Мне одиннадцать лет, и мой отец умер. Мать говорит, что он теперь на небе. Но это не так. Теперь он неразборчиво
Бабка говорит — Лена, что-то там с ним такое? отец-то — рыдает — отец умер! — всхлипывает — а он все в этот ящик, Лена. Ящик — это то, что опускается в землю. Вадик ничего не говорит, совсем никому, а после похорон идет гулять — и гуляет весь день, и улыбается щербатому Мишке, и чувствует, что рожден зачем-то, для истории, для того, чтобы умереть в ней тоже. Эта иголочка входит безболезненно — эта иголочка сердцу по размеру. Мир очень четко разбивается надвое — вот наружность: она глуха к тебе, она машина для правил, задача лишь в том, чтобы ей подыграть — она очень тупая, и она ничего не заметит о тебе, если блюсти усвоенное — Вадик говорит о фишках, бьет бутылки, бегает по дворам в лабиринтах колодцев. И зреет. В тринадцать кровь капает в голубую раковину, меж распоротой плоти горит — отцовская бритва малодушно припрятана матерью в нижний ящик, там же зубная щетка пушится своей бессмертностью — умрут абсолютно все, живущие в этом городе, а узкие пожелтевшие щетинки — нет. Окружаясь вечностью, мать продлевает отцовскую жизнь. Бред — Вадик ведет вытащенным лезвием до виска — бессмертно только то, в чем нет жизни. Бабка шепчется, как ей кажется, с Зиной — у Зины от лица есть только имя, Зина — невидимка на том конце телефона. Бабка крутит в пальцах провод: — Зина, я ж ей говорю — Лена, ты сдурела что ли, Зина, ты бы видела — все лицо распорол. Говорю ей, Ленка, ты глаза-то разуй — да, она дура, да, точно ты говоришь — вот ты как в корень зришь — точно дура. Я уж молчу теперь совсем, ой, Зина — там ведь… — бабка всхлипывает, и от Вадика отваливается -ик-, а из бабки выходит, — я ведь Петеньке говорила, какой вадим? Это же имя-то — сама послушай — в-ад-им, в ад ведет! В-ад там ведь, Зина. Господи. Растет, не знаю, что. Я уж молчу, я молчу. Бабка молчала громко, тишина в ней наступила лишь однажды, но, как и во всем, лишенном жизни — навсегда. Вокруг тела августовским вечером ходил с интересом — ее еще можно трогать? Трогал — твердая и вспухшая, ничем не пахнет — даже ацетоном или аммиаком. Зюскинд и Паланик, получается, и пороху не нюхали — Вадик сам себе ухмыляется. В квартире жара — лучи цедили стекла. Инга Степановна была холодной — можно было позвонить матери сразу, но мир выдал второй шанс — прожевать наконец-то в одиночестве, просмотреть своими глазами на такое. И спутники такому не нужны. В квартире жара — и от слез стало нечем дышать. Вадик дошел до ванны — посмотреть на себя внимательно. Ваду пятнадцать, и в дневнике полночи крошится карандаш:Бабка умерла. Мне стыдно, потому что стало хорошо. Теперь ей не о чем расстраиваться. Да и к тому же, она же не в-ад, у нее другая дорога. Хорошо, что история существует, иначе она прожила бы никем и никем умерла. А она не никто. Она часть меня. Странно, что после смерти ничего не кончается. Они не замирают навсегда как мрамор. Иначе, наверно, я бы не хоронил их, а сохранял. Обратный отсчет до встречи с Горгоной неразборчиво и все равно жаль, что то, что неразборчиво часть меня — встретило Горгону с газетой «Правда» в руках, а не в Чечне.
— Ба? — Ваду пятнадцать — и он последний раз чувствует в себе -ик-, которое будет ходить за ним всюду. Последний раз ощущает в себе дыхание детства вырвавшимся на выдохе словом, — проснись. Ба хоронили в парадном, как она и хотела — Вад на похороны тащит камеру — новенький панасоник Лехи. — А на кой тебе? — Хочу снять похороны бабушки, — Вад едва держит лицо, вот-вот треснет наружность — как весело смотреть на эти карусели сочувствий. Леха замирает с черной сумкой в руках. — У тебя бабушка умерла? — Да. — Бля, ты не говорил. — Вот — говорю, — Вад заглядывает в глаза — пробует наружность на прочность, давит на нее еще и еще. Леха хваткий пацан, за суточную аренду — блок сиг и еще, понижая голос — ну там…если подфортит, еще Лизе — розы…помнишь, где ларек за станцией, вот там можно… Но это так — Леха хваткий пацан, но всегда будут хваще. У Лехи за стеклами глаз скребется — а зачем это снимать ты странный я не хочу давать тебе эту камеру и блок твой уже не хочу и розы не хочу мне не по себе от твоего взгляда. Но потрескавшиеся, нецелованные Лизой еще губы, выдают только: — Сочувствую, брат. — Спасибо. — Бля, соболезную то есть…так же говорят. — Да неважно, главное — как чувствуют. Леха молчит, тупит в шероховатости асфальта свой стыдливый взгляд — такие как Леха, хваткие пацаны, боятся таких как Вад — пацанов, отпускающих руку тех, кто за него хватался. Пацанов, которые кивают за картами в дурака, помня о договоре, а потом — ну извиняй, смотри, как карта легла, с тебя рублик. — И это… забей там про сижки. Похую. Вад кивает — и утекает в ларьки за станцией. Лехе потом блок отдает исправно, и еще вот — для Лизки. Мать тащит за скрипящий смертью бобик — не надо так делать, это не снимают. Вад смотрит понимающе, но увы — мать гладит по уродливо розовеющему шраму, у нее снова укатившиеся в себя глаза, и от этого шрама всепозволяющим скучанием из нее выходит — ладно, ладно. ты прости. снимай. если тебе легче. ты снимай. Вад снимает крупно Зину, у которой появилось лицо — и Зина смотрит только в него, в его розовеющий шрам — Зина, наверно, думает, что смотрела в едва схватившуюся заплатку на теле идущего трещинами сосуда для ада. Вад говорит — я поброжу тут? Вад на свежей, опустевшей могиле набирает роз покраше — Леха схватывает вечером стыдливо-быстро и чувствует, наверно, этот кладбищенский холодок. Вадик пишет на кассете фиолетовым фломастером: «08 1999 / Жду, когда ба проснется». В восемнадцать Вадим узнает от Коли, что это — искусство. Коля торчок и гений, и в своей комнате на ваське Коля становится запахом — травы, сырости стен, жирных, грязных волос. Коля — живой, он наконец-то обновляет меню. Коля крутит на своем убогом видике Вадиму кассету — смотри, это джино де доминичес, видеоарт, слышал такое? квадраты круги. кидаешь камень в воду — и ждешь, когда пойдут квадраты по воде. это гениальное, понимаешь? Вадим понимает — да, вот где-то здесь нащупывается то, что все вокруг зовут искусством — да. И к тому же: — У меня есть похожее. Коля вспыхивает — черные волосы подлетают на его плечах как змеи. Еще — он пахнет земельностью, Петербургом, историчностью. Коля — не вадимова бабка. Коля умрет кем-то, Коля уже кто-то. Вот, что было в Коле, и чего не было в других — он, как и Вадим, знал о себе еще в начале, знал, что становиться никем не нужно — нужно только быть. А если в тебе нечему быть, то стать чем-то — только приблизится к щетке отца из нижнего ящика, то есть — опредметиться, обмереть и умереть наконец, счастливым, не зная, что стать так и не удалось — щетка живет, а ты — нет. Коля жил, Коля — часть истории. Коля говорит: — У Наумана была работа — «Инцидент с применением насилия». Жаль, это не в этой стране снимали. — А что бы ты здесь снял? — Вадим тянется через скрипящий диван к пепельнице. — Как мы трахаемся, а в конце ты меня убиваешь. Это должно было удивлять, но Вадиму девятнадцать, и после курсовой по восстанию Ай Лушаня и бесконечно скучных сексов с пресностью — ничего не удивляет собой. Поэтому Вадим только смотрит на колины плечи — и понимает, что ценность секса вообще не определяется телами, поэтому, какая разница — мужские они или женские? — И при чем тут эта страна? — Ну, — Коля ухмыляется своей ухмылочкой ненормального, той самой, которую в Вадике высматривала бабка, — мы же русские? — Вот это ты конченный. — Можно поспорить. Ну, можно — скрипящий диван задавал особую ритмику, близкую чем-то в затеревшемуся на линии эпизоду цоканья, но по-другому: на каждый толчок — два скрипка, и чувство единства тел становится почти животным — словно омерзительно-упругая масса, словно сырое, перекатывающееся в ладонях мясо — вот так они скользили на этом диване. Скрип: — А ты, — Коля дышит, будто захлебывается, и слюна блестит по краям распахнутого рта, — ты же в курсе, что, — смотрит как и хотелось — поровну, хватает за плечи, и в самые губы, — что вторая часть тоже обязательна? Оргазм все тот же — как и каждый раз, оставляющий за собой странный привкус беззащитного плача рождения — каждый раз скручивает в убогий человечий эмбрион, будто откатывает в живот матери, в розовеющую воду, будто жизнь сматывается как пленка — будто в эту резину с белесой спермой уходит что-то живое, что-то большее, чем незачатое. — Понравилось? — Коля кусает в плечо. Вадим думает, что надо как-то забавлять самого себя, иначе не выйдет — Ирка была хороша, потому что к ней, как увлекательное приложение, шел этот цок — этот раскручивающийся как юла текст в глубине сознания. Но Коля был хорош своей данностью — наверно, удовольствие от этого акта доверия выше сомнения в нем? — Думаю, я не понимаю секс. — А откуда тебе знать, как его надо понимать? Если бы Коля не блефовал — может, и правда можно было бы его убить потом? Но для чего? Кроме, конечно, искусства. Может, Вадим вообще себя переоценивает? и места в нем не хватит на две жизни — свою и ту, которой он овладеет, отобрав. Или, может, механизм убийства совсем иначе устроен? Может, это ты себя растрачиваешь на такое дело, космического масштаба. Да, Коля ведь не никто, он кто-то да есть — и это величина тяжела. — Ну вот, например, зачем мы это сделали? — А у всего должна быть цель? — у него были тонкие брови шута. — Не должна, а существует. Это факт. — Ну, — Коля сел — нескладно-опустевший, а значит, Вадим прав — и оргазм это смерть, приносящая всего на мгновение чувство возвращения в начало, в нежизнь. — Может, будешь потом вспоминать, как трахнул по дружбе Колю Лозового. Знаешь — оно ведь с дистанции заметнее окажется. Коля через три года продает в Берлине свою работу — в ней, помимо прочего искусства, на целых тридцать две секунды нарезан какой-то унылый секс двух парней на скрипящем диване в питерской коммуналке, и еще — какая-то старуха в гробу. Вадим не узнает об этом никогда, но будет чувствовать странно тянущую за ребрами нехватку. Она обострится еще через пять лет, когда Коля умрет от передоза в своей трешке на Петроградке — об этом Вадим узнает из новостей: на похоронах художника Коли Лозового цирк с конями — ограды и памятники более двенадцати могил подверглись кощунственному обращению со стороны коллег погибшего. Коллег — уебищно-то как. И…погибшего? Петр Константинович, разбираясь в предсмертной записке, с трудом вычитывает нацарапанное в конце пятого листа:15) из неособо важного: если встретите вада передайте ему, что я спиздил его бабку в свой Инцидент с применением насилия №2 ну и не только ее. сам увидит. и ваще неразборчиво его воспоминания теперь искусство.