над самим собой… манила, возбуждала температурящую голову.       Якуши поймал безумство чужих глаз с язвой лопнувшего сосуда. Красный совсем ему не шел.       Руки все ещё пронизывала мелкая дрожь, уходившая в хребет и разливающаяся от этого по всему телу, непроизвольно напрягались, принося ещё большую боль. Кое-где запятнанные бинты чуть сползли, и щель окроплялась уже кровью владельца, открывая угольно-черную кожу. Нужно было убрать последствия срыва, подчистить все до малейшего пятнышка, чтобы запах не противел своим усилением; на выходе ирьенина догнали слова, заставившие невольно ухмыльнуться:       — Лучшее лекарство всегда тяжело достать, не так ли?

мальчик, очарованный смертью

***

      Прискорбно быть прикованным к больничной койке вновь, но от безысходности приходилось повиноваться советам медика. Снова до умопомрачения горькие лекарства раздражали рецепторы, били по желудку — но это пустяки. Саннин закашлялся; было чувство, будто из лёгких вырастают шипастые ветви неведомой болезни; но недуг был им очень даже хорошо понимаем — в технике было много помарок, слишком много зависело от чужих тел, слишком много аспектов совместимости нужно было учесть для успешной пересадки разума, а ведь было дано всего лишь три жалких — в сравнении с бесконечностью — года.       Жидкая струйка крови сбежала с его губы; вновь этот противный железный привкус бередил воспоминания, заставлял судорожно сглатывать слюну, чтобы почувствовать что угодно, но не это. Он привык разлагаться заживо. Орочимару уже смирился с тем, что его преследует противный запах гнили; успокаивало лишь, что срок подходил к концу.       Всю свою жизнь саннин посвятил поиску способа, чтобы нигилистская беспристрастность могла успешно отличать истинное знание от ложного; поиск истины мог опираться лишь на разум, в противном случае это не имело никакого веса. Проеденный до мозга и костей рационалист с эмпирическими наклонностями, которые и были причиной бед, он собирал в себе абсолютно все противоречия мирской философии. Орочимару словно сам был экспериментом природы над человеческим разумом: несмотря на трактуемый рационализм, подход саннина к жизни даже не был присущ обычному человеку. Что тогда, в детстве, что сейчас, воспитанный потоками ветра, непостоянными, игривыми, он стремился, как и атмосферные вихры, стать люденом, подчинить себе противоречивость культуры — искусство и наука в самом деле были игрой — стремился пожрать страх смертного одра и увлеченно забавлялся этим. Мужчина был живым воплощением трактата Йохана Хёйзинги.       Саннин был воистину прекрасной химерой.       Последней крупной переменой в жизни Орочимару стала дешёвая пародия на Кусанаги но Цуруги. Это убило в нём то, что он считал самим собой.

Перерождение.

      — Корона вернулась, она всегда принадлежала мне. И я должен научиться носить её бережнее.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.