XIV
Что если моя голова — не моя Империя? Что если мой мозг на самом деле не овальный стол, а квадратный? А что если рыцари мои — выдумка, не иначе? Быть может я — Император, которого только что свергли с трона? Я, как и Наполеон Бонапарт, потерял императорскую власть. Потерпел поражение, позволил хаосу и разрухе напасть на выдуманную Империю, армию и подвергся абдикации. Но в отличие от исторической личности, я так и не умер, все же чувствую холод, расплывшийся по телу. Я сплю, но не могу проснуться. Разве это ли не настоящее мучение? Все, что мне остается, — это вспоминать собственное сновидение (а сновидение ли?). Мне лишь на секунду удалось увидеть Святую Люсию. Помню, сказал ей: «Клянусь, больше не таю в себе зла». На что она, женщина неимоверной красоты, ответила: «Но и добра в Вашем сердце, милейший, я не могу лицезреть». И испарилась, ее сменил караульный ангел с мечом, он стоял спиною к алмазным вратам. По сравнению с ними я был никчемным муравьем в человеческой оболочке. Они были высоки настолько, что своею длиною покорили бы все мои амбиции. Помню, испытал ровно три мучительных наказания. Точно помню. Все это виделось так отчетливо, что и поверить в вымысел почти невозможно. Я, одетый во власяницу, чувствуя жгучую боль на веках, был прижат спиной к скале и слышал тихие шептания Сапии Сальвани: «Я бога больше не боюсь, и сердце мое полно радости». Как только веки разомкнулись, я увидел тягучий, удушливый дым, он залил глазницы (кажется, я даже сумел прослезиться). В месте, где ничего не было видно, где мглой все было окутано, сбоку услышал злобный шепот ломбардца Марко: «Брат, мир-слепец, и ты сродни ему». Я вздрогнул, ужаснулся и дал деру от этого придурка. Дошел до дома, что полыхал огнем. Хотел сбежать, вот только пламя не дало, окутало тогой. В тот момент понял: когда холод резко сменяется жаром — вот, что такое настоящая боль. Я бы взял и расплакался, но нежный голос Гвидо Гвиницелли поуспокоил, выйдя из огня он с непоколебимым спокойствием сказал: «В благородном сердце всегда пребывает любовь, как в зеленеющем весною лесу — птица». Казалось, он было улыбнулся, вот только улыбка его исказилась: «Но Ваше сердце не благородно, а Ваши воробьи давным-давно мертвы». Мое сердце дрожало. Оно дрожит и сейчас. Я хочу проснуться. Хочу проснуться. Святая Люсия, ангел, дайте мне проснуться! Сознание кажется сонным и усталым, таким, какое бывают только спросонья после долгого пьянства. Тело недвижимо. Мысли не собраны. И все вокруг: звуки, ощущения — все это лишь собирательный образ фразы «мне хуево». Ощущаю боль в области ребер. Кожу будто расковыряли когтями, а кости обглодала собака. Вдыхаю поглубже и наконец открываю глаза, сталкиваясь с небом. Серым небом. В голове все переворачивается. Авария. Поезд. Окно. Ох, черт. Вяло моргаю несколько раз, избавляясь от ненастных воспоминаний, что буквально секунду назад показались реальностью. То, что я быстро смог побороть подобное чувство, — заведомо хороший знак, разве не так? Да, именно так. Однако от этого осознания не становится спокойнее. — Леви. Собственное имя мне неприятно. Оно не обозначает ничего хорошего, а голос, пытающийся привести в чувства, не слышится ангельским. Что очень-очень жаль. — Леви, — меня хлопают по щеке. И это становится последней каплей в мой личный океан дикого желания послать кого-то нахер: — Блять, — голос сух, но все равно раздражен. Взмахиваю рукой, сталкиваясь с чьим-то предплечьем. Глубоко вдыхаю, тут же чувствую колющую боль. Морщусь и понимаю, что лучше бы вообще, сука, не дышал (естественно, говорю про размер вдоха, а не про «в принципе не дышал»). Помирать не хочу. Нет. Нетнетнет. Приподнимаюсь, краем уха слышу, как меня пытаются остановить. «Не надо», «тебе нельзя», «пожалуйста». Нет. Пропускаю буквально все никчемные советы мимо ушей и сажусь, руками опираясь позади о грязную землю. Пытаюсь понять, что чувствую, помимо боли, что с каждым новым движением становится ярче и ярче. Прохладно. И холод этот таится и в легких, и в голове, и во всем теле. Черт. Что тут вообще произошло? Руки дрожат, но я по-прежнему остаюсь сидеть и оглядывать полянку, на которой смог потерять гребанное сознание. Вокруг: голые деревья, обидно, что не райские, в таких добра и зла никак не познать. По сторонам: изнывающие холодом кусты, жаль, не миртовые. На земле: труп животины, кровь и Я. Просто сказочно. От такой картины мало того, что тянет блевать, так еще и в голове все события связываются воедино (а от этого, к слову, еще сильнее воротит). Труп волка с открытой пастью и простреленной головой. Кровь моя, кровь волка, на земле она, как и мысли после пробуждения, смешалась, она впиталась в грязь и впиталась в самую глубь. И я. А что я? Прикасаюсь рукой к животу. Липко. Черт возьми, липко. Нужно найти еще спирт, обработать рану и не подцепить заразу. Или же бешенство. Лишь бог знает, чем болела эта тупая псина. Хах, блять… Так. Спокойно. Это просто рана и все. Просто рана и все. Я не заражен. Я не болен. Не болен. Во мне миллион антител, которые справятся с любым вирусом, будь то бешенство или еще какое-то дерьмо. Я же дожил до этого момента, раз нахожусь здесь. Я же дожил. Я же… Блятьблятьблять, не думай о дерьме. Не думай. Не крути поганые мысли, не забивай голову отрицательным настроем. Все проблемы решаемы. Снег тоже постепенно тает. Все будет нормально. Все будет… — …услышь меня. Пожалуйста! Смотрю на Малого, который ныне вцепившись в руку — клянусь, я ныне и не замечал, — расслабляет хватку и шумно вздыхает, кажется, с облегчением. — Как ты себя чувствуешь? — крайне тупой вопрос. А как себя должны чувствовать люди, которые, мать его, только что прошли через наказания за свои грешки, но до рая — вот же, сука, удивление, — так и не дошли? Нормально? Хорошо? Нет, мне все так же хуево. Боль пронзает до костей, мышцы сводит, и с каждой пройденной секундой, я, кажется, медленно гнию. Но в этом вслух не признаюсь, если спросят — совру, — ведь из меня тот еще красноречивый пиздабол. В любом случае обо всем подобном искренне не хочу думать. Хочется верить, что все будет нормально. Все будет в порядке. А Малому нужно знать лишь одно: — Мы выстрелили в зайца, не попали. Он убежал. Мы вернулись с пустыми руками и раскаянием. — Что? Но… Хочется схватить его за грудки, вбить в голову правильность своего решения, однако не могу. Чую, еще одно движение, и я рухну обратно на землю, как сумка с тяжелым дерьмом. Поэтому объясняю словесно: — Скажешь хоть одной душе, что я ранен, до Марии будешь переться в одиночку. В глазах напротив не затаивается ни единого отголоска обиды. Он непонимающе спрашивает: — Но почему? Почему? Серьезно, что ли? А ответ разве не очевиден? Не хочу умирать. Возможно, я сейчас все еще нахожусь не в том состоянии, чтобы полностью осознать свое положение, которое граничит с положением: «все пошло по пизде», однако мыслить благоразумно все еще могу. Если моя «золотая» команда уже успела потерять Святошу, Слизнячку Габи, и сейчас готова упустить из виду смерть Веснушки, то на мою кончину они и вовсе хер положат. Знаю, почему Эрвин блядский Смит, долго не церемонясь, решил оставить Веснушку здесь и идти дальше. Не виню его в подобной аморальности, нет, ни в коем случае. Просто потому, что так же, как и он, хочу дойти до Марии живым. А такие «якоря» — лишь помеха и не более. Молчу. Малой говорит: — Ты должен сказать об этом хотя бы Эрену. Мой ответ быстрее, чем глубоководное течение Атлантического океана: — Нет. — Хватит притворяться тупым. Ты же сам понимаешь, что Эрен в первую очередь врач. В первую очередь? — А во вторую что? Он блядский Гиппократ? Малой с непробиваемым выражением лица слушает всю ругань, но отвечает как никогда спокойно: — А во вторую, ты ему небезразличен. Боже, какая муть. — Не неси хер… — Хватит, Леви, — грубо перебивает Фалько. Этот его тон наводит удивление (восхищение), и я всерьез закрываю рот (кажется, из уважения). — Скажи, почему привык отрицать очевидное? Думаешь, что во всем есть подвох, глубинный смысл? Так бывает не всегда. В большинстве случаев очевидная вещь не имеет никаких подводных камней, их придумываешь ты сам. Забавное утверждение. А еще более забавно слышать нечто подобное от мелкого пацана. И, пожалуй, во всем этом есть еще одна комичная вещь: не могу с ним не согласиться. Да, я привык рыть вглубь как могильщик. И да, в большинстве случаев на моем кладбище, в моем сознании, идет дождь, земля становится мокрой и твердой, лопата ее не берет. Но я продолжаю рыть, рыть и рыть. Хочу найти пиастры там, где остальные думают их и быть не может. Но я знаю, что может. Знаю. Мертвецам в подарок преподносят упокой, живому ж человеку нужен бриллиант. Очевидное, неочевидное — две крайности. Могу сказать, признаться в том, что раньше был зависим не только от сигарет, но и от алкоголя. Думаю, все воспримут этот факт как нечто очевидное (такая у меня рожа). Но никто не узнает кое-чего другого, того, что я ни расскажу никому даже под дулом пистолета. Неочевидно то, что после смерти Кенни я боюсь алкоголя, не готов даже соединиться с богом во Христе, каюсь. Поэтому и считаю, что очевидное — то, что лежит перед глазами. Неочевидное — то, что скрыто от глаз наших. И именно так: в неочевидном гораздо больше правды, нежели в простой очевидности. А если же, роя вглубь очевидности, я сам себе придумаю подводный камень, так тому и быть. Значит, так оно и надо было. Ведь все, что я придумал сам себе, — отчасти правда, отчасти ложь. Ложь откину и вот мне правда. Потому рою вглубь. И буду рыть дальше. Меня не остановить. Но также не остановить и словесный порыв Фалько: — Очевидно, я не хочу видеть тебя мертвым, — произносит он, — но таким тебя ни за что не захочет увидеть и Эрен. Не притворяйся, что не понимаешь меня. Боже, твои слова — камень преткновения, серьезно. Устал слушать, думать, мозги напрягать. Мне бы сейчас куда-нибудь на сеновал, что ли? Утонуть в засохшей траве, перестать думать о том, что в ней водятся насекомые, заткнуть уши и лежать, лежать, лежать. В мире, гармонии, спокойствии. И на секунду, уподобившись монаху, наплевать на мирской удел, отречься от правил. В один момент перестать влачить аскезу, забыть все молитвы и язык, на котором всю жизнь базарю. Хочется расправить плечи, унять дрожь в усталых мышцах, почувствовать затылком сухую траву и смотреть на черное-черное небо, разглядеть в нем белые крапинки, точь-в-точь перхоть на темной мантии. Хочется, да не могу. Хуевый из меня Антоний Великий. Ложусь обратно на землю, искренне пытаясь не морщиться, не выдавать лицом то, как мне, черт возьми, херово (надо сказать, я охуенный Пиздабол Великий). Кладу руку на живот, сжимаю пальцы в кулак. Спина горячая, влажная. Земля сырая и неприятная. Небо серое, словно собравшее в себя весь дым с материка. Настолько оно грязное. Чувствую себя сиромахом, который смог познать суть жизни в отшельничестве. По груди разливается неприятная тревога. Я лежу на земле, моя кровь вперемешку со слюнями волка, а вокруг притаилась стая насекомых: муравьи, пауки и точно кто-то еще. Блятьблятьблять. Черт возьми, хватит. Хватит думать! Нужно встать, нужно подняться и просто, сука, добраться до ебучей Марии, полежать в больнице на пропахшей антисептиком постели и вылечиться. Вылечиться от всего. Но разве я не говорил о том, что не болен? Блять. — …ответь мне, — в какой раз перестаю его слушать и включаюсь в разговор только на последний словах? Это начинает знатно пугать. Требуется несколько секунд, чтобы вспомнить о том, что он мне там говорил и ответить: — Хочешь взять с меня слово, что я обо всем расскажу Эрену? — Да, — отвечает он крайне уверенно. И в таком случае лучше мне согласиться. Не важно, сдержу слово или нет — что, впрочем, скорее всего, — но так хотя бы не потрачу еще несколько сраных минут на очередное объяснение, которое он примет за новый вызов, чтобы поспорить. А для спора я сейчас, мягко сказать, не в форме. — Если ты так наконец-то отвалишь от меня, то ладно. Скажу. Или нет. — М-гму, — скомканно угукает он и лениво озирается по сторонам. Да, верно, пора отсюда валить. — Сможешь встать? Не даю ответа, предпочитаю сразу действовать, хоть и с удовольствием полежал бы так еще пару часов. Опираюсь рукам о землю — да, мои ногти сейчас явно полны грязи, — привстаю на руках и… И все. Кожа на ребрах ноет. Чувствую, как при каждом движении кровь продолжает струиться, не останавливается, но я лишь держу язык за зубами и стараюсь думать о чем угодно, лишь бы не о… Не важно. Подбираю с земли пистолет, в магазине которого теперь спрятана лишь одна пуля (ха-ха, тут либо для бога, либо для башки), и также поднимаю ветку, что на вид кажется достаточно прочной, чтобы превратить ее в свою никчемную Императорскую трость. Просто прекрасно. Осталось поседеть в этом обосранном лесу, и все награды, ордена, предназначенные для стариков-ветеранов, можно будет смело нацепить на лацканы моей шубы. Это ли не сказка? Говно полное, если честно. Хватает пары минут, чтобы найти точку опоры и подняться на ноги. Если бы Малой не палил на меня так, будто я лик страстотерпца Дула Египетского, то было бы куда легче, но по всей видимости, ему на это абсолютно до пизды. Накидываю шубу так, чтобы на опушке не дай бог кто-то смог бы увидеть огромное пятно крови, свидетельствующее о моем прекрасном самочувствии, и мы двигаемся в путь. Всю дорогу нас сопровождает молчание, что слава богу. Разговаривать с кем-то — худшее, что сейчас можно придумать. Хочется прийти к тому, чтобы в голове наконец-то процветала демократия, где я, великий Император Пиздабол, понимал бы свой народ, свои же мысли. У нас было бы все слажено: когда надо — люди бы говорили, а когда не надо — молчали бы, не ебали мозг. Вот прямо как сейчас. Кажется, я почти счастлив. Однако мое счастье, как я успел понять за всю свою жизнь, имеет чудесное свойство рушиться на глазах. — Леви. Клянусь, первому незнакомцу, кто решится спросить мое имя, — харкну в лицо. Никогда бы не подумал, что ненависть к собственной фамилии может превысить ненависть к собственному имени. Так вот: еще как, мать его, может. — М, — глухо протягиваю и краем глаз смотрю в его сторону. — Помнишь наш разговор про, ну, влюбленность? Что-то поменялось? Хах, блять, как же красиво он намекает. — Нет. — Почему? Эти вопросы убивают. Почему? Зачем? Когда? Для чего? Тц. Отвечу ему раз и навсегда. Так твердо, чтобы он больше ничего не задавал. Да и в принципе перестал пиздеть со мной обо всем хотя бы на ближайшие несколько дней. Отвечу ему тем, после чего от меня уходили девушки; тем, после чего парни переставали косо смотреть (просто смотреть); тем, чего даже Кенни не успел узнать. Я отвечу ему правдой: — Если скажу о том, что ограбил ларек возле дома и убил продавщицу-любовницу, кто до смерти споила моего дядю, твое отношение ко мне поменяется? Он останавливается и удивленно смотрит на меня. Я останавливаюсь, опираюсь двумя руками о палку и наконец-то делаю короткий вдох. Меня тошнит. И с каждой такой остановкой, будь то на две секунды, будь то на минуту, кажется, будто весь воздух в мире вот-вот да и кончится. Дышать мне тяжело, вот что. — Но ты ведь не делал этого, правда? Хах. Блять. — Я редко меняю свое мнение, — отвечаю спокойно. — Но тебе советую так не делать. — Ты мне не отец, чтобы тебя беспрекословно слушаться, — попал прямо в яблочко, пацан. — Но не могу сказать о том, что ты мне не дорог, — он коротко вздыхает и пинает ногой какую-то непонятную херь. — Тем не менее, мое мнение о тебе не поменяется. — Уверен? — Разве в чем-то можно быть точно уверенным? — спрашивает он, смотря под ноги. — Я был уверен в том, что нравился Габи так же, как и она мне, но… — он ведет плечом. Так и было. Просто ты об этом не знаешь, но, помнится, я пообещал о том, чтобы ты об этом и не узнал. Возможно, мне совсем немного тебя жаль, но сколько не уговаривай, все равно не выдам этот ебучий секрет. Я лишь бесцветно скажу: — Отпусти ее и живи дальше. Он поднимает взгляд и смотрит прямо в глаза: — А ты отпустил своего дядю? Воу. Черт. Мать твою. Какая же мерзкая дрянь. Какой же ублюдский, сука, вопрос. Я так долго молчал, что он решил заговорить первым: — Знаешь, я как-то задумался, что кажется, будто бы иногда люди и сами не хотят, чтобы их отпускали, и в этом случае мы становимся их жертвами. Если кто-то думает, что именно умершие — жертвы обстоятельств судьбы, то эти «кто-то» пиздец как глупы. В этом случае жертвы — живые люди. Люди, кто еще ходят по сырой земле и вспоминают о мертвецах. Мы их рабы. Живые существа всегда были и будут жертвами усопших, таков их (наш) мирской удел. Повторюсь, жизнь — не сказка; жизнь — не подарок. Возможно, оттого смирение со смертью — не порок. А возможно, это я слишком много думаю. Мыслей у меня как у дурака фантиков. Что малость печально. — Думай поменьше. Для философов в аду тоже есть свой круг. — Я не верю в ад. — Я тоже, — смотрю на него. — Но туда все равно не хочу. Понимаешь, о чем я? — Понимаю. Не дурак. Да, и сам знаю, что у него явно какой-то странный бзик на это «не дурак», но в ответ лишь молча киваю. Мы возвращаемся к дороге, и нам хватает еще несколько секунд, чтобы разглядеть за деревьями знакомые очертания нашей опушки, над которой царит загадочное затишье. Мне это пиздец как не нравится. И Малому, по всей видимости, тоже: — Чт… — Тише. Только слышу голос и, даже не смотря на лицо говорящего, прекрасно знаю, кому он принадлежит. И все же на его слова предпочту не отвечать. Достаточно просто посмотреть на опушку, и все моментально станет кристально ясно: по центру, где пару минут (часов?) назад лежал укутанный в кокон Веснушка, теперь пластом лежит его тело, накрытое плотной курткой Кирштейна, кто единственный сидит рядом и не убирает ладоней от своего лица. На небе тихо, кажется, даже ангелы не плачут. Вон, мой ангел-хранитель тому красноречивый пример. Походу, мне и самому становится малость не по себе от увиденного. — О боги, — Очкастая быстро, буквально в три шага, подходит к нам. Наклоняется к Малому и с огромными глазами хватает за плечи, говоря взволнованным шепотом: — Вы где так долго шлялись? Мы слышали выстрел, думали, вы уже два мертвеца. Опираюсь о трость, вижу, как она вжимается в землю, и подавляю желание прикрыть глаза. Искренне стараюсь не думать о том, что в этом сраном мире кончается воздух. Чертчертчерт. Держусь рукой за край шубы и как можно менее заметней прикрываю огромное бордовое пятно моего такого же необъятного страха: «оказаться больным бешенством». Я не окажусь. Я не болен. И я не умираю. Я, мать твою, не умираю. — Мы увидели зайца, — начинает Малой. — Хотели подстрелить, но промахнулись. Сбоку показывается Эрвин блядский Смит, которого ныне мое сознание отчаянно старалось не замечать. — А с ногой что? — он наглядно проводит взглядом по моей Императорской трости, которую тут же хочется запихнуть ему в глотку. Без обид, но: — Мать природа подставила подножку. Она просила передать извинения за твою неказистую рожу. Он без тени улыбки на лице отвечает: — Значит здоров. Еще как здоров. Хочешь, блять, станцую? Я здоров, как бык. Здоров, как человек в рубашке. Здоров и буду жить долго, как самый настоящий Агасфер. — Кто ему скажет, что мы должны выдвигаться? — спрашивает Очкастая, кивая в сторону Кирштейна. В нашем маленьком «золотом» кругу наступает тишина. Все переглядываются. И лишь один из нас делает шаг вперед. — Жан, — твердо, но при этом аккуратно произносит Смит. — Скоро вновь стемнеет. Нам пора. Знаю, что он чувствует. Боль. Обиду. Беспомощность. Гнев. Оцепенение. Через все это я, увы, прошел, мне потребовалось время. И еще кое-что, чего я никак не желаю вспоминать. — Жан. — Да отъебись от меня! — он взмахивает рукой. — Надо идти? Так иди к ебени матери! — Если умер он, — вновь начинает Эрвин, — это не значит, что и твоя смерть не будет лишней. — Ах, да, — он сжимает губы. — Как я мог забыть, это же он тебе сказал, что нужно было уходить без него. Он не называет его имени. Хах, блять, как же это знакомо. Сейчас Кирштейна штормит, как на корабле. Он — пират на Императорском судне. Он потерял свою команду, остался один, и куда его везут — также не знает. Ничего не знает, кроме своего имени и названия флага «Веселый Роджер». Потерянный Робе́рто Кофреси́. Я помню все эти чувства. И даже сейчас, когда кажется, что вот-вот да чистый воздух стал одним сплошным фабричным дымом, я задыхаюсь не от этого, а от воспоминаний. Помню, был таким же Робе́рто Кофреси́; помню, мечтал попасть на судне в сраный бермудский треугольник, потопить себя, провизию и отряд. Хотелось, уподобившись мертвой рыбине, всплыть брюхом кверху и испускать болотистую вонь. Но в то же время хотелось, чтобы шторм в Атлантическом океане наконец прекратился, чтобы уплыл я далеко-далеко, куда-нибудь в Карибское море, пришвартовал корабль и лег в тени кокосовой пальмы на черный флаг. Было бы хорошо, было бы тихо и спокойно. Но в той же степени мне было бы пиздец как одиноко (наверное). Полагаю, мысли у Кирштейна точно такие же. Смею подумать: я понимаю его. Вот только остальные — нет. Смит продолжает: — Признайся, ты же сам осознавал, что его смерть неизбежна. Ну все. Это уже край. Не выдерживаю: — Закрой рот, Эрвин. Он в удивлении оборачивается. Я продолжаю, впервые хочется высказать все, что хочу, — и, нет, это не симптом болезни, нет: — Ты сам терял товарищей на войне. Разве после каждой смерти не хотелось закопать себя в ров вместе с ними, а? Блять, конечно хотелось. Не пори херни по типу: смерть неизбежна. Это очевидно так же, как и то, что твоя жопа белая. Так что закрой рот и не пытайся наебать не только себя, но и его. — И что ты ему предлагаешь делать? Сложить руки, нажраться ягод и лежать здесь до потери пульса? Говорю правду, и мое сердце даже не екает: — Если он так хочет, то пусть. Все на опушке молкнут. Вижу, никто не отводит от меня взгляда. Напряжены? Признаться, я тоже. — Ты совсем из ума выжил, — мотая головой, произносит Эрвин. — Я, конечно, знал, что у тебя с головой не все так гладко в последнее время, но чтобы настолько? — Говорить правду в наше время сродни сумасшествию? — Ты болен, Леви. Что? Нетнетнетнет. Хах, нет. Я не болен. — Просто идите своей дорогой, ладно? — устало произносит Кирштейн. — Будь разумней, Жан! — произносит Ханджи и одним движением указывает в сторону. — До Марии рукой подать. Осталось-то всего ничего. Доберемся, а там уже… Вижу, Жан хмурится. — Ответь мне, Ханджи, — прерывает он, — тебя кто-нибудь любил? Эмоции на ее лице сменяются одна за другой. Она говорит тихо, с запинкой: — Н-не знаю. — Тогда какого хера ты тут передо мной распинаешься? Видимо, пытаясь подавить в себе озадаченность от прошлого вопроса, Очкастая собирает пальцы в кулак и отвечает гораздо уверенней, нежели пару секунд назад: — Хочу сказать, Марко не такого желал тебе. Любимым не желают смерти. Голову кружит, но, словно по щелчку пальцев, все недомогания стихают. И я знаю почему. Потому что щелкнули нежные и тонкие пальцы Принцессы. Слышу его голос, который он все же решил подать за такое долгое время молчания: — Мертвецы не разговаривают. Марко ничего не может желать, а если что-то да желал, то рассказать явно не успел. Жан бы запомнил, и этого разговора не случилось бы. — Черт возьми, и ты туда же?! — Будет лучше, если он сам со всем разберется, нежели мы будем навязывать свое мнение, в конце концов, при неправильном выборе окажемся виновны мы, а не он. Причем заслуженно. Не знаю, с каким взглядом я смотрю на него, но все же решаю его отвести. А все из-за того, что никогда не смог бы подумать, что буду так приятно удивлен услышать эти слова. Потому что именно эти слова могли бы быть и моими. Мне трудно говорить, но Принцесса все сказал за меня. Кажется, он ворует мои мысли (или это я думаю так громко?). В любом случае, от этого не становится хуже. Наоборот. На душе становится чуть-чуть легче. Совсем чуть-чуть. Настолько чуть-чуть, что теперь и над Карибским морем чайки парят почти бесшумно; верхушки кокосовых пальм прекращают качаться; а приливающая к берегу вода едва наступает на чистый песок, схожий на сахар. Он тает. Таю и я, лежа в тени на черном флаге, с которого улыбается Веселый Роджер. Я — Робе́рто Кофреси́, и я нашел самый драгоценный клад. Клад, у которого глаза дороже полихромного турмалина, а тело ценней, чем миллион сапфиров. Я нашел тебя, Богатство мое. Все мысли прерывает убогий голос Смита. Он вновь обращается к Жану: — Так ты остаешься? — Идите, — говорит он. — Быть может догоню. Ну что ж, только что с моего «золотого» корабля сбросился еще один матрос. Не вернется он, не догонит, не верю. Все же в наше время может случиться все, что угодно. Но почему-то случается только плохое. И с этим ничего не поделаешь. К сожалению.XV
Ты болен. Ты болен. Ты болен. Я не болен. Не болен. Разве не очевидно, что больные люди вряд ли пройдут несколько километров по лесу, где на каждом ходу то ли торчащий корень из-под земли, то ли яма, в которую один хер наступишь и вывихнешь лодыжку. Я не споткнулся, ничего не вывихнул. Жив, здоров. Посмотри на меня, Симон Киринеянин! Я иду на Голгофу, несу свой сраный крест и умирать не собираюсь. Не хочу умирать. Боже, блять, я так не хочу умирать. Сколько бы не притворялся, с каждым шагом мне все больнее и больнее. Глубоко вдыхаю, игнорируя дикое желание заскулить как собака. Больно, сука, как же, черт возьми, больно. Аж глаза слезятся. Голова идет кругом, да так, что кажется, будто я сижу на жёрнове и меня вертят, вертят, вертят. Хочу блевать. И я сейчас вообще не шучу. Опираюсь о дрянную палку, по совместительство Императорскую трость, и пытаюсь сглотнуть, но во рту сухо так же, как и в чертовой пустыне. Меня одолевает жуткая одышка. Мне вновь больно. Мне опять страшно. И я буквально чувствую, что все это не из-за блядского курения, не из-за какой-то простуды. Все это из-за… Нетнетнет. Ох, сука. Как же все заебало. Я просто хочу на сеновал, хочу на карибский пляж, снесите меня куда угодно, уже поебать. Главные просьбы: лишь бы в то место, где станет хоть немного лучше; где смогу с полной уверенностью сказать, что со мной все в порядке; где голова не будет завалена мыслями о том, насколько все, сука, хуево и насколько я противен, жалок и убог; где воспоминаниями не будут служить драки, харчки, звуки надрывного кашля и запах смерти. Хотя, ладно, похуй. Забыли. У меня всего две главные просьбы. Плевать где, совсем насрать, в каком состоянии. Просто оставьте меня там, где я буду каждую секунду своей сраной жизни видеть зеленющие глаза и где моей личной музейной экспозицией станут фотографии, точь-в-точь воспоминания о том, как меня гладят нежными пальцами по щеке и прогоняют страшные-страшные сновидения. А остальное не важно. Знаю, Принцесса справится с любым недугом, пусть возьмет меня в свои руки. Потому что я уже устал. Устал быть взрослым. Нахуй взрослую жизнь. Каждый день новая проблема. Нет ни дня без проблем, а если все же есть, то на следующий день проблем прибавляется за прошлый. Боже. Блять. Сука! Я хочу в чувствах заорать. Или, обессилив, зарыдать. — Стойте. Хватает лишь одного слова, и я тут же останавливаюсь. Взгляд утопает в грязи, рука на Императорской трости предательски дрожит. И я по-прежнему задыхаюсь. — Это дом, — шепотом произносит Очкастая. Какой нахрен дом? Она совсем… Поднимаю взгляд и тут же поражаюсь увиденному, все посторонние мысли как рукой сметает. Передо мной действительно стоит бревенчатый сельский дом, рядом такая же маленькая пристройка, точно крытый хлев. Поодаль: проклятая речка Стикс, а на ее берегу пусто. И если присмотреться, то все станет как никогда очевидно. Дом выглядит неживым, нелюдимым. И вокруг точно так же пусто. Даже над самодельными качелями меж двух деревьев в воздухе не слышно детского смеха. Но и так безлюдность не значится как-то, что и дальше точно так же нелюдимо. Окраина, вот она — окраина. Окраина Марии. — Мария в паре километров. Мы скоро дойдем, — подбадривает всех Смит. Ага. Дойдем. Как же. За три шага. Мне бы обзавестись бездумной уверенностью Эрвина блядского Смита, и я тут же смогу засунуть свой член себе же в жопу. Полностью уверен в том, что он уже практиковал подобное. — Вперед. Эта команда отдается в ушах, и на секунду я невольно прикрываю глаза на подольше, чем на пару секунд. Сглатываю и в примеси слюней чувствую металлический привкус, будто только что языком провел по фонарному столбу. Кровь. Судорожно выдыхаю и, смотря на спины уходящей вперед «золотой» команды, прикасаюсь к животу. Подрагивающие пальцы, что ныне были одолены холодом, погрязают в горячей крови. Она не останавливается, а в глазах мутнеет пуще прежнего. Сукасукасука. Сука. Предпринимаю попытку оттолкнуться, но ни рука, ни нога не поднимаются. Я в говне. В полном дерьмище. Кукуха течет так же, как и морозный пот со лба, не могу сдвинуться из-за простой чертовой мысли, въевшейся червем в мозг, что: еще два-три шага и я рухну. Все это хуже, чем просто умереть. Все это хуже, чем обычная боль. Мой мозг хуже, чем мозг наглухо отбитого старика. Мой мозг — призрачный квадратный стол, а ваза с туманно-розовыми гвоздиками вот-вот норовит ебнуться. Моя голова — Империя больных и пизданутых. А я — Император Пиздабол, которого волочат на повешенье. Сердце сжимается в сухофрукт, когда по пальцам стекает кровь. Мне, мне мне крайне хуево. — М-может остановимся? — с запинкой произносит Фалько. Мы лишь на секунду сталкиваемся взглядами, но даже так понимаю, что в моем впервые можно прочитать пресловутое «спасибо». — Уже темнеет. Переждем ночь в доме и на утро сразу двинемся в путь. Вдох. Выдох. Еще немного. Протираю лоб ладонью, в момент поражаясь тому, насколько он потный. Мне жарко. Неимоверно жарко, но при этом холодно. Я будто в царстве Аида, запечатан в глыбу льда, пока вокруг все пылает огнем. Мне плохо. Мне до ужаса плохо и, кажется, я больше не могу это скрывать не то что от себя, но и ото всех (но я, сука, постараюсь). — Уже устал? — со вскинутой бровью спрашивает Эрвин. Буквально слышу в его словах легкое передразнивание, на которое Фалько очевидно должен по-детски повестись, однако: — Да, — спокойно отвечает он. — Ноги болят. Эрвин переглядывается со всеми. Его взгляд я с болью, но осиливаю. Смит хмурится, приоткрывает рот, чтобы мне что-то сказануть, но его прерывает Очкастая: — Ночью будет еще холодней, чем сейчас. Если устал ребенок, то и мы скоро не сможем идти так живо, как могли бы. Эрвин думает. Эрвин соображает: умеет же, когда хочет. И Эрвин наконец принимает решение: — Хорошо. Как только начнет светать, сразу в путь. — Пошли, — шепотом произносит Малой, становится рядом, придерживая меня за край шубы, и мы идем к дому. Клянусь, никогда не было страшно перед видом лестницы, но сейчас, черт возьми, сердце неистово кричит. Я боюсь, но все же ступаю вперед. Со мной точно что-то не так. И это «что-то» — ощущение, будто в животе брассом плавают глисты, они потеряли контроль над гравитацией, чему был бы в шоке сам Ньютон, и теперь продвигаются вверх к горлу. И меня снова тошнит, да и в принципе не переставало. В полутемной комнате интерьер состоит исключительно из старой обшарпанной мебели, вон, вижу: ножки шкафа еле-еле выдерживают зашедший незваным гостем сквозняк. Душно. Каждый шаг сопровождает тягучий скрип половиц, вглубь проводит глухой стук трости о древесину. В носу царит дурманящий знакомый запах затхлости. А кукуха мне шепчет: «Ты здесь утонешь». Ей не хочется верить. Вздрагиваю, когда дверь с хлопком закрывается. Оборачиваюсь, смотрю и осознаю, что врата, точь-в-точь в преисподнею, закрыты. Мне не выйти, не убежать, не сбежать. В моем-то состоянии тем более. Я, конечно, ни на что не намекаю, но со своей одышкой, максимум куда доберусь, так это до лестницы. И то наебнусь. Звучит смешно, вот только, повторюсь, мне нихуя не смешно. Мне страшно, я трясусь от каждого шороха, вздрагиваю от сквозняка. Руки потные, лоб мокрый — я вообще не понимаю, с чьей помощью стою на ногах (с божьей, что ли?). Мария Магдалина, мои пальцы дрожат, видишь? Дева Мария, я по пояс в крови, осознаешь? О, черт возьми, Вергилий не приходи ко мне, не забирай в странствование по загробному миру. Не хочу умирать. Не хочу! Блятьблятьблять. Нужно успокоиться. Нужно найти Эрена. Мне нужен Эрен. Скольжу взглядом по каждому в этой убогой комнате. Замечаю: они быстро находят себе место, занятие, да что угодно, лишь бы не разговаривать друг с другом. Очкастая удобно устраивается на деформированных диванах (черт, сколько же в них клопов?). Эрвин поджигает свечу, ставит по центру комнаты, мол, создает импровизированный костер, и садится подле (одно неправильное движение — и мы сгорим к ебене матери). Малой же не может найти себе места. Ходит туда-сюда. Раздражает, я быстро отвожу от него взгляд. Ищу, ищу, ищу и нахожу. Нахожу Эрена, сидящим на шатком кресле. Рядом окно, он смотрит в него. Стекло пыльное, грязное, в разводах, а он все равно за ним что-то да наблюдает. Какой же он притягательно странный. Не из мира сего, точно. И этот чертов молельный дом точно такой же: стоит на окраине Марии, никем ныне не потревоженный, не разрушенный и не превращенный в богадельню. Этот дом просто стоит, этот дом просто есть. И Эрен в нем тоже просто есть. В нем просто есть и я. И мысль о том, что тут есть мы — малость успокаивает. — С тобой все в порядке? — этот раздражающий бас. Узнаю его из тысячи. Поворачиваю голову в сторону Эрвина блядского Смита, кто точно также по блядски разрушил мой наступающий покой. Перевариваю его вопрос. И ответ в голове назревает постепенно. Он спросил, все ли со мной в порядке? Хочу сказать: «Да, все шикарно. Не считая того, что сейчас единственное, чего мне хочется, — это лечь. И единственное, чего не хочется, — встретиться лицом к лицу с богом, сатаной и Кенни». Но, будем честны, вслух я отвечу как всегда иначе: — Я всех твоих сородичей переживу. Сраный Густобровик хмурится: — Каких еще сородичей? — Клопов, тараканов. Из какого ты там семейства, подскажи? Слышу нечто наподобие усмешки со стороны Малого. Но он быстро стирает улыбку с лица. Больше от него ничего не доносится. — Знаешь, — хмуро произносит Смит, — когда люди спрашивают о твоем самочувствии, не обязательно огрызаться в ответ. Такое чувство, будто ты знаешь только язык уличных раздолбаев. — Не моя вина, что ты понимаешь только такой язык. Он приоткрывает рот, вот-вот из него вылетит что-то поганое, но Очкастая вовремя врывается: — Боже. Хватит ругаться, — и оглядывает нас, как мать смотрит на двух дерущихся сыновей. Ха-ха, господи, какой бред. На ее слова я мог бы что-то да сказануть, но просто не хочу. Глаза слипаются, и слабость сжимает мышцы. Хочу отдохнуть, хочу лечь. Я устал. Смотрю на Малого, в огромных детских глазах так и блестят слова: «ты обещал». Но в ответ я лишь поворачиваюсь к нему спиной и иду в сторону хлева. Там я посплю, там отдохну. Там не будет никого, потому что мне никого и не надо. Хотя, нет, сука. Надо. Одно ебанное исключение, которое я бы хотел видеть всегда. Одно исключение, которое меня успокаивает, которое, по всей видимости, не дает ебнуться с лестницы и проломить череп. Это исключение оберегает, у этого исключения нежные пальцы. О, боги, как так получилось, что я стал рабом собственных мыслей? Стал рабом собственных фантазий. И фантазии эти лишь об Эрене. К черту. Уж простят все ангелы, но добровольно оставаться с ним в окружении моей «золотой» команды — дело полная хуйня. Больше не хочется видеть все эти рожи, хочется спать. Но, пожалуй, дверь все же оставлю приоткрытой. Для него. Очередная дверь издает очередной скрип. Прохожу в глубь хлева, откидываюсь затылком о дощатую поверхность и закрываю глаза. Какое блаженство. Впереди никого. По сторонам никого. Я один. И мне хорошо, могу кривить рожу от боли, сколько душе угодно. И я буду кривить. Мне до сих пор больно, и, кажется, это чувство не собирается исчезать. Чтобы отлипнуть от стены, требуется несколько несчастных минут. Открываю глаза и смотрю: обычный хлев, в котором раньше кто-то да жил. Лошадь, скорее всего, судя по висящим на гвоздях ржавым уздечкам и оголовьям, ну, и по лежащему на стоге сена порванному седлу. Здесь пахнет иначе, нежели в самом доме. Здесь пахнет засушенным сеном, здесь безветренно, и все эти золотые кипы кажутся маленькими горками у побережья вод (я почти как на карибском пляже, надо же). Пожалуй, я бы здесь задержался. Возле одной из кип сена стою долго. И нет, не любуюсь, не ищу иголку или типа того. Я боюсь. Что если сейчас уберу от себя эту сраную ветку — Императорскую трость, — и рухну? Что если сейчас ебнусь? Буду, как жук с огромным панцирем лежать на спине и предпринимать тщетные попытки подняться. И не поднимусь. А дальше смерть. Смерть. Смертьсмертьсмерть. — Тебе помочь? Вздрагиваю, оборачиваюсь. Радость моя. Печаль моя. Как же я хотел тебя здесь видеть. Его вопрос доходит не быстро. Отвечаю твердо: — Нет. Признаться, в его присутствии то расстояние, которое нужно преодолеть, между мной и кипой сена, чтобы сесть, — теперь кажется миллиметром. Один вздох. Стою. Один выдох. Сажусь и кладу трость рядом. Откидываюсь головой на кипу сена, и мне вообще насрать о том, кто там живет. Пауки, муравьи. Насрать. Сожрите меня все. С костями, с сухожилиями, слижите кровь. Только дайте отдохнуть, дайте избавить от этой сраной ноющей боли в ребрах. Настолько херово, что я и не чувствую затылком остроту сухой травы. По сравнению с прилипшей кровью к коже и рубахе, это так — легкая щекотка. Слышу шорох и только после этого перевожу взгляд. Эрен садится на колени передо мной, но все, что я могу сделать, — это наблюдать. Смотреть, как безрукий художник на натурщицу. Хах, нет. Смотреть, как натурщик на безрукого художника. Он как Тициан. Я буду голосом всего искусствоведческого народа и назову его солнцем среди маленьких звезд. И я не брежу, нет. На моем лбу проступает холодный пот, спина мокрая, но я все еще в сознании. Сердце колотится, да так, что и описать то сложно. Оно будто пытается проломить грудную клетку. И сейчас я очень сильно хочу списать это все на мысль о желании почувствовать ебучие прикосновения Принцессы, вот только прекрасно понимаю, что пульс мой, — причина моего страха. Мне больно. Я будто человек без кожи: каждое прикосновение, каждое дуновение ветра причиняет боль. Но не его. Его прикосновения — это нечто иное, неземное. Если он притронется ко мне — не смогу отступить. Я сам пустил его в этот хлев, сам не закрыл дверь, принимая все последствия. Я в который раз пошел на войну без автомата. И, черт возьми, это ни капли не расстраивает. В хлеве царит тишина. За дверью кто-то ходит, скрипит половицами, тихо переговаривается. Не различаю их голоса (не хочу). Я концентрируюсь на другом. На улице завывают сверчки, зевают вороны. Но я концентрируюсь на другом. Раньше в этом хлеву водились лошади, сейчас в них вожусь я и Эрен. Концентрируюсь на нем. — Ты… — он (наконец-то) касается моего вспотевшего лба и убирает пряди волос за ухо, — что с тобой? Что со мной? Ох, я хочу тебе сказать, как же, сука, хочу. Ты — ангел, а разве ангелам запрещено исповедоваться? Нет, разрешено. Кажется, я болен, Армида моя. Хочу завыть от боли, боже. Забери меня отсюда. Забери на остров, где буду я в окружении волшебных садов. У нас будет и сеновал вдали, и карибский пляж под боком. Надо будет: вырою ложкой целый карьер, буду бегать с ведрами туда-обратно, залью яму соленой водой (каюсь, не твоими слезами). У нас будет все. Только спаси меня, если воины захотят вернуть в мир тревог. Туда мне не хочется, хочется, чтобы твоим любимым туманом округу окутало, и мы были уверены: нас не найдут. Это все мечты, мечты. Будем реалистами — все это не сбудется, увы. Но что если говорить про реальность? Знаю, мы забальзамируем хлев. Это будет наша личная ризница, из которой нет выхода. Поставим тут два киота: северным станет фотография кипы сена, точь-в-точь, горка песка вдали у побережья; южным будет волшебный сад из засушенной травы. Мы останемся здесь, запрем двери, забаррикадируем и никому ничего не скажем. Ты ведь не против целого собрания маленьких секретов? Ты ведь согласен? Он проводит большим пальцем по моей щеке, и я таю. Утопаю. — Ты ел те ягоды? А ведь я так ничего и не сказал. Собственно, другого и не ждал от себя. — Переживаешь за меня? — Да, — неприкрыто отвечает он и опускает взгляд. Молчу и наблюдаю за ним (все, что могу; все, что хочу). Его пальцы скользят по моей шее, стирают пот, и мне становится легче. Прикрываю глаза и поддаюсь этому сумасшедшему чувству, такому же сумасшедшему, как и Эрен. Он медленно проводит ладонью по моим ключицам, даже сквозь рубашку чувствую, какие же у него, мать его, нежные пальцы. Пальцы, которые перелистали сотни книг, которыми он брал серебряную вилку на званых ужинах. Пальцы, которыми он рисовал на моем теле невидимые узоры, и ногти которых впивались мне в кожу, пока я… Вздрагиваю, когда он доходит до груди и откидывает край шубы в сторону. Хватает секунды, чтобы перехватить его руку и сжать, сжать, сжать. И из-за резкого движения скривиться от прожигающей боли. — Выстрел, — его глаза темно-зеленые. Он смотрит на меня не испуганно, в его взгляде просыпается осознание. — Вы стреляли не в зайца. Вот черт. Вот же ж шельма. Не знаю, какой дьявол тянет меня за язык, но, держа его за запястье, решаюсь сказать правду: — В волка. Он тут же прикусывает губу, а мне тут же хочется завести этот разговор в другую степь. Потому что лучше бы мне думать о том, какие же шелковые у него губы, а не о том, что я, блять, все-таки медленно умираю. — Черт, — и с его уст это ругательство становится отправной точкой для моего беспокойства, и я расслабляю хватку. Эйэйэйэйэй. Нет. Я не умираю. Я не болен. Не болен. Ты понял меня? — Эй, — хватаю его за подбородок и тяну на себя. Мне нужно это повторить вслух. — Я не умираю, слышишь? Я тут, сука, не сдохну. Он жмурит глаза, кусает губу. Его руки по обоим сторонам от меня, но даже так он не шевелится. Нетнетнет. Не думай об этом. Не думай. — Не умираю, Эрен, понял меня? — я хочу до него достучаться. Хочу, чтобы он сделал хоть что-то. Но он лишь дальше жмурит глаза, кусает подрагивающую губу. Вижу, как по щеке пролегает мокрая дорожка горечи. Блять. — Не молчи, — да, я жалок. Да, господи, я и сам готов зарыдать (если бы все-таки умел). Он кладет ладонь на мою. Она теплая, она как солнце в середине июля. Он открывает глаза и смотрит на меня. Взгляд мокрый, как бескрайние равнины после дождя, а цвет глаз, как у рыдающих болот. Не плачь, мне почему-то не хочется знать, что это из-за меня. Принцесса сжимает мою ладонь и гладит по пальцам: — Знаешь, это одна из причин, почему я не хотел идти по стопам отца и становиться врачом. Я бы все отдал, чтобы не знать симптомы… Нетнетнетнет. Я не слушаю тебя, не слушаю. Лучше бы ты молчал, черт возьми, лучше бы молчал. — …которые скажут… Нет. Вдох. Выдох. Бескрайние равнины. Остров. Волшебные сады. Карибский пляж. Сеновал. Темно-зеленые глаза. Болото. Губы. Шелк. Возвращение к реальности. Выстрел. И моя кровь. — …ты болен. Я не болен. Ну, не болен. Не может быть такого. Поверьте мне хоть кто-то, хоть кто-нибудь, я даже скажу: «пожалуйста». Умоляю. — Нет, — сглатываю и мотаю головой, — нет. Моя рука до сих пор в его, мы поменялись ролями. Откидываюсь макушкой на стог сена и смотрю в деревянный потолок, который начинает кружиться. Проступивший пот становится пламенем, я снова в аду. По позвонку растекается ноющая боль, а руку на весу держу лишь потому, что ее держат. Чувствую (пытаюсь чувствовать), Эрен ослабляет хватку и кладет мою руку мне на бедро. Он склоняется надо мной, ладонями обхватывает мое лицо и шепчет: — Прости. Он шепчет что-то еще, но я не слушаю. Он гладит меня, но я не чувствую. Он не верит мне, а я кажется больше не хочу добиваться этого. Сколько бы я не говорил: мне не верят. Мои слова — плевок в колодец. Но при всем при этом себе я тоже больше не верю (хотя надо бы, да?). Я болен? Мой ангел-хранитель говорит о том, что я болен? Какое же дерьмо. Смотрю на Принцессу, смотрю на губы. Он мне что-то шепчет, что-то повторяет. Пытается что-то донести, но, кажется, кое-что все-таки донес. Одну мысль, о которой за весь день действительно заебался думать. Сейчас я где-то в прострации, в забальзамированном хлеве, точно. Наш очередной маленький секрет. Хлев. Наша ризница. Северный киот. Горы песка. Побережье. Южный киот. Засушенная трава. Сад. Наш еще один маленький секрет. Принцесса трогает мои волосы, гладит скулы, проводит пальцами по щетине. Нежные пальцы. Острые ключицы. Тонкие ноги. Фарфоровая кожа. Зеленющие глаза. Шелковые губы. Прошлая ночь. Он целовал меня в шею. Так и зародился наш первый маленький секрет. Эрен поднимает взгляд и что-то говорит, но я прерываю: — Поцелуй меня. Нас вновь настигает молчание. Оно длится всего пару секунд, но даже так я просто с головой погружаюсь в его дыхание, слетающее с приоткрытых губ. — Чего? — Поцелуй меня. Может быть хоть так сможешь вылечить. Конечно, это лишь глупая идея, но другое оправдание себе я дать сейчас не в силах. Просто хочу, чтобы он поцеловал меня. Разве это желание настолько огромное и невыполнимое по сравнению с другими? Думаю, нет. Кладу ладонь на его щеку и спотыкаюсь о мысль о том, какой же он, черт возьми, до ужаса прекрасный. Да будет он гореть на втором кругу ада вместе с Клеопатрой и Еленой Прекрасной, Паолом, но даже так не сможет с ними и сравниться. Его образ въедается под кожу хуже, чем клещ. Он — моя зубная боль. Он — моя ветрянка. Он мое заболевание, от которого не избавиться, симптомы которого неотвратимы. Плевать на микробы, плевать на болезни. Хах, блять, я и так болен. Куда же дальше? Теперь все необратимо, логика больше не стоит и гроша, мои страхи больше не принесут мне столько боли, сколько сейчас приносит поганая рана. И потому все, чего я сейчас пиздец как хочу, — поцеловать его. Он не решается сделать шаг вперед, но решаюсь я. Требуется лишь три секунды. Одна: прикрыть глаза. Вторая: приблизить его лицо к себе. И третья, чтобы прикоснуться к этим губам. Клянусь, я на сеновале. Я на карибском пляже. И я таю. Зарываюсь пальцами в его волосы, сжимаю настолько, насколько могу и целую, целую, целую. Он выдыхает, выдыхаю и я. Его губы теплые, нежные. Его ладони на моих щеках горят. Горю и я. Мы целуемся, и я не думаю о поцелуе, я думаю о том, какие же у него горячие пальцы. Он мой пожар, и я готов сгореть. Да будет так. Аминь.