Журналист: В последних интервью вашему отцу задали несколько посмертных вопросов, в том числе и такой: «Что бы вы хотели, чтобы Марин сказала себе или сделала после вашей смерти?» Он ответил:«Пусть она продолжит мою борьбу».
Марин Ле Пен: Исполнено. ©
Урчавшая мотором старая баржа медленно плыла между укутанными дымкой островами Майотты — от большого, иссечённого штормами Маоре к туманному, полусонному Паманзи. Утро было пасмурным и почти безветренным. Серое, без единого просвета, небо висело низко, будто кто-то натянул над Индийским океаном мокрую простыню, готовясь вот-вот выжать из неё дождь. И складывалось впечатление, что если потянуть руку вверх, можно её коснуться. Волны поднимали баржу, казалось, до самой кромки неба, и там, наверху, на несколько мгновений замирали, а потом отпускали, и корпус тяжело ударялся о следующую волну. Всё вокруг ещё напоминало о зловещем дыхании океана, что месяц назад обрушилось на берега Майотты с яростью циклона Чидо. Он оставил после себя разрушенные дома, поваленные деревья и тысячи глаз, полных соли — не от моря, а от слёз. Теперь всё вокруг дышало усталостью и смирением. Марин стояла на палубе и, опершись локтями о бортик, разглядывала пенистый след баржи и вздымающиеся за кормой серые гребни волн. Она чувствовала себя измотанной, с нетерпением ожидая, когда наконец доберётся до аэропорта и через десять часов будет в Париже. Эта поездка стала её личным испытанием на прочность, за которую, несмотря на стоявшую жару, по спине Марин несколько раз бежал ощутимый холодок. Советники уговаривали её перенести визит. Говорили, что в регионе всё ещё опасно, что инфраструктура полностью разрушена, что можно — необходимо! — подождать. Но Марин лишь отрицательно качала головой, зная, что люди там нуждаются в ней. Для неё политика означала не громкие речи в переполненных соратниками залах, а умение быть рядом с теми, кто потерял всё и молил о помощи. Она всегда ставила интересы французов выше собственного благополучия и комфорта. Она провела на Маоре несколько дней: держала за руки тех, кто рассказывал ей о своих горестях; посетила полуразрушенную больницу, где отважные врачи, оставшись без электричества, продолжали оперировать пациентов под светом фонариков; побывала в школе, где больше не было крыши, и утешала плачущих детей. Своим визитом Марин хотела вселить в людей надежду, что Франция — это не только материк, но и эти далёкие — многим ненужные — острова, что боль Майотты — это боль всей страны. И когда она выступит с трибуны в Национальной Ассамблее перед министрами, они не смогут отвести взгляды и закрыть уши, по-прежнему оставаясь равнодушными перед проблемой национального масштаба. Но не только переживания за жителей Майотты не давали Марин покоя. Уже несколько дней где-то глубоко внутри неё холодом шевелилась тревога. Она ощущала её в груди, в животе, в горле, в кончиках пальцев и не могла объяснить причину. Просто знала — что-то не так. Как будто мир выдохнул, но по независящим ни от кого причинам не вдохнул обратно. Марин мотнула головой, в очередной раз стряхивая с себя дурное предчувствие, как пепел с сигареты. Она взглянула на экран телефона, но сети по-прежнему не было. В последний раз сегодня её удалось поймать на Маоре, и тогда Марин едва успела опубликовать поздравительный твит с Рождеством для всех православных христиан. Она убрала телефон в карман и вновь сосредоточилась на океане. Неподалёку стоял Луи Алио. Он делал вид, что увлечённо читает какой-то журнал, но его взгляд то и дело поднимался и скользил по Марин. Луи наблюдал, как она то покусывала, то облизывала тонкие губы, как периодически заправляла за ухо выбившуюся прядь волос, а та вновь и вновь падала ей на лицо, смотрел на тонкие, длинные пальцы, один из которых он так и не сумел окольцевать. Они давно расстались, но в этих его мимолётных взглядах, в почти обыденных жестах — подать ей руку, принести кофе, — жила память о чём-то важном для него. Небо, казалось, опустилось ещё ниже, почти лежало на воде, и баржа словно плыла между двумя тяжёлыми свинцовыми плитами, которые готовы были вот-вот сомкнуться. Баржа вошла в самую узкую часть пролегающего между островами Мозамбикского пролива, где под толщей воды раскинулись острые, как ножи, рифы. Из тумана, словно выныривая из морской пучины, появилось другое судно. Оно шло слишком быстро, и столкновения было уже не избежать. Удар был такой силы, будто сам океан, до этого лишь ворчавший под тяжестью баржи, внезапно вскипел гневом и швырнул в неё всю накопленную за долгое время ярость. Скрежет металла о металл, пронзительные крики. Баржа накренилась, и палуба вдруг обратилась ареной страха и паники. Люди падали, словно марионетки, у которых неожиданно подрезали все нити. Марин повело в сторону, и она, успев крепко ухватиться за холодный металлический поручень, едва удержалась от того, чтобы не рухнуть на колени. Луи, тоже сумевший не потерять равновесие, рванул к ней. — Ты в порядке? — захлёбываясь тревогой, торопливо поинтересовался он и инстинктивно принялся ощупывать пальцами её спину, плечи и руки на наличие травм. Рядом тут же оказались сопровождающие их однопартийцы и охранники, но, убедившись, что Марин не пострадала, принялись оказывать помощь другим пассажирам. А сама Марин замерла каменным изваянием и молчала, вглядываясь в океан. Взбешённый столкновением, он бился о борта, обдавая их солёной пеной. Баржа ещё несколько раз качнулась, дрожа, как в лихорадке, и наконец замерла, тяжело дыша, словно раненый зверь. — Это знак... — едва слышно прошептала Марин, крепко сжимая в руках электронную сигарету, как актёр — долгожданный Оскар. — Ты просто испугалась, Марин, — мягко отозвался Луи. — Нет, мне было неспокойно ещё до поездки. — Она на несколько мгновений прикрыла глаза, чтобы спрятать тревогу, чтобы не дать ей выбраться наружу. — Словно кто-то положил мне на грудь камень, и он всё разрастался и разрастался, как пятно чернил на белой рубашке. А сейчас стал неподъёмным. — Ты устала. За эти долгие три дня ты видела слишком много сломанных жизней. Но всё закончилось, — ободряюще произнёс он. — Нет. — Она поджала губы, сглотнув болезненную горечь во рту. — Всё только начинается. Луи осторожно притянул её к себе. Марин напряглась, хотела отстраниться, желая возвести стену между собой и внезапным порывом его чувств. Но он удержал её в своих объятиях тёплой настойчивостью человека, который слишком долго ждал момента, когда её сердце приоткроет для него хотя бы одну створку. Он бережно поглаживал её спину, а она смотрела поверх его плеча вдаль. Волны вновь перекатывались плавно и спокойно. Но внутри Марин покоя больше не было. Она делала частые, короткие вдохи, будто каждая порция воздуха была для неё слишком большой ношей. Вскоре с берега подоспели полицейские катера. Люди в спецодежде действовали быстро и слаженно: по трапам эвакуировали сначала пострадавших пассажиров, потом всех остальных. Марин вместе с Луи, другими членами партии, охранниками и сопровождающими их журналистами оказались на катерах одними из последних. И всё это время Луи держал Марин за руку — мягко и осторожно, чувствуя её даже без слов. А Марин полностью погрузилась в себя. Страх того, что обязательно должно случиться что-то плохое, сковал её сильнее, чем смирительная рубашка. И Марин была не уверена, сможет ли после этого события устоять на ногах.***
В самолёте, сразу после взлёта, Марин заснула. Тревога по-прежнему сжимала сердце в тиски, но усталость взяла своё. Тяжёлая голова склонилась набок, расположившись на плече Луи. Марин спала так крепко, что не почувствовала, как самолёт совершил техническую посадку в Найроби. Именно тогда из той части салона, где располагались журналисты, раздались удивлённо-неверящие возгласы. Подключившись к доступной в аэропорту сети Wi-Fi и обновив новостные ленты, журналисты стали оживлённо переговариваться между собой, эмоционально жестикулировать и спорить. Шёпот — шелестящий, почти змеиный — медленно обволакивал пространство салона, но слова оставались неразличимыми для остальных пассажиров. Только обрывки фраз, которые тут же тонули в шуме других голосов. Вскоре самолёт вновь взмыл в небо и взял курс на Париж. Прошёл почти час полёта, когда по проходу нетвёрдым шагом прошла одна из помощниц Марин — бледная, взволнованная — и остановилась у её кресла. Она тяжело сглотнула и, бросив беглый взгляд на Луи — тот инстинктивно подался вперёд, готовый защитить Марин и её сон от всего мира, если это понадобится, — всё равно уверенно дотронулась до её руки. Марин открыла глаза и, подняв голову с плеча Луи, сонно посмотрела на неё. — Марин, — женщина прочистила горло, давая себе время подобрать слова, — журналистам удалось поймать сеть... Все новостные агентства... Они утверждают, что ваш отец скончался в больнице, в Гарше. Взгляд Марин вмиг прояснился. В нём смешалось непонимание и отчаянный протест. — Я не верю! — раздражённо бросила она, ведь семейство Ле Пен давно стало излюбленной целью фейковых новостей, которые журналисты швыряли в них, как камни. — Слишком часто в последнее время СМИ преждевременно его хоронят. Но всего на мгновение пульсирующую болью голову на миг пронзила мысль, от которой Марин бросило в дрожь: «А что, если это правда...». Она встала и, не надевая кеды, которые сняла в самом начале полёта, решительно направилась в кабину пилота. В груди неприятно ныло, и Марин встряхнула волосами, прогоняя дурные мысли. Но с каждым шагом её уверенность таяла, как снег на тёплой ладони. — Мне нужно срочно позвонить в Париж! — заявила она, зайдя в кабину без стука, но, нервозно поджав губы, продолжила гораздо тише: — Пожалуйста. — Мы можем предоставить вам доступ к спутниковой связи, мадам Ле Пен, — ответил второй пилот, понимая, что речь идёт о чём-то действительно важном, — линия открыта. Он протянул ей громоздкий телефон — настоящий артефакт старой авиации. Но в такой момент — единственная нить, способная соединить Марин с Парижем. Оба пилота деликатно отвернулись, предоставляя ей хотя бы иллюзию уединения, и Марин подрагивающими пальцами набрала номер сестры. Динамик ожил сухим треском прежде, чем Марин услышала первый гудок. Казалось, прошла вечность, пока до неё не донёсся голос Мари-Каролин. — Карро... — выдохнула Марин. — Скажи мне, что это неправда. На той стороне повисла тишина — тяжёлая и всё проясняющая. — Его больше нет, Марин, — наконец проговорила Мари-Каролин, разрывая сгустившуюся тишину свинцовой пулей. И воздух для Марин вмиг стал похож на раскалённое железо, что стекало по горлу, опаляя болью. Слова сестры обрушились на Марин многотонной плитой — окончательным, безжалостным приговором. Она нажала на красную кнопку, прервав разговор, и телефон, принёсший плохие известия, вновь померк. Она зажала ладонью рот так сильно, что пальцы побелели, а ногти впились в кожу щёк, и зажмурилась. А когда через несколько минут открыла глаза, мир уже был другим. Глаза наполнились слезами, туманили зрение, обжигали. Выдавив из себя слова благодарности и вернув телефон, Марин вернулась в салон. Все были напряжены, преисполнены ожиданием, и вытянулись как по струнке, стоило ей появиться. На мгновение Марин показалось, что вдали что-то блеснуло, похожее на вспышку камеры. Она знала, что с журналистами всегда нужно быть начеку, как с бродячими собаками. Может, они и безобидны, но в целях собственной безопасности никогда не стоило забывать, что любая из них могла в любой момент укусить. Но в данной ситуации у неё просто не было сил думать о том, что кто-то в погоне за сенсацией мог наплевать на журналистскую этику и человеческие нормы морали. Марин выпрямила спину и стёрла неконтролируемые слёзы тыльной стороной ладони. Минуя своё место и Луи, игнорируя сочувствующие взгляды, она шла по проходу, цепляясь пальцами за кресла, словно те могли удержать её от падения. Проследовала в самый хвост самолёта — туда, где никого не было, где был приглушён свет, села в кресло и закрыла глаза. Вокруг неё по-прежнему был мир, полный звуков, красок и чувств. Но она ощущала лишь пустоту — гулкую, звенящую, невыносимую. Ей казалось, что самолёт больше не летел, а падал. Но не вниз, а в прошлое, туда, где Жан-Мари ещё был жив. В калейдоскопе туманных мыслей и болезненно-ярких воспоминаний о непростых взаимоотношениях отца и дочери обелиском выделялось то, что разрывало ей сердце, вызывало удушающее, неподъёмное чувство вины — когда она исключила отца из его собственной партии. Это решение, принятое после долгих раздумий, далось ей слишком дорогой ценой. В ней будто одновременно, срывая голосовые связки и перекрикивая друг друга, кричало два человека. Но в конечном итоге политик, мечтающий занять не только кресло президента партии, но и всей страны, одержал победу над дочерью, боявшейся ранить своего отца. Хоть Марин и знала, что это её решение причинит ему огромную боль. И воспоминание об этом было похоже на набитый камнями рюкзак, который Марин долгие годы носила с собой, так и не сумев сбросить. Сейчас чувство вины усилилось. Марин не могла себе простить того, что сегодня её не было рядом с ним. Она не успела ухватить пальцами его истончившееся запястье, чтобы поймать отца на самом краю земли. И он соскользнул вниз, будто случайно, оступившись без её поддержки.***
Оставшееся время полёта тянулось для Марин бесконечной жвачкой. Она почти ни с кем не разговаривала: ни с Луи, который всё время наблюдал за ней, будто боясь пропустить тот момент, когда ей может понадобиться его поддержка или помощь; ни с пресс-секретарём, которая подходила к ней несколько раз, предлагая свои услуги; ни со своей охраной. Казалось, прошла целая вечность, прежде чем, ближе к полуночи, шасси коснулись взлётно-посадочной полосы аэропорта «Шарль-де-Голль». Париж встретил их дождём, который злой дробью стучал по самолёту, желая смыть с крыльев всё, что они принесли на себе издалека. Небу тоже было больно, оно стонало и плакало, роняя на город холодные слёзы. Марин первая спустилась по трапу в сопровождении охранников и, затянувшись электронной сигаретой, направилась к зданию аэропорта. Она не оборачивалась, чтобы проконтролировать своих однопартийцев. Она хотела побыть в одиночестве — хотя бы в относительном рядом с тремя сопровождающими её мужчинами. Огни вокруг казались ей слишком яркими, звуки — слишком оглушающими. Чуждыми тому внутреннему мраку и тишине, которые расстилались у неё в душе. Хотелось зажмурить глаза, закрыть ладонями уши, но сейчас это было неуместным и заняло бы слишком много времени. Им удалось пройти через лабиринты служебных помещений, минуя репортёров, которые тянули бы к ней микрофоны, как скользкие щупальца, и задавали бестактные вопросы. Они вышли на парковку для персонала, где их уже ждал чёрный автомобиль с тонированными стёклами. Двери захлопнулись, и Париж — серый и дождливый, с высотными зданиями, что, казалось, царапали нависшее над городом небо, — замелькал в окнах. Город был точно таким же, как и раньше, и от этого Марин становилось ещё больнее — ничего вокруг не изменилось, тогда как её жизнь перевернулась. Она смотрела в зеркало заднего вида и не узнавала собственное отражение — усталое, осунувшееся, будто за часы полёта она прожила несколько лет. И не обратила ни малейшего внимания, когда машина резко изменила привычный маршрут и, минуя центр, поехала в объезд. В отличие от водителя Марин даже не подозревала, что на площади Республики с фейерверками и шампанским левые отмечали смерть её отца. Чем ближе они подъезжали к Рюэль-Мальмезон, тем учащённее билось сердце Марин. Здесь, на улице Ортенс, располагался дом Жан-Мари Ле Пена. Тот самый, который он называл «Мой последний бастион» и где прожил с женой Жани много лет. Марин, находившаяся в ссоре с отцом после его исключения из партии, бывала здесь нечасто. Лишь в последние годы, когда здоровье Жан-Мари ухудшилось, им удалось примириться. Машина остановилась у ворот, и Марин выбралась на улицу. Она вошла на территорию дома и замерла у двери. Порог казался ей границей между прежней жизнью и той, в которой отца больше нет. Но она его всё же переступила. Дом встретил её оглушительной тишиной, словно уже впитал скорбь от случившегося в свои стены. К ней навстречу вышла Мари-Каролин и, сделав ещё шаг, уткнулась лбом в плечо Марин. — Я так рада, что ты здесь, — прошептала она и всхлипнула. Обнявшись, они проследовали вместе в гостиную. Там, в полумраке, сидела Жани с красными от слёз глазами. Она выглядела неожиданно маленькой в этом пространстве, словно дом, который они делили с Жан-Мари, стал слишком большим без его присутствия. Днём дом был полон народа — приезжали родственники и друзья, чтобы разделить с остальными свою скорбь. А уже завтра она останется здесь совсем одна. Марин подошла ближе и коснулась её руки. И в этом простом жесте смешались усталость, общая потеря и годы не всегда простых отношений, которые сейчас вдруг потеряли значение. Обменявшись с мачехой соболезнованиями и словами поддержки, Марин, не задерживаясь в гостиной, поднялась на второй этаж. Спальня отца была приоткрыта, и свет падал на пол длинной, тонкой полосой, похожей на шрам. Горевшая у кровати лампа отбрасывала мягкие тени на стены, где висели старые фотографии — детство сестёр Ле Пен, семейные праздники, запечатлённые моменты политических побед. У окна в кресле сидела Янн, и когда входная дверь скрипнула, пропуская внутрь Марин, она не обернулась — будто сопротивлялась самому факту присутствия младшей сестры в этой комнате. — Надо же, явилась, а мы тебя уже и не ждали! — выплюнула она, наконец развернувшись. — Скажи мне, каково это — узнать о смерти отца самой последней не только во Франции, но и во всём мире? Марин замерла, озадаченно вглядываясь в ожесточённое лицо напротив, но не узнавая свою сестру. Она не понимала причины такого агрессивного поведения, а самое главное — не представляла, что с этим делать. Будто Янн была сломавшейся у обочины дороги машиной, и Марин заглядывала ей под капот, сомневаясь, способна ли починить её без чужой помощи. — Ты знала, что ему стало хуже. И всё равно улетела за тысячи километров. Хотя обязана была быть здесь! — повысила голос Янн и вскочила с кресла, словно её внезапно подбросила вверх пружинка, кем-то тайно припрятанная в сиденье. — Янн... Не надо так, — тихо проговорила Марин. И в этой короткой фразе звучала такая усталость, что она могла стать последней, сказанной ею за вечер. — Но ты ведь всегда была слишком занята спасением Франции, забыв, что собственный отец тоже нуждался в помощи, — не унималась Янн. Её слова со снайперской точностью били Марин туда, где она была наиболее уязвима — в её чувство вины перед отцом. — Ты вела себя так, будто мы — не семья, а всего лишь приложение к твоей политической жизни. У Марин дрогнули губы. Она едва удерживалась на тонкой грани между внешним спокойствием и теми бурными, хлещущими изнутри слезами, которые готовы были вот-вот прорваться наружу. — Тебя не было и в этот раз! — с упрёком бросила Янн, бессильно разводя руками. — Не было, когда вчера он пришёл в сознание, но не узнал нас с Карро. Он с надеждой в глазах смотрел на дверь и шептал: «Марин». Услышанное отдалось в голове Марин раскидистой, гулкой болью. И она до скрипа стиснула зубы, утопив охваченные тремором пальцы в волосах. — Несмотря на то, что ты предала его, вышвырнула его из партии, причинив ему этим невообразимую боль, несмотря на то, что, мучаясь от злости и обиды, он твердил всем, что: «Марин мне не дочь, она не Ле Пен, мне за неё стыдно»... Он всё равно любил тебя больше всех нас вместе взятых! — Долго копившаяся внутри Янн обида наконец вырвалась лихорадочным вихрем эмоций. — Потому что вы с ним так похожи... И когда ты исключила его, где-то в глубине души он гордился тобой — потому что ты поставила партию превыше всего. Ты сделала то, что всегда делал он. Каждое сказанное слово вливалось в сердце Марин множеством осколков, которые расползались мелким крошевом по телу и терзали острыми гранями при каждом вдохе. Янн смотрела на Марин до краёв наполненным злостью взглядом, когда продолжала сыпать обвинениями. И вдруг замолчала, сникла, как сдувшийся воздушный шарик. И тогда Марин резко притянула её к себе, обняв так крепко, словно пытаясь воедино собрать из осколков их взаимоотношения. Янн, в последнее время привыкшая держать с сестрой холодную дистанцию, сперва замерла в растерянности, а потом уткнулась Марин в плечо и расплакалась. — Я тоже потеряла отца, Янн. Так же, как и ты, как Карро, — прошептала Марин и впервые за этот долгий день смогла позволить себе не сдерживать слёзы. — Но если мы сейчас начнём делить боль, она нас уничтожит. И эта фраза, словно серная кислота, растворила все накопленные сёстрами обиды друг на друга. Осталась лишь общая боль двух одинаково надломленных женщин. В дверях появилась Мари-Каролин и, подойдя ближе, обняла их обеих. Три сестры, как деревья, переплетённые корнями — руками, горем и необратимостью потери. Но в этом молчаливом круге пришло важное осознание: они по-прежнему семья.***
Было около трёх ночи, когда машина остановилась у ворот дома Марин в Ла-Сель-Сен-Клу. Охранники помогли ей выбраться из салона, довели до дома, открыли дверь ключом, который она молча протянула. Двое мужчин, обычно молчаливых и безэмоциональных, неловко переминались с ноги на ногу. — Примите наши соболезнования, мадам, — тихо сказал один из них, не отводя взгляд. — Если что, мы всегда рядом, — подхватил второй. Марин кивнула. Слов не было, словно они упирались в непроходимую преграду. Только короткий жест — знак того, что она их услышала. Дверь за ней закрылась, шаги охранников растворились в ночи, и впервые за этот бесконечный день Марин осталась одна. Она вошла в полумрак гостиной и, сделав несколько шагов вглубь, замерла, словно забыла, зачем пришла, где находится, и кто она теперь. Кошки не выбежали ей навстречу — ни лёгкого топота лап, ни тихого мяуканья, ни требований ласки. Наверное, спали в её комнате, даже не подозревая, что домой вернулась уже не та женщина, что уезжала. Пальцы сжимали ремень сумки, будто только он удерживал Марин в вертикальном положении. Потом сумка соскользнула с плеча и упала на пол. Марин последовала за ней — медленно опустилась на ковёр, прямо там, где стояла. Внутренний резервуар переполнился, и от полного самообладания Марин перешла к полной его потере, больше не в силах душить в себе рвущиеся наружу слёзы. Плечи вздрогнули, будто по ним прошёл электрический ток, и она разрыдалась. Громко и надрывно, как будто из неё вырывали душу по кускам. Она закрывала ладонями лицо, пытаясь сдерживаться, но слёзы текли между пальцами, горячие и, казалось, бесконечные. Сейчас она была просто дочерью, потерявшей отца. Она не знала, сколько времени прошло, когда в гостиной щёлкнул выключатель. Глаза привыкали к яркому свету постепенно, и окружающие её вещи стали проявляться, словно изображения на моментальной фотографии. А потом она увидела стоявшую в дверном проёме и испуганно смотревшую на неё Ингрид. Та поспешила подойти ближе и, сев рядом, притянула Марин к себе. Марин положила голову ей на колени, продолжая плакать, а Ингрид гладила её по волосам, иногда наклоняясь, чтобы поцеловать в макушку. — Я... Я так... Так виновата перед ним... — наконец выдавила из себя Марин. Слова упрямо отказывались собираться в связные предложения, но она с упорством продолжала их собирать, как ценные артефакты. — За исключение из партии, за то, что не успела. Я так хотела доказать ему... Хотела, чтобы он мной гордился. Марин продолжала лежать на коленях Ингрид, прижавшись мокрой щекой к её джинсам, и дрожала так, словно внутри неё ломались опоры, на которых всё внутри держалось слишком долго. — Ты не должна сжигать себя, чтобы другим было теплее, — мягко отозвалась Ингрид. Она помогла Марин подняться и пересесть на диван. — Я не такая, какой он хотел меня видеть, — с сожалением проговорила Марин. — Нет. — Ингрид с нежностью провела ладонью по её щеке, вытирая слёзы. — Ты гораздо лучше. Предрассветные сумерки растворились в первых лучах утреннего солнца, а они продолжали сидеть в гостиной. Свет медленно растекался по стенам, но даже он не мог прогнать поселившуюся в сердце Марин тьму. Когда окончательно рассвело, с улицы до них донеслись звуки. Сначала — далёкий шум дороги, потом — хлопки дверей машины, шаги по ведущей к дому дорожке. Марин напряглась, ведь реальность вновь требовала от неё собраться, стать той, кем она была до вчерашнего дня. — Это твои дети, — произнесла Ингрид, даже не глядя в сторону окна. Жанна вошла первой. Сдержанная, собранная, сильная, слишком взрослая для своего возраста в этот момент и так похожая на мать характером. Не сказав ни слова, подошла и обняла Марин, уткнувшись лбом ей в ключицу. Следом — Матильда, с покрасневшими от слёз глазами. Села рядом, положила голову на материнское плечо и заплакала — искренне, открыто, позволяя себе то, что долго не могла позволить Марин. Луи наклонился и поцеловал мать в висок. Потом сел у её ног, положив ладонь ей на колено. Марин обняла их всех сразу, насколько хватило длины рук, и закрыла глаза. Слёзы вернулись от осознания того, что годы, проведённые в борьбе за Францию, отдаляли её от детей так же, как и от отца.***
Через несколько часов Марин уже подъехала к больнице в Гарше, где последние недели жизни провёл Жан-Мари, и где он скончался. Прохлада утра коснулась её лица — резко, почти болезненно, как напоминание: это не сон, всё происходит наяву, сейчас она увидит своего отца мёртвым. Представитель больницы встретил её у входа и повёл по длинному коридору. Марин шла медленно, считая шаги, чувствуя, как каждый из них отдаляет её всё дальше от зыбкой возможности того, что это чудовищная ошибка, что сейчас кто-то скажет: «Произошла путаница». Но вместо этого перед ней распахнули дверь морга и оставили одну. Жан-Мари лежал на металлическом столе, накрытый до груди белой простынёй. Его лицо, при жизни излучающее непоколебимую волю и упрямство, сейчас казалось спокойным, словно он просто прикрыл глаза, решив больше не участвовать ни в одном споре, ни в одной политической битве. Человек, при жизни заполняющий собой всё пространство, сейчас казался совсем маленьким. В памяти возникло воспоминание, от которого по коже пробежали мурашки. Ей было двадцать, когда отец, потрясённый смертью лучшего друга, попросил её пойти с ним в морг, сказав почти буднично: «Я не хочу, чтобы первым покойником, которого ты увидишь, оказался я». Он всегда говорил с ней прямо и без лишних сантиментов, хотел сделать её сильной, готовой ко всему. Но с тех пор она была на десятках похорон, и всё равно за долгие годы не смогла морально подготовиться к этому дню. — Прощай, папа... — прошептала Марин и коснулась губами лба отца. — Я очень люблю тебя. Спустя некоторое время за телом приехали представители ритуального агентства. Мужчины в тёмных костюмах говорили тихо, уважительно, терпеливо разъясняя порядок действий и не задавая лишних вопросов. Всё было отработано до автоматизма, и именно это неприятно задело Марин — то, как смерть вписывалась в строгий график. Она подписала необходимые документы, кивала или отрицательно качала головой на формальные фразы. Когда подготовленное к транспортировке тело Жан-Мари вынесли из больницы и погрузили в катафалк, Марин поехала следом за ними в ритуальное агентство. Там её уже ждали Мари-Каролин и Янн. Перед ними разложили каталоги с образцами гробов, цветов и списки других имеющихся услуг. Марин внимательно слушала, иногда задавала вопросы, делала пометки. И практически единолично принимала все решения. Это был её долг перед отцом, который она не могла и не хотела переложить на кого-то другого. Хотя Марин была самой младшей из сестёр, ни у кого не возникало ни малейшего сомнения — именно она теперь стала главой семейства. Именно она поведёт их вперёд, даже если сама будет идти на ощупь. Она звонила в Ла-Трините-сюр-Мер, чтобы лично договориться о похоронах, об отпевании в церкви, о захоронении. Она говорила уверенно, но время от времени её голос едва заметно ломался, и тогда она делала паузу, прежде чем продолжить. А сидевшая рядом Мари-Каролин касалась её руки в знак поддержки. Когда все необходимые формальности были соблюдены, Марин устало откинулась на спинку стула и позволила себе выдохнуть. Но всё самое тяжёлое было ещё впереди. Её ждала долгая, мучительная дорога — не только до Бретани, но и до новой реальности, где она должна похоронить отца.***
Она приехала в Ла-Трините-сюр-Мер ранним утром, когда город ещё не очнулся после сна. Машина остановилась у дома, где родился и провёл детство её отец, где так любила бывать вся семья Ле Пен. С ней приехала Ингрид. Не потому что Марин просила, а словно это было самой собой разумеющимся. Ингрид понимала, что в такие моменты одиночество не лечит, а лишь сильнее разъедает и так кровоточащие раны. Марин первая выбралась из машины, не дожидаясь, пока ей откроют дверь. — Вы можете ехать, — сказала она охранникам, — я справлюсь сама. — Мы предпочитаем остаться, мадам. — Они переглянулись, не сдвинувшись с места. — И помочь. Марин хотела возразить, сказать, что это не входит в их обязанности, что они заслужили выходные, но не нашла слов. Она лишь кивнула. И в этом коротком жесте было больше благодарности, чем она могла бы позволить себе произнести вслух. Дом встретил их запахом пыли, сырости и затхлости, и Ингрид распахнула окна, впуская холодный, пахнувший морем воздух. А в голову Марин лезли совершенно неуместные мысли о том, что в доме уже давно пора было сделать ремонт — половицы под ногами скрипели на все лады, как клавиши расстроенного пианино. Каждый шаг — фальшь. Уборка началась молча. Никто не отдавал распоряжений — каждый просто находил себе дело самостоятельно. Марин и Ингрид протирали пыль, убирали ненужные вещи и проветривали комнаты. Охранники двигали мебель, освобождая пространство, спускали коробки в подвал, чинили то, что давно требовало внимания, даже вызвались вымыть полы в доме и подмести все дорожки в саду. Мозг Марин отключился, в работе было задействовано лишь тело, направляемое действующими безотказно инстинктами. Но иногда она ловила себя на том, что просто стоит, уставившись в одну точку. Тогда Ингрид подходила ближе, брала её за руку, и Марин возвращалась к делам. Позже она поехала в церковь Сен-Жозеф, в которой маленький Жан-Мари пел в хоре, и где должна была пройти прощальная церемония. Марин хотела поговорить со священником и проконтролировать уже начавшуюся подготовку. Она уточняла, где будет стоять гроб, достаточно ли света, в нужном ли месте расставлены цветы, и кивала, когда всё совпадало с её внутренним представлением о том, какой должна быть церемония. Потом настало время звонков — заказ кейтеринга для поминок с обговариванием меню и количества человек, бронирование мест в отеле для тех, кто приедет издалека. Это было похоже на партийную работу, и, возможно, именно это её и спасало — ответственность и необходимость принимать решения. К вечеру следующего дня, когда солнце уже клонилось к горизонту, у ворот дома остановился катафалк с телом, сопровождаемый сотрудниками ритуального агентства. Следом подъехала машина с Мари-Каролин и Янн, и Марин вышла встретить их. Они обнялись втроём и стояли так несколько минут, пока гроб вносили в дом. Ни одна из сестёр не ушла спать, оставаясь в гостиной рядом с гробом отца, чтобы в последний раз побыть всем вместе. И хотя боль утраты была невыносимой, ощущение их единства давало Марин крошечную надежду на то, что вместе они смогут это пережить.***
Утро 11 января выдалось пепельно-серым, промозглым, а стылый туман казался саваном. Не было солнца — лишь бледное, размазанное светлое пятно за толщей облаков, которое никак не могло прорваться к земле, — и даже намёка на ветер. Природа, словно осознавая, что для кого-то произошло нечто страшное и непоправимое, замолчала, погрузившись в траурную тишину. По мелкому серому гравию садовой дорожки то и дело шуршали шаги, а дом заполонили приехавшие родственники, близкие друзья и несколько членов «Национального объединения», в том числе и нынешний президент партии, Жордан Барделла. Но Марин почти не замечала людей вокруг. Она словно была помещена под стеклянный колпак, куда не проникали звуки, где всё происходило в замедленной съёмке: слова расплывались, лица смазывались. Жордан подошёл и просто обнял её, впервые за долгое время не зная, что сказать женщине, у которой он учился силе, которая была для него примером и непоколебимым ориентиром. Женщина, которая могла перекричать любого в «Национальной Ассамблее», выдержать травлю в СМИ, в одиночку стоять под ударом оппозиции, сейчас дрожала в его объятиях и казалась ему слишком маленькой, такой хрупкой и уязвимой. На многочисленные соболезнования Марин отвечала кивками, иногда ограничиваясь натянуто-вынужденными словами благодарности. Её голос звучал слишком тихо, словно она выверяла громкость, чтобы не сорваться на рыдания перед каждым подходившим к ней человеком. Гроб отвезли в церковь, и траурная процессия из дома выдвинулась туда же. Усиленные меры безопасности организовывали десятки жандармов, которые, наряду с охранниками Марин, следовали за ними. Марин, Мари-Каролин и Янн шли впереди, сзади — все остальные родственники. Марин была категорически против, чтобы её дети были рядом с ней — решение, рождённое материнским инстинктом, которое она не собиралась ни с кем обсуждать. Она видела многочисленных журналистов, вспышками камер выхватывающих лица людей в момент, который принадлежит только семье. Она не хотела, чтобы фотографии её детей просочились в прессу, чтобы их лица были растиражированы, боялась, что у них отнимут право на непубличную жизнь. Она защищала их даже тогда, когда сама едва держалась. Жанна и Луи подчинились, но Матильда — так похожая на Марин внешне, её поддержка и опора, — не смогла остаться в стороне. Она всё равно встала позади матери, чтобы та чувствовала спиной её присутствие, как невидимый щит. Несколько сотен метров по узкой дорожке до церкви Марин шла на автомате. Всё происходившее было словно не с ней и запоминалось фрагментарно. Порванные в клочья моменты отказывались соединяться в нечто цельное — в один из самых тяжёлых дней её жизни. Она лишь отстранённо смотрела на голые деревья и думала о том, что, к сожалению, нельзя было так же поступить с болью — просто сбросить её, как листву с веток. Церковь была наполнена протяжными звуками бретонских волынок, запахом ладана и лилий. У алтаря стоял покрытый французским триколором гроб, на который после церемонии родственники ставили зажжённые свечи. Это была старая католическая традиция — оставить огонь на границе между мирами, чтобы свет вечной жизни не погас над умершим. Гроб вновь погрузили в катафалк, на котором тот отправился в последний путь — на городское кладбище. Марин с сёстрами шли следом, держась за руки, и даже не пытались сдерживать слёзы. Воздух на вкус был как пепел и вставал поперёк горла. Каждый вдох давался Марин всё труднее, и казалось, что на следующий сил уже не хватит. Дорога кончилась внезапно, катафалк въехал на территорию кладбища, а Марин на несколько мгновений замерла у входа, словно врезавшись в невидимую преграду. В нескончаемом лабиринте из надгробий не было указателей и ориентиров для выбора правильного направления, но она прекрасно знала путь до конечной точки и нашла бы его даже с закрытыми глазами. На семейной могильной плите появилось новое надгробие, на котором серым было выгравировано просто «Жан-Мари» и годы жизни. Безжизненное, навечно холодное. А он ведь так любил тепло. Опущенный в землю гроб стал финальной точкой в конце длинного, сложного и противоречивого по смыслу предложения, которым и была жизнь Жан-Мари Ле Пена. Предложения, в котором Марин не успела поставить запятую. А поздним вечером, когда в доме осталось всего несколько человек, опустошённая Марин сидела в гостиной вместе с Ингрид и невидящим взглядом смотрела в окно. Смеркалось так же тихо и незаметно, как и рассветало — как будто день был создан только для одного события, а всё остальное являлось ненужной декорацией. Марин столько плакала в эти дни, и, смотря на своё отражение, ожидала увидеть, что её лицо вот-вот начнёт расплываться, как часы на картине Дали, стекать вниз и превращаться в солёную лужу. Но снаружи ничего не изменилось. А вот внутри она чувствовала себя пустой — как ракушка, из которой вынули жемчужину. — Когда он умер, я думала, что момент похорон будет самым тяжёлым. Но хуже всего сейчас. — Марин сглотнула, стараясь протолкнуть застрявшие в горле слова. — На похоронах люди делят боль на всех. После — её возвращают самым близким. — Раздели её со мной. — Ингрид взяла руку Марин в свою и поднесла к губам. Сначала едва коснулась дыханием, согревая холодную кожу. Потом поцеловала — ладонь, костяшки, пальцы. Марин медленно повернула голову, словно шестерёнки внутри неё едва крутились, скрипя от перегрузки, и уткнулась лбом в плечо Ингрид. Она осознавала, что ещё долго не сможет избавиться от переполняющей её боли. Но знала, что рядом есть та, кто всегда будет рядом. — Как бы ни хотелось, мы не можем спасти близких нам людей. Даже своей любовью. — Она замерла, словно ожидая какого-то знака свыше, подробные инструкции, как ей теперь жить дальше. — Мне кажется, что с его смертью я потеряла себя. Она чувствовала себя компьютером, перегоревшим от резкого скачка напряжения, с дымящимися платами внутри. — Ты самая сильная женщина из всех, кого я знаю. Ты найдёшь себя вновь. — В словах Ингрид была искренняя вера. Та, которую сама Марин всегда вселяла в других. Её дыхание коснулось макушки Марин, и в том же месте Ингрид оставила поцелуй. А Марин улыбнулась уголками губ, чувствуя тепло, исходившее от Ингрид невидимыми волнами. И где-то глубоко, под слоями боли, забрезжила надежда на то, что она со всем справится. В окне появился тусклый отблеск луны, что пробился сквозь облака, словно кто-то ненадолго приподнял тяжёлую траурную завесу. А на диване по-прежнему сидели две женщины — одна, у которой рухнул мир, и другая, которая молча и терпеливо разбирала обломки, чтобы та не осталась под ними.