ID работы: 12364234

Обитель для ангела

Джен
G
Завершён
7
автор
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
7 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
С наступлением утра в Четвертой постепенно обозначаются очертания давешнего погрома — солнечный свет, проникающий внутрь сквозь кое-как задернутые шторы, проявляет их словно на старой монохромной фотопленке. К конфетным оберткам и липким лужицам сомнительного характера, которые, противостоя венику и тряпке Македонского, отвоевывают статус неотъемлемого атрибута общей спальни, прибавляются обрывки бумажек, некогда верой и правдой служившие своим владельцам в качестве тетрадных листов, корки апельсина, шурупы и мелкие гайки от чьих-то колясок и иные свидетельства обитаемости комнаты. Несколькими часами ранее, когда пространство наконец погружается в блаженное сонливое безмолвие, Табаки поднимает всех на уши — не то действительно услышав в фантасмагорическом кошмаре тиканье несуществующих часов, не то попросту из вредности, решив отомстить честной компании за дружеский гогот накануне, когда он проиграл в карты Лорду и тем самым спровоцировал всплеск крайне высокоинтеллектуального юмора. Как бы там ни было, после череды его отчаянных воплей, а потом и возмущенного сопения Лэри, на которого Шакал умудряется мимоходом налечь своим весом, пока мечется по кровати, в Четвертой начинается всеобщий поиск источника звука, который по-прежнему терроризирует Табаки, по крайней мере согласно его причитаниям, а также незапланированное ралли на инвалидных колясках, в ходе которого Шакал воинственно размахивает длинным носком, утяжеленным изнутри парой алебастровых шариков и, вероятно, вполне пригодным для сражения с детищем технического прогресса, и носится по спальне, а Лорд и Курильщик, в бессонном бдении занявшие позиции у окон, что называется, «за секунду до», безуспешно стараются слиться с мебелью, чтобы не попасть под его горячую руку. Когда же через сорок минут Македонский укладывает отчаянно раскричавшегося Толстого, а Черный со своего места недвусмысленно обещает запихать все шарики в глотку Табаки, если тот сиюминутно не заткнется, хаос медленно идет на убыль. Сфинкс подбирается к прислонившемуся спиной к холодной и покрытой облупившейся краской стене под окном Слепому, и они вдвоем молчаливо взирают на обуявшую Четвертую суматоху, лишь изредка обмениваясь короткими фразами. Путаясь длинными пальцами в прядях отросших волос, Слепой с необъяснимым экстатическим любопытством улавливает мелкие детали неразберихи вроде шелеста страниц — это Курильщик по-матерински прижимает к груди записи для дневника — или едва уловимого скрипа перманентного маркера — Горбач снова пишет что-то над своим матрасом — и думает, что на шум может заявиться кто-то из соседей или воспитателей. Впрочем, когда происходящее ему надоедает и он уже хочет не слишком любезно предложить Шакалу позвать Пауков со снотворным, Черный, будто прочитав роящиеся у него в голове мысли, опережает его, и возникновение потенциальной опасности действует на Табаки не в пример эффективнее. — Сживете! Сживете со све-ету-у! — нараспев и гнусаво, почти плаксиво заявляет он, а затем в последний раз озирается, грозит чему-то невидимому кулаком и в гордом одиночестве забирается на кровать, где, стряхивая с подушки крошки печенья, долго, по-собачьи укладывается. Спустя минуту благословенной тишины его дыхание безмятежно, а нос с присвистом выводит первую ноту импровизированной колыбельной. — Вот гад… — зевая, шепчет Лэри и садится. Состайники безмолвно соглашаются с ним, потому что каждый, чувствуя себя немного оглушенным после встречи с косматым верещащим смерчем, ощущает вместе с тем прилив энергии, окончательно отворотившей от него всякое желание спать. Однако теперь, в призрачный рассветный час, былые распри позабыты. Расслабленная кисть Шакала покоится на животе распростершегося во всю длину и ширину своего тела Лога; Курильщик, по-фазаньи задумчивый даже во сне, лежит, свернувшись в клубок, неподалеку от них, и его веки с пушистыми ресницами слегка подрагивают; размеренно дышит Лорд, откинувшись на подушку, по которой разметаны его светлые волосы, и умиротворенность делает черты его лица еще более одухотворенными и прекрасными — жаль, что в это утро в Четвертой нет ни одной поэтичной девчонки. Черный тоже выглядит куда менее суровым и, очевидно, наслаждаясь приятным видением, слабо и безмятежно улыбается, точно подражая Толстому, который дремлет в своем манежике с выражением такого искреннего бессознательного счастья, что с него можно хоть сейчас рисовать образ ребенка для рекламы новых подгузников — трепетные мамочки, несомненно, будут спокойны за комфорт опекаемых птенцов. Не замутненный пеленой грез взгляд ясных глаз поочередно обводит всех обитателей комнаты, будто его обладатель хочет убедиться, что фея дурных снов не вмешивается в установленный им порядок вещей. В отличие от разнежившихся спящих, Македонского не покидает чувство тревоги, однако оно не может сравниться с прежним обескураживающим животным страхом, который несколько дней назад пробудил в нем Дракона — дитя огня, опасности и смерти. Теперь он больше не испытывает тяги разнести Дом по кирпичику. Напротив, его стены и рисунки на них, своеобразная наскальная живопись или боевая раскраска, словно бы нанесенная ради защитного ритуала, при помощи которого ученики оградили свой обособленный мирок от влияния извне, сетка забора и лабиринты коридоров опять кажутся любимыми и надежными — есть в них какое-то ободряющее постоянство, которого ему не хватало в период жизни с полоумным стариком, когда каждый новый день не сулил ничего хорошего, кутаясь в дымку неизвестности. А что до внутреннего волнения, то оно скорее объясняется ощущением необъяснимой значимости грядущего дня, внушающей ему невольный трепет, нежели затравленным ожиданием удара, нападения или — эта мысль заставляет Македонского внутренне содрогнуться — жадного прикосновения. — Наши бритоголовые друзья, кажется, потерпели фиаско, — спустя сорок минут замечает Табаки, возвращаясь после завтрака и паркуя Мустанг у стены, чтобы с любопытством вытянуть перепачканную чем-то серым шею в сторону окна, прежде чем приступить к выгрузке привезенной еды из внушительных габаритов рюкзака с прикрепленным к одному из его ремней походным котелком Четвертой. — Видел бы ты Рыжего, когда он говорил с ними, — неоднозначно произносит Сфинкс и сам приближается к подоконнику, чтобы потереться о него бедром в том месте, где под джинсами постепенно желтеет синяк, и хоть как-то в отсутствие своих грабель унять зуд. Неожиданно он останавливается и прищуривается, пускай зрение у него гораздо острее, чем у большинства воспитанников Дома. — А это кто? Мак? — он поворачивается к Македонскому, и тот вздыхает. Невербальный сигнал кармы, судьбы, злого рока или чего-то другого, что с детства нависает над его головой, ясен, и он повинуется ему, шагая к двери. Настороженный Табаки торопливо сует рюкзак Курильщику, воздержавшись даже от самой безобидной угрозы на тот случай, если коляснику вздумается достать оттуда нечто кроме пары бутербродов, завернутых в целлофановый пакет и заботливо уложенных поверх горы хлама первостепенной значимости, и катит за товарищем вместе со Сфинксом. Впрочем, они держатся на безопасном расстоянии — происшествие в Кофейнике памятно обоим. На дворе стоит тусклый сырой день, и на фоне темной земли и серой штукатурки Дома, благодаря цвету которой тот некогда и получил свое прозвание среди городских жителей, белая одежда Македонского кажется ослепительной. Более того, преображается он сам: плечи распрямляются, походка становится тверже, — будто Красный Дракон сжег его дотла, и, переродившись, он восстал из пепла, как феникс или волшебник Гэндальф после схватки с Балрогом, что кажется Табаки занятной метафорой с учетом его былого пристрастия к сравнению Лорда с рассветным эльфом. Как бы то ни было, спустя мгновение разум Шакала отпускает эту идею и пылко впивается в следующую — в мысль об ине и яне, изображения которого на кусочках ткани или в виде кулонов всегда пользуются немалым спросом в меняльные вторники. И недаром — за расчерчивающим пространство Наружности на неровные ромбы забором виднеется другая фигурка — в черном. Ее контраст заключается в том, что она стоит на том месте, где еще вчера ограду облепляли палатки и переносные хибары бритоголовых и где теперь зияет непривычная пустота, какая обычно появляется на месте выпавшего зуба. С той же решительностью, с какой раньше отказывался даже приближаться к окнам, Македонский идет вперед. Перед ним девочка — скорее всего, его ровесница, хотя с уверенностью это утверждать и нельзя. Многие обитатели Дома, особенно колясники — и особенно колясники из Первой, — отличаются худобой и нездоровой бледностью кожи, по поводу чего регулярно и с важным видом консультируются у Пауков, однако с ней им отнюдь не тягаться. Подол некогда бывшей длинной, но ныне неровно обрезанной юбки каждый раз, когда налетает прохладный ветер, вьется вокруг двух спичек ног, в то время как на талии ткань держится за счет туго затянутой тесемки. Волосы девочки, точнее робкий каштановый пушок, обрамляющий маленькую голову на тонкой шее, выдают ее принадлежность к верующим. Впрочем, выглядящие непропорционально крупными на фоне не по-детски впалых щек глаза смотрят кротко и куда более осознанно, лишенные огня безумного фанатизма и выражения пресмыкающейся, алчной преданности. Словно бы беспросветное, гнилостное, неизлечимое и лишь подпитываемое отчаянием скатившихся на самое дно социума людей безумие не коснулось ее. Смилостивилось. — Кто ты? — тихо спрашивает Македонский, и носки его кед замирают в подзаборной пыли, едва не зацепившись за нижние витки металлической сетки, которую осторожно приподнимает Горбач, когда кормит своих собак. Девочка молчит — по-прежнему изучающе осматривает его лицо, и оба знают — именно он был ей нужен. Именно ее он чувствовал. — Откуда ты пришла? — юноша не осознает, что, пожалуй, впервые источает привычное доброжелательное тепло по отношению к кому-то вне Дома, как если бы укачивал Толстого или старательно клеил пластырь на разбитые костяшки пальцев Слепого. Зато понимает иное — она не внушает ему страх, ее не окружает грозовое облако затаенной угрозы, из-за подобных которому в возведенном в его честь псевдо-храме он не мог различать лица окружающих людей, кроме дедовского, равно как и из-за цветных линз — «не может же ангел не быть синеглазым!». Оттого ему инстинктивно становится жаль ее, одетую не по погоде и, судя по всему, проделавшую долгий путь, а потом ожидавшую его появления. А еще он чувствует застарелый, горький, будто полынь, запах исходящей от нее боли — настолько же остро терзающей ее, насколько хорошо она умеет это скрывать, а впрочем, нет — насколько ловко жизнь научила ее делать это. И в его душе просыпается завораживающая легкость нового чуда. Девочка протягивает руку. Ее пальцы ложатся на сетку, и на мгновение Македонскому кажется, что она сейчас порежется о ржавую проволоку, но нет — только опирается на нее и вздыхает. Негромко, едва различимо. Затем распрямляет ладонь и смотрит на юношу уже пытливо, призывно. Он ощущает, как все в ней подрагивает в нетерпении, и это едва не отторгает его, практически убеждая в ошибочности сделанных выводов, но… Глаза незваной гостьи, невзирая на оживляющие ее черты эмоции, по-прежнему кажутся едва ли не потухшими. Если она и пришла сюда, то вовсе не за знаком свыше, великим пришествием или стягом божественного повеления, который многие бритоголовые готовы, не задумываясь, принять из его объятий. И вряд ли она видит в нем кого-то, кроме мальчишки с взъерошенными волосами, парой синяков и отнюдь не величественным видом. От него больше не пахнет ни ладаном, ни лимонным соком, а на голове нет ли тернового венца, ни скромного венка из полевых цветов — символа невинности и простоты. Он — больше не ангел. Он — Македонский, по непонятной причине нареченный таковым здесь, в Доме. Это его жизнь. И он знает, что делать. Длинные пальцы юноши вместе с бровями застывшего в позе горгульи с вершины Нотр-Дама где-то там, на крыльце, Табаки медленно перемещаются вверх. Македонский чувствует легкий внутренний трепет и усилием воли загоняет его обратно — в глубины рассудка. Как в свое время не сумел поступить, стоя перед скинувшим личину общительного заводилы Волком. Однако тогда он и не понимал, каково это — быть собой. Возможно, его по-настоящему и не существовало до вчерашнего или предшествовавшего тому утра, когда он впервые вышел к обитателям Четвертой весь в белом, причесанный и чуть ли не источающий сияние. Все его естество ждало своего часа, с опаской и враждебностью воспринимая окружающий мир, боясь открыться, опять вверить себя не тем людям и не в то время и выстраивая вокруг себя новые и новые монолитные стены. А, оказывается, требовалось просто-напросто его отпустить… Между тем девочка провожает его кисть долгим взглядом и на миг задерживает дыхание — перед тем как через железные прутья соприкасаются сначала подушечки их пальцев, а затем и ладони. Каждый ощущает легкий разряд тока и вздрагивает, но не разрывает связь. Македонский старается ободряюще улыбнуться, потом смотрит на их руки и, пробуя едва ли не ослепляющую его потоком, нет, водопадом света силу, закупоривает ее в себе, словно в древней амфоре, отделяет эмоциональную связь от физической. Спустя мгновение он снова осторожно тянется фантомной, но оттого не менее реальной частью себя к сознанию девочки, зная, что, пока он не захочет, ничего не произойдет. Прежде ему нужно было чего-то искренне захотеть, однако яркая вспышка в Кофейнике, взрыв сверхновой, стирает грань между безотчетным желанием, попыткой достучаться до равнодушных небес, и осознанным выбором. Теперь он способен соткать свой жизненный путь сам — без посторонней помощи. Ему кажется, что он рожден из чистой, лучезарной субстанции, что он будто бы поднимается на новую ступень эволюции, о существовании которой не подозревал даже старик Дарвин, что он… Эйфория угасает, когда Македонский опять смотрит на девочку, на ее жалкий, потрепанный вид, и широко распростертые крылья мечтаний аккуратно складываются у него за спиной, возвращая его на землю. Оба, кажется, успевают потерять счет времени, но в сложившейся ситуации это играет самую незначительную роль. На краткий миг юноша успевает задуматься, кто же все-таки она — его проводник, призванный показать ему неизведанные никем глубины мироздания, или спутник, готовый разделить с ним предначертанный путь, или… Или. — Ты забрал моих родителей, — одними губами, со взрослой серьезностью шепчет девочка, и он ощущает ее тоску — не острое, щемящее чувство опустошения, а скорее привычно бередящий душу абрис полузабытого счастья. — Я лишь хотела узнать, какой ты. Подушечки ее пальцев в последний раз скользят по коже Македонского, а затем она, потупившись, отступает от сетки. За спиной юноша слышит торопливые шаги и, даже не опознав их, с досадой догадывается, что с наибольшей степенью вероятности они принадлежат кому-то воспитателей, а то и вовсе Акуле. Ему приходится также отстраниться от забора, и, пользуясь секундной заминкой, он прислушивается к своим ощущениям. Ничего. Сила по-прежнему циркулирует в нем — не прикосновение к руке девочки пробудило ее, не ему и препятствовать ей. Незваная гостья — всего-навсего человек, существо из плоти и крови, не наделенное неординарными способностями, дитя Наружности, никогда не путешествовавшее по Изнанке, такая же неизменная частица внешнего мира, как Дом, деревья, камни… Македонский успевает понять все прежде, чем на его плечо ложится мужская ладонь, и потому вздрагивает вовсе не от ее неожиданной грубой тяжести. Она — его оплот.

***

Город утопает в полуночной мгле по мере того, как гаснут последние окна домов — золотистые, словно осенние листья, постепенно опадающие с древесных ветвей. Уличный воздух ароматен и свеж, он по-прежнему хранит остатки дневного зноя, пропахшего раскаленной дорожной пылью, но уже не смыкает на горле удушающую хватку, а приятно согревает — потому ставни и открыты. Сквозь форточку вместе с шумом далеких дорог в комнату проникает щемящий душу стрекот хора цикад в кустах одичавшего без людской заботы и обширно разросшегося по двору шиповника. Звук преломляется, бойко раскатывается в пустом гулком воздухе и неизменно оглашает маленькую спальню на втором этаже каждой новой слаженной арией, вводящей случайных слушателей в своеобразный транс. Если же, внимая ему, лежать на узкой кровати, больше напоминающей больничную койку с тонким матрасом, в замутненное стекло виден неправильный треугольник неба цвета графита, которое именно в весенние и летние часы темноты за счет дрожащей зыбкости и переливов оттенков по мере спуска от зенита к горизонту кажется бездонным колодцем, невзирая на законы физики, углубляющимся отвесно вверх. Сейчас эту стратегически важную позицию занимает юная девушка. Она испытывает сонливость, но, борясь с собой, упорно не хочет засыпать. Сегодня — одна из ночей, когда ее переполняет благоговейный восторг, когда ей кажется, что она способна понять каждую веху мирской жизни, каждую строчку в старых книгах, расставленных на полках у нее над головой, каждую людскую эмоцию и даже мысль и когда она, пребывая на гребне волны эйфории, близка не то к гениальному открытию, постижению основ бытия, не то к помешательству. Для стороннего наблюдателя ее состояние — чистой воды экзальтация, и лишь она сама может объяснить, пускай нестройно и путанно, причину охватившего ее возбуждения. Она вдохновлена величественным, бескрайним куполом вселенной, судьбоносным перешептыванием звезд, притихшей и будто бы отошедшей на второй план, растворившись в белом шуме, городской суетой и прохладными дуновениями ветерка, оставляющего у нее на щеках скупые поцелуи вечности. В эту минуту девушка не видит ничего и никого, кроме вовсе не мрачного, а с достоинством скорбящего по судьбе обреченного человечества неба, стискивая тонкими пальцами измявшуюся наволочку. Возможно, нечто в ее облике: пламенеющие затаенным огнем глаза, неестественная бледность черт и отрывистое и в то же время легкое, едва колеблющее грудь дыхание, — может быть легкомысленно истолковано как признаки первого рубежа сумасшествия, однако здесь, в этом затхлом склепе жизни, ни единой душе нет до нее дела. О ней никто не печется, как и никто не заглядывает в ее крохотную спальню по утрам, чтобы пожелать доброго утра, или по вечерам — чтобы спросить, как прошел день. Всем безразлично, во что она одета и где и когда в последний раз поела, разве что она сама зайдет на тускло освещенную сквозь высокое и узкое, словно бойница средневекового замка, окно кухню и возьмет что-то с плиты, пока рядом за шитьем и глухим бормотанием сидит стайка тихих и будто бы забитых бритоголовых женщин. Но теперь и они проявляют к ней значительно меньше внимания, чем прежде. Материнский долг, остатки которого теплятся в их постепенно окутываемом туманом наваждения разуме, еще призывает им вполглаза присматривать за маленькими детьми, а что взять с Адель? Ей ведь семнадцать — как раз завтра… или уже сегодня? Они даже не заставляют ее стричься — не приняв их веру, она попросту исчезла из их сознания, одного на всех. Стала тенью. Внутренние часы подсказывают, что время близится к полуночи, если еще не успело перейти эту невидимую черту. Перед глазами девушки неторопливо и грациозно, словно во многократно замедленной съемке, плывут величавые созвездия, и ей чудится, что их вершины, яркие точки, из своей заоблачной вышины протягивающие вниз хрупкие пальцы тусклого света, — на самом деле бесконечно далекие двери другого, справедливого и доброго мира, лишенного земных горестей и потерь, прямиком из старой утопии — мира лучшего и более чистого. Мира, где по окончании забот и тягот сколькими-то годами раньше или позже отведенного им века люди в награду за стойкость и честность смогут обрести покой и безопасность. Мира, который они не замечают, пока влачится их обывательское существование, потому что озабочены насущными проблемами лишь в дневные часы, когда солнце затмевает сияние этих крошечных прорезей своим всепожирающим жаром, а ночь воспринимают как средство эскапизма или период для очередного молитвенного бдения, стремясь не то к благостной цели спасения, не то к эгоистичной перспективе бессмертия. Мира, в который Адель искренне верит. Ее научили этому еще с детства — верить неотступно и самоотверженно, с готовностью возложить хоть собственную судьбу на алтарь неведомого божества. И она покорно следовала за взрослыми, исполняла надлежащие ритуалы, вероятно, нисколько не сомневалась в окружавших ее устоях и ценностях, пока в какой-то из серых, единообразных дней в ее постепенно крепнувшем сознании не зародился вопрос, на который ей никто не смог ответить, — почему разрешено верить только во что-то одно? Встретив неожиданно яростный натиск со стороны родителей, тогда еще по крайней мере выглядевших как представители наиболее совершенного биологического вида, девочка решила больше не заговаривать с ними о подобном, пускай бы и под страхом снова оказаться запертой в чулане перед распечатанной на черно-белом принтере и прибитой поеденным ржавчиной гвоздем к стене картинкой со светловолосым юношей в белой тоге, и придумала для себя новую, шедшую наперекор всем заветам, как она поняла впоследствии, игру — верить в лучшее. Не в какой-то обожествляемый предмет или образ, не в спасение души или вечные муки грешников, а просто в будущее. И в милосердное небо, которое непременно укажет ей путь. Опуская постепенно наливающиеся свинцом веки, Адель невольно предается воспоминаниям. Она не считает себя вершителем собственной судьбы, отнюдь. Сейчас ей кажется, что самостоятельно ребенок не был способен так отдалиться от общества, переборов его клейкие, точно паутина, узы фанатичного безумия, как это удалось ей, а потом… А потом осмелеть настолько, чтобы повернуть и пойти прочь ото всех, куда глаза глядят, ощущая влекущую тоску и медленно перебирая в памяти образы предыдущих дней: стены высокого серого здания, огороженного сеткой забора, лица странных детей, которых взрослые называют неполноценными и которые отделяют бритоголовых от их ангела, смех, доносящийся откуда-то из распахнутых окон. Девушка до сих пор не знает, что остановило ее, нежелание опять оказаться в одиночестве или зов провидения, а потому вновь и вновь старается воспроизвести овладевшее ею тогда чувство неоспоримой правильности того, что она делает… И кого она ждет. — Так вот какой ты… — тихо шепчет она, и перед ее взором предстают очертания худощавого бледного юноши, не такого, как на маленьком дурацком плакате, а живого: с крупными подвижными глазами и участливым взглядом, в немного мятой светлой кофте с длинными рукавами и пятном на боку, в рваных в области колен джинсах. Из плоти и крови, а не святого духа. — А я-то все думала… В следующее мгновение дремота одерживает над Адель небольшую победу, и ее разум погружается в темноту, будто огромная сцена скрывается за черным бархатным занавесом. Затем на плечи девушки осторожно опускается теплый тканый платок, прежде лежавший в изножье ее кровати и в прохладные ночи заменявший ей одеяло. Перед тем как окончательно ввериться Морфею, она успевает в последний раз несмело разлепить веки и скользнуть взглядом по запечатленным на страницах ее памяти юношеским чертам, а затем неосознанно записать их на счет первого за эту ночь сновидения, в то время как их обладатель склоняется прямо над ней, протягивая руку, чтобы поправить сбившуюся тонкую подушку и разжать девичьи пальцы, так и не отпустившие край наволочки, который Адель сжимала в кулаке, мечтательно устремив свой взор к небу. Да, он такой. И теперь он останется с ней — до тех пор, пока она будет поддерживать его связь с действительностью. Пока не перестанет верить.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.