ID работы: 12444183

Не буди лихо

Слэш
PG-13
Завершён
35
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
35 Нравится 7 Отзывы 4 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Маленькому Вернону матушка в детстве говаривала, бывало: не буди лихо. Не брани судьбу, как бы жестока ни была, не гневись понапрасну, не выдавай себя — не кличь с трясины зыбкой за порог. Не ходи по опушкам да болотам нетронутым, не забредай в чащу темную, где света дневного сквозь сучья не видать, не стучись ночами морозными в заброшенные места: не без причины жилища хозяевами оставлены. Не суйся к нему, не ищи встречи нечаянно ли, намеренно. Оно и так придет, без зова всякого. Выследит глазом невидящим, выманит обликом лживым, прилипнет, что не оторвешь ни в жизнь, так и сведёт судьбу в могилу, на кусочки плоть горячую порвет и кровь выпьет. Почувствуешь дыхание ледяное за плечом — опомниться не успеешь, как смерти жаждать станешь. Маленький Вернон лиха боялся, потому старался радоваться, приходящий день с улыбкой встречать, но вот не выходило отчего-то. Не складывалось. Трудно улыбаться тому, у кого кулаки чешутся зубы тебе выбить и пальцы пообломать — он и перестал. Толку биться в запертое? Маленький Вернон страшным сказкам верил, взрослый — нет. Взрослый Вернон не опирается на неподтвержденные слухи, предпочитая вылавливать правду по лесам лично. Суеверия — пустой звук, дураками выдуманный в скуке, пьяными языками подхваченный, потому как человеческая натура отчаяннее всего требует действия. У Вернона на истории ни времени, ни фантазии нет — необходимое со всей достоверностью вопли павших да стеклянные глаза (глаз) пронзённых перескажут. В них, в отличие от слов, не бывает лжи. И говорят они много, надо только внять. Вернон умеет. Вернон по приказу ходит с мечом по чужой земле и обагряет травы кровью. Вешает, вырезает, жжет, уничтожает, стирает. Охотится за смертью, будто ждёт, пока собственная настигнет, но нет: мимо стрелы летят, болезни за версту обходят, лезвия как задевают, так царапают: неглубоко, поверхностно, наотмашь. Судьба Вернона Роше щадит — он в нее не верит и всё испытывает. Забытое село кутает мороком. Потерянное в лугах, зажатое меж когтистых лап темнолесья, оставленное на растерзание диким зверям (таким, как Роше), застывает, прикидывается мертвецом, притом несвежим, даром что дышит ещё на ладан: трухлявые лёгкие трещат, гоняя воздух. Домики жмутся друг к другу рядами, и почерневшие от гнили бревна рассыпаются под ветром. Тень присутствия — неуловимое движение во мраке распахнутых ставен, цепкий, подернутый мутью взгляд. В полях гуляет смерть. Когда он выходит за дубовую ограду, посмотреть собирается вся деревня. Дети глядят со страхом и любопытством, старики — искоса, злорадно, с недобрым прищуром. Здоровых мужиков и девок в округе нет, на десять припавших к земле изб одна ребятня малая да ссохшиеся полуслепые старухи, давно потерявшие рассудок. Им последняя отрада — твердить про лихо одноглазое, что молодых со свету белого изводит. Не война сжирает. Лихо. Туман плывет из чернолесья, тишина мрачным торжеством провожает в чертог нехоженый. Роше ступает ранним утром с поднятой головой за круг вялого чертополоха, сапогами стоптанными росу собирая. С лесной границы следят: пара десятков глаз таращится с макушек в ожидании пира. В глухой тишине он чувствует взгляд спиной. Неосторожный шаг, хруст из-под ног, и стая с клекотом взмывает в небо — ели скрипят за ними. Колышутся сухим напоминанием. Вернон Роше не слушает людей знающих. Вернон Роше убредёт к старой мельнице, что за ручьем, напьется мертвой воды, мост хлипкий пересечёт и к тропинке выйдет — не сойдет, видать, больше. Вернону Роше не поможет клинок верный: затупится, обломится о шкуру толстую. Вернон Роше найдет, что ищет — обратно уж не вернётся. По Вернону Роше никто плакать не станет. Поля отпускают к вечеру: закат догорает, катится в распахнутые ворота к замшелым крышам. Колья топорщатся, похожие на плешивый загривок, обступают кругом — в свете пламени затупившиеся зубы. Роше пришибленным выплёвывает из одного безмолвия в другое. Для деревенских он призрак теперь, дух, что по людскому миру неупокоенным шатается не в силах голову сложить — не принимает его земля сырая, отторгает. Свои спрашивают. Роше своим отвечает: затылком ударился. Потолок ветхий, выгнил от сырости с ветрами злыми насквозь, что-то сверху свалилось, дальше чернота, не помню. Говорит: провалялся на грязных досках до темноты в беспамятстве. Бывает. Бьянка хмурится, смотрит пристально в упор — не верит. Правильно делает, Роше и сам себе не верит, потому как знает, что лжёт. Лопасти скрипят, гнутся под дуновением ветра, царапают пересохшее дно — старая мельница стонет по людскому теплу. В старушечьем голосе неутешная тоска по былому да ушедшему и чуть глубже слепой, затаенный голод. Она ждёт. От неё несёт перемолотым зерном, страхом и лежалой мертвечиной. Шаги вздымают мучную пыль к потолку, эхо разносит хруст — так ломаются под весом не ветки, но мелкие кости. Глаза с непривычки слепнут по первой, и Роше пробирается наугад, выставив руку вперёд, держится стены, чтоб вернее до лестницы добраться. Спотыкается дважды: первый — о мешок, слишком лёгкий для набитого мукой, слишком гремящий для пустого; второй — трухлявая ступенька переламывается при подъеме. Вымученное в пустоту его имя звучит жалко. Роше почти плевать. И полубезумная надежда колет сердце того больней, когда в ответ на зов в дальнем углу запоздало ворочается что-то, просыпается, шуршит мешковиной. Сквозь выбоину в камне лучами сочится день — узкая полоска света цепляет карминовый платок. С недавних пор лошади беспокойными делаются. Нервничают часто, вертят головами, взбрыкивают, копытами перебирают и всё норовят сбежать подальше. Что-то позади пугает. Роше недобрым словом поминает зверьё, — голодная зима страх забрала, — и тем же днём, заглядывая в небо, пытается вспомнить, когда последний раз в его глубине кружили птицы. Ни следа свежего в примятой траве по утру, ни ночного вскрика из чащи. Живое обходит отряд десятой дорогой. И не понять: оттого ли, что в пропитавшей их крови давно не разберешь, где чья, или всё же Роше длинными вечерами у костра не совсем мерещится движение теней меж стволов, не совсем чудится лёгкий шелест поступью. С недавних пор Роше всё чаще слышит шаги за плечом. Бесшумные, проворные, быстрые, словно летящие, определимые по едва уловимому шелесту. Гость из прошлой жизни приходит свидеться — Роше оборачивается для того, чтобы краем глаза поймать смазанный (выдуманный) силуэт, ухватиться за навязчивое воспоминание. Он знает того, кто ступал так; он знает: тот хочет быть услышанным; он знает, на самом деле того нет в живых; он до сих пор не знает, кто из них кого преследует. С недавних пор им странно не везёт: кто просто по утру не проснется; кто в сражении, командира прикрывая, стрелу грудью поймает; кто в лихорадке сгорит за сутки. На восходе был закалённый в сражениях боец, десятка обычных стоял; на закате — иссушенная тень себя прежнего. Краска сходит с облаков у горизонта, как минуты из ладоней утекает — отсчитывает. Кожа на костях висит белесыми лоскутами, пальцы тянут за рукав ближе «наклонись-и-слушай-Вернон-Роше». Голос изламывается в хрип, и в горло толчками льется в такт сердцу кровь. Последние слова срываются с языка. Наклонись и слушай, Вернон Роше; слушай внимательно, не отворачивайся, не смей отводить взгляд; слушай и запоминай; слушай, что говорит тебе смерть сейчас. Слушай имена. С недавних пор Роше плохо спится. Бессонница выходит на охоту под звёздами: он смотрит в потолок (небо) до рези в глазах и считает про себя впадины трещин (чернильные облака), покуда липкая дремота не навалится на грудь, не сдавит череп тугим кольцом. Сон похож на невнятный бред — Роше сгорает раз за разом. Неизбежно. Ему снится, как в предрассветных сумерках останавливается дыхание; как пеньковая веревка любовно обвивает шею; как в пылу битвы стрела случайная пробивает ребра со спины; как гноится царапина и как зараза медленно ползет по чернеющим венам вверх, к трепыхающемуся в грудине сердцу. Холодно и обжигающе горячо. Тело трясет, Роше непослушными руками тянет знахаря на себя, разлепливает сухие губы — успеть сказать. Он просыпается прежде. С недавних пор Роше живее всех живых; отвратительно целее, чем был когда-либо. Что-то хранит оберегом, шепчет из мглы: лучше обогни, Вернон, ступи с тракта, выбери иной путь, пройди тропинкой окольной, не то сгинешь, пропадёшь сам и отряд за собой схоронишь. Что-то водит старую с косой за нос, кружит около, да близко не подпускает. Чему-то дорога его испещренная шрамами, перерубленная и сросшаяся, из разбитого сколоченная туша — иначе Роше объяснить не может. Иначе объяснять нечем: не бывает такой удачи у людей, чтоб по дурости под меч подставляться в открытую и из-под свиста лезвия уходить без единой царапины. Роше невольно считает разы, что, работай мир правильно, стали бы последними. Два, четыре, пять, шесть, десять. В каждый из них, топчась у края, балансируя в шаге от вытоптанной границы, он зовёт мрак на той стороне по имени. Снова и снова. С недавней поры Роше подозревает, что сошел с ума. Когда вспоминает то, чего не было и быть не могло; когда сдаётся и верит глазам, потому как не надеялся встретить больше, не рассчитывал утонуть в зелени родного глаза, услышать знакомый голос, почувствовать губами тепло шершавого рубца. Когда одиночество перестает принадлежать ему. Когда водка разъедает горечью остатки разума, и что-то внутри ёкает болезненно, сжимается в узел, перекручивается. Застревает костью в глотке. Это, возможно, наиболее идиотская затея из посещавших его. Но, становясь на табурет, непослушными руками стягивая петлю на собственной шее, Роше делает шаг — необходимость убедиться толкает ближе, гонит за непересеченную границу. Глазам нужно увидеть, языку — спросить. Что там, за свершенным шагом, за грязью и червями, за плотной мглой, за мороком, в вечном беспамятстве? Цветут ли яблони, как ты рассказывал? Цена его душе — вечные муки в преисподней, и не будет отныне спасения ни в изгнании, ни в монастыре. Ты помнишь нас? Помнишь себя? Одним грехом больше. Кто ты? Ответом ему треск над ухом — веревка рвется аккурат у самого узла, не успевает натянуться толком. Узкая комнатка плывет разноцветным: Роше кулем утаскивает за ноги вниз, валит поверх промерзлых досок. Будто не человек из висельной удавки выпал — так, мешок картошки. Луна заглядывает в резные ставни: в зябком мерцании воздух подернут бледной дымкой, и ночь копотью забивается в углы, крыс укрывая. Клубится у распахнутой двери, которую Роше совершенно точно, — он помнит, — запирал на ключ. По полу вытягивается силуэт, и холод могильный иглами лезет под кожу, сковывает кровь кипучую льдом. Зелень в единственном глазу такая же остывшая, замершая — неживая. Впервые лицом к лицу с прошлой жизни. Тоска скребет когтями по нутру. Роше знает, кого встретит, если только взглянет немного выше; в чьи сапоги уткнется носом через два чужих шага. Знает, что хотел спросить, что нужно спросить, больше прочего, раскрывает рот и захлебывается жутким хрипом. Мышцы сводит. Кашель выворачивает наизнанку, раздирает горло, пока он стоит над ним, склонив голову набок по-птичьи, и смотрит. Отрешённо. Без эмоций, без интереса — изучает неудавшегося самоубийцу, что ради встречи по-безумному глупо шеей рискует. Рассвет брезжит в окна. Роше закрывает воспалённые веки. Сквозняк гуляет по пустой комнате под скрип петель. Вернон Роше — помешанный, что за бесконечной погоней однажды потерял очень важное, единственно ценное, да остановиться не смог. С каждым шорохом, с каждым выдохом в затылок, с каждым осязаемым взглядом и смазанным пятном у поворотов что-то безнадёжно рассыпается внутри. Его незаметно разбирают по кусочкам, растаскивают в стороны разные и прячут про запас — жрут. Роше упрямо гонит прочь мысли о том, что останется в конце. Останется ли. А, меж тем, мимолётно радоваться неизмеримо сложнее, чем раньше, и горечь, кажется, изгваздала всё, до чего переляпанными ручонками дотянуться смогла, и редкая гостья, скупая улыбка, — сумрачная тень себя прежней. Роше не замечает. Зарывается в работу с желанием без остатка силы отдать, чтоб по возвращению вечером поздним провалиться в мёртвый сон, в какой прошлое сквозь черноту пробиться не в силах. Роше предпочитает игнорировать, люди — нет. Близкие (их можно пересчитать по пальцам одной руки) спрашивают: «что творится?». Что с тобой такое, Вернон Роше? Что случилось страшного, что ни сна, ни покоя тебе не видать? Роше бы и рад рассказать, как есть дело выложить, так ведь кто поверит? Точно не он сам. Окружающие не видят и не слышат того, что известно ему, не ведают правды, но, один чёрт, чуют словно и от греха подальше бегут, отдаляются. Роше, на деле, не против. Роше привычно недоверие, привычны ненависть и презрение, привычен чужой страх, такой разный, при том в сути единый — он его по видам мог бы перечислять и описывать сутками, была б надобность какая. Человек — тварь неприхотливая, по природе своей приноровится ко всему: к смурной погоде, не сходящей месяцами, к скулящим дворнягам. К нескончаемому шепоту и детскому плачу. К горячечным причитаниям блаженных. Зачем ты привёл, репьем занёс сюда? Зачем указал дорогу к сердцам людским, зачем дал вкусить? Зачем кормишь несчастье, зачем тащишь волоком на себе, зачем подставляешь шею? За что мучишь страшной долей, за какие грехи обрекаешь? За то, что крадены встреченные невредимым зори, и воздать за обман придётся — неясно кому, когда, но час пробьёт, Роше уверен. Роше готов платить: не впервой разбираться с дерьмом. Сталь крепкая справится, не подведёт, благо закалена в едком дыму да во вражьей плоти, о клинки обточена. Ножны тяжестью сердце успокоят, заберут тревоги прочь. Роше на службе забывается, отводит душу в перерывах между лихорадочными снами, где сжигают-режут-травят-душат. Вскрывают. Роше выучивает холод лезвия у кадыка, как выучивает калящую до белых пятен боль, и глухое бульканье, и кровь — у сапог, на зубах, в ладонях. Она, кажется, выплескивается вся — в жилах заместо стынь водится уж полгода как. Сон неизменен. Одинаково уродлив, одинаково жесток, но худшее в бессильной неизбежности — неведомая сила отнимает власть над телом, не даёт увернуться, заглянуть под капюшон. Убийца несведущ о пощаде, безлик: узнать можно единственно по посоху, увенчанному свечами, да монашеской рясе, что ароматом диких трав напитана, какие не цветут в местах светлых, обжитых. Отыскать их может лишь тот, кто во владения нечистых вхож, кому тернистый путь до них знаком. Кому придется, кого судьба ли, воля ли злая вынудит, сведёт рыскать в серебрёных луной полях, по топким болотам, по капищам покинутым, по непроглядным чащам. Каков он, нелюдей гость, охочий до смерти? Человек, наваждение, зверь? Почему позволяют, почему милуют, на свободу отпускают, платы не взымая? Роше бы сам хотел знать, ведь он, другой, по-прежнему здесь. Не покидает. Не отходит ни на шаг — Роше чувствует себя зайцем в пасти лиса, сдавленным в острых зубах. Он всегда рядом. Когда рушится мир. И бред обретает плоть, и страшная небыль становится былью. Ширится кровавая лужа на каменном полу и ползет в стороны, в алом танцуют маслянистые отблески. Зияет провалом прорезанная до кости глотка — кошмар, от которого не пробудиться. Последние секунды застывают в глазах, запирая в стекле отеческий взор, в забвенье унося острый ум. Низкий потолок, вонь травяного дурмана, детский крик — таков момент конца. Роше смотрит со стороны на то, в чем участвовал бессчётные сотни раз, и пытается поверить. Подступающая к горлу рвота душит. Господская кровь, говорят, особенная, цветом голубая. Роше не видел, потому не спорит: оно, может, у обычных монархов так и есть, да только Фольтест обычным не был. Ни для кого из них. Его не могло так просто не стать, не по желанию какого-то старика в балахонах, не мановением кинжала. Слишком неправильно. Противоестественно. Стража снует по коридору: остывшее тело следует убрать, свидетелей допросить. Подозреваемых проводить под белы руки до темницы, где дожидаются работы стервятники-дознаватели, щёлкнуть ключом в замке и за кружкой хмеля забыть вой. В полумраке возня напоминает мышиную. Роше складывает руки на груди. Пальцы барабанят по сгибу, мигрень грызет виски. Череп трещит — оно всё больше него. Не уложится до конца никогда. Тени смеются. Скупо, надтреснуто и с лёгкой хрипотцой, его голосом. Если закрыть глаза, можно представить, как меняется в хищной ухмылке бесстрастная морда, как заостряются черты и в оскале режется ряд заточенных словно бритва зубов. Перерубить бы надвое. Лужа на полу добирается до сапог, носки и подошва окрашиваются красным. Запах железа щекочет ноздри. Пальцы сжимаются в кулак. Убийца ответит. Все виновные ответят — Роше проследит, проконтролирует, сделает всё, что в его силах и немного сверху. Не простит. Главное — не задумываться, что было бы, поступи мы иначе, верно? В народе поговаривают, будто времена нынче смутные, неспокойные совсем. Будто забрала государя сила нечистая, занесённая вражьем отребьем с земель дальних, плоти человеческой вкусила, теперь вот, за люд простой возьмётся. И разорвет край, разорит, ежели дворяне на мешках золота вперёд неё не справятся — останется пустошь, брошенная падальщикам на поживу. Треплются, будто кто-то борется ещё, но толку: морок мечом не зарубишь. Сталь не взрастит зерно и не прокормит, не напоит исстрадавшуюся землю дождём. Рассказывают: на этого кого-то глаз положили, к себе заберут скоро, как пить дать, утащат следом за государем, потому что не может цепная собака без господина. Взбесившаяся от боли, озверевшая от вины. Куда ей одной — сама за ним в яму полезет, как глотки обидчикам перегрызет. Недолго осталось. Смерть, говорят, решила спор за всех, развесила по сучьям вдоль дорог. Уравняла убийц и палачей, грешных и праведных — как был отряд, так не стало. Милостью не одарила одного, он не ей принадлежал, вот и обделила, чужого не взяла. У него оттого, видать, с головой совсем плохо, он ночами в нос бормочет заговоры, по разоренным хоромам собирает трофейные зеркала. Они ему вроде талисмана святого, потому ловит небо в осколки, носит под сердцем заместо креста, но внутрь не заглядывает — боится увидеть. Очередная пустая угроза. Страшно думать, страшно сомневаться, страшно верить, страшно понимать, страшно убеждаться, страшно знать. Страшно смотреть в отражение. Хрупкая фигурка мостится на троне. Он велик ей так же, как велики торжественные клятвы у распятия, и тяжёлая мантия, и драгоценные перстни, и златой венец, отмытый от отцовской крови. Зал тонет в толпе, вычурно нарядный, настолько же просторный, насколько в действительности тесный. В нем душно до дурноты. От гомона, кажется, скоро рухнет потолок. Размозжит с грохотом именитые туши, похоронит под обломками тишиной. Сердце обливается кровью. Роше повторяет: жара. Недостаток воздуха. Детские ноги не достают до пола — Роше через плечо подмечает, как они дёргаются, начиная движение по привычке, затем сразу тормозят. Коронация и банкет, юная Анаис, их новая надежда и опора, свет во тьме, принимает поздравления о церемонии. На плечи честью возложена разграбленная отчизна да тьма голодных, озлобленных сыновей. И властвовать ей над ними до скончания века. Взрослая рассудительность в глазах, узкие губы, острый нос — копия отца. Между пафосом пустых обетов и громких речей она ищет Роше, — он не смотрит, не может смотреть, — и успокаивается присутствием. Он рядом. Он поддержит. Не предаст, не бросит. Он обещал — не ей, кому-то другому, одному из двоих, кого избегает называть. Она хочет, чтобы так было всегда. Чтобы он остался, чтобы служил правдой, как служил когда-то её отцу. Ей стоит бояться своих желаний. Роше уходит в следующую ночь без прощания. Всё, в чем клялся когда-либо, выполнено, долги розданы, дань уплачена и мертвым, и живым — нет обета, что цепью сковывал бы, держал на месте. Впереди дорога до последнего дела. На второй день пути дождь застаёт в поле, на третий тухнет еда. На пятый оступается жеребец. Что-то в черноте лесной у развилки дурит — буквы на указателе расплываются, и перепуганное ржание слышится далёким, словно сквозь воду, запоздалым. Роше разжимает поводья прежде, чем успевает сообразить. Тело силой тянет вниз, мрак затапливает на мгновение, а когда выпускает из затхлых объятий — уж рассвет. Голова раскалывается при подъёме. Зрение подводит — Роше ребром ободранной ладони трет слипшиеся веки, смаргивает наваждение. Рыхлая земля вспорота бороздами: что-то большое слетело с дороги в кювет. На скорости тушу прогнало ещё несколько метров, прежде чем остановиться. Протащило. И, как нарочно, через бурелом. Роше идёт по следу, стараясь переносить вес на правую ногу — в левой лодыжке тянет. Кусты облеплены мухами. В заревых сумерках рой похож на грозовую тучу, что разбилась о камни неудачно — листья забрызганы темным. Взмыленная грудь трясется, с сипом вырывает вдохи, пока на траве примятой подсыхает кровавая пена. Из-под разорванной ребрами шкуры выглядывает мягкое нутро. В затопившем глаз зрачке плавает розовое небо — прощается с изломанным ребенком. Роше опускается у спокойной морды, — всем бы так безмятежно конец встречать, — треплет ласково по холке, за добрую службу благодаря. И, поднимаясь, заносит меч. Чужая душа на его совести, в какой раз? Роше держится вдалеке от трактов. Избегает общества людского с тех пор, как у предложившего подвезти до поселка мужичка на первом же ухабе переломилось колесо. Взвыло жалобно и разошлось по трещине пополам. Роше помнит: из дрёмы пробудил грохот. Мужик потом, кажется, предлагал и дальше вместе добираться, пути, мол, на два дня, да он уже не слушал — память из закоулка вытащила слухи про разбойников. Роше-то может и рад гибель в бою сыскать, пусть столь бесславном, пасть от руки жалких бандитов. Но мужика жаль. Достаточно народу слегло за него: лица покойников гложут тяжким грузом, терзают. Имена клокочут желчью. Не подумал, не спас, не сберёг. Где твой враг, где твой отряд, где твои бойцы, каждый по отдельности? Где твой король, где подарок его гнедой? Где все, за кого ручался насмерть стоять? Где сам? Иногда Роше вспоминает их всех. Когда пламя кусает руки, и огоньков в вышине ещё меньше, чем обычно. Обветренные губы перебирают мантрой тех, кто не в силах отозваться. Иногда, бывает, они оживают. Собираются в круг, обращают свои призрачные лица, молчат, укоряя. Много. Ближе всех — фантом в венце, за ним в ряд прочие строем. Роше благодарен, хоть бы легче оттого не станет никому. Иногда Роше вспоминает его. Зубами выгрызенные минуты покоя, и изба с провалившимся потолком в глуши. Россыпью копна искр от углей. Низкий голос, тонкие ветви от плеча до бедра, вбитые в кожу, перерезанная шрамом глазница. Надрывный плач флейты. Шершавое на ощупь тепло, — тетива мозолит пальцы, — и долгий разговор. Роше хотелось бы, чтобы это было правдой, но правда в том, что он не помнит. Вымышленное давно растворилось в подлинном. И как бы ни желалось, затерявшееся по лесам не воротится. Кровь в издырявленное стрелами не вольётся. Дорога вьётся в стылый горизонт за уходящим туманом, мимо одиноких крестов, через пожранные огнём остроги и дальше. К краю земли. Дни серые с ней лишены красок, безличны — Роше быстро перестает считать, равно итог предрешён. И деревеньки капля в каплю похожи на дни, одинаковы. Беднеют чем дальше, тем пуще, плохеют хатами да людьми портятся. Оно и не мудрено, ежели блажь как в мыслях завелась, так тычет в глушь. Так и шатается от одной к десятой, покуда ноги к последней не выводят. Четыре хаты в чистом поле. Как на подбор, сплошь дрянные, облезлые, вместо жильцов тощее воронье на заборах. И деревянные туловища такие же болезненно-ломкие, оголодавшие, поросшие мхом, что лишаем кожа больного. Голова идёт кругом: не вдохнуть глубоко из-за смрада, гнилью травящего. На стук открывают с третьей попытки — старуха-травница приючает у себя. Встречает, словно знакомого, с порога к чаю зовёт и причитает вокруг, нарадоваться-насмотреться не может. Всё ей гость дорогой, желанный, званный, такого надобно с улицы напоить и накормить. Кличет по-чужому, а на скупое замечание улыбается беззубым ртом: отчего это он смеётся над ней по-злому, почто издевается. Как тут ей, старой женщине, бедной матери, не радоваться, когда сын, добрый молодец, полвека спустя в дом отчий из похода воротился целехонький, исполнил таки обещание? Роше запивает безумные сказки травяным настоем. Молча смакует ощущение кипятка в пустом желудке — спирт греет озябшие кости. Когда переваливает за полночь, речь заходит за русалок с домовыми. Роше терпеливо слушает, кивает, где надо, и до поры удерживает вопрос. — А про одноглазое лихо что знаешь? Говорят, бродит у вас в мельнице за полем. Говорят, крадет людей, говорят, никто ничего сделать не может, потому как сопротивляться чарам нет желания. Говорят, наваждение его двояко: сладкое и горькое, ласковое и режущее по больному. Говорят, как увидишь раз, так не откажешь уже. Говорят, на вид прекрасное, а на деле жуткое, уродливое, что аж противится собственного отражение, тварь. Говорят, из лап когтистых не спасались ещё, говорят, одна дорога у несчастных, один путь, один выбор. Роше ждёт, что дыхание перехватывает, но нет ответа — старуха раздражённо морщится. Подскакивает со скамьи то ли в злобе, то ли в страхе и мечется дитятке любимому постель накрывать, а то ведь мало того, что поздно уже, так язык совсем отбился, хозяину не терпит и от хмеля околесицу порет. Ветерок нежит волосы из приоткрытых ставень, как мать ребенка малого, месяц ясный баюкает. В желтоватом мрении мир кажется сказочным, выползшим из детства. Сквозь забытье думается устало: так замыкает жизнь саму в себя. Мягко, безболезненно. С налетом того беззаботного счастья, которое ведомо лишь только-только пришедшим с той стороны. В бессвязном бреду Роше чувствует тяжесть на груди: сначала лёгкую, потом ощутимую, до сдавленных рёбер. Ледяные пальцы сжимают горло. Роше выпрямляется рывком. Простыни путаются в ногах — тень клубком скатывается на пол. Ворочается на досках, змеёй извивается. Обожглось о надтреснутую гладь зеркальца, теперь вот сбежать собирается, сменить лик. В сонной голове единственной мыслью — меч лежал у изголовья. Роше подаётся вперёд: рука хватается за гарду, пока вторая мажет бессмысленно по воздуху, пропускает сквозь хватку вязкую пустоту. Не успел. Снова. Сердце на остаточном адреналине заходится кроликом, ребра проломить пытаясь. Гулкое биение отдается в ушах, какое-то время Роше не слышит ничего, кроме бешенного стука. Он может дотронуться. Одежда обнаруживается рядом с ножнами. На свежий воздух. Подальше от копошащегося мрака, от липкого безумия, своего, чужого, приторного полубреда. Под скрип ржавых петель Роше выбирается в ночь — глотнуть бодрящей прохлады напоследок. Если есть на свете черта проведенная, он ее достиг. Здесь небо с землей сливаются в целое. Дорога теряется в полях, что разворачиваются от края до края, сводят друг с другом запад и восток, и не видать берегов, кроме кромки леса за холмами. Как огромное озеро. Или море. Непроглядная, прожорливая бездна. Роше, правда, его вживую никогда не видал, не довелось на веку, но за байками про солёную воду коротать службу приходилось — такую ни холод, ни засуха не возьмут, а люди, вот, пытаются. Прыгают выше головы. Покоряют то, чему по природе покоряться не должно, да платят за миг на вершине гибелью. Колосья шелестят шепотками в безветрии, цепляются за одежду — выпускать позднего гостя не желают. Пускай постоит ещё немного, пускай искупается в свежести, пригладит ладонями грубыми траву сникшую, пускай расслабит нервы. Пускай потоскует, пускай ушедшему кости перетрет и пред взором прокрутит, пускай забудет всё, что хотел и не хотел, пускай расстанется с собой, выкинет имена. Пускай врастет, пускай сдастся, сражённый слабостью, пускай отдаст себя за даром без остатка, пускай шепчет с ними, шепчет о них. Пускай подпитает вечность, из Вернона Роше станет ничем — частью всего. Роше не слушает, да слышит, вдыхает завороженно и тут же заходится в кашле. Оборачивается. Едкий дым повсюду. Валит тяжёлыми клубами, слепит глаза и колет лёгкие. Позади, над обугленным скелетом хаты пляшет зарево пожара — в стороны бегут в ужасе тени. Истопленная по-черному печь привела утро в первом часу ночи, чтоб скверну из избы вычистило, а той так много оказалось. Слишком много. В багряных отблесках чернеет плотный силуэт. Сейчас Роше обнажит клинок. Ляжет в руку затёртая гарда, сверкнёт серебряным сталь — и, месяц свидетель, заплачет, запоёт, высоко, надрывно, на манер флейты, уши напитает звоном. Умолкнет шёпот, не до того уж будет. Они сойдутся в поле под звёздами, пред ликами усопших и потерянных схлестнуться в поединке как в старые недобрые. Итогом упадет голова плеч и, с чьих бы ни упала, исцелит. Упокоит одну из душ, ныне без возврата, навсегда. Он делает шаг. Вернон Роше не слушал людей знающих. Вернон Роше убрёл к старой мельнице, что за ручьем, напился мертвой воды, мост хлипкий пересёк и к тропинке вышел — так и не сошёл больше. Вернону Роше не помог клинок верный: затупился, обломился о шкуру толстую. Вернон Роше нашел, что искал — обратно уж не вернулся. По Вернону Роше некому было плакать.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.